Митин роман. «В утробе матери зародыш проходит животные стадии». — «И в то же время одушевляется, возможно, еще в утробе». — «Этого никто не может знать». — «Никто. А если б знать! Тогда по аналогии мы раскрыли бы, как и в какой момент эволюции зверь явил собой человека. Промежуточное звено не найдено, в нем вся тайна».
А если тайна в том, что промежуточного звена не было? Было мгновение и катаклизм в день Шестой. Зверь выпрямился, взглянул в небо и сказал свое первое слово. А потом? Опять волчьи стаи?.. Что ж, если был момент явления человека в звере, значит, был и момент его падения — отражение непостижимой запредельной катастрофы — восстание Люцифера. Момент высшего своеволия. И как в крайних пределах, так и в наших, местных, соблазном явилась воля к власти. Ее сверкающий символ утвердился в Предании, а не в Писании — «царское» яблоко, так называемая золотая держава в левой руке земного кесаря. Драгоценное яблоко висело в древесных бликах добра и зла, а в вечной листве шевелилась трансцендентная тень. Человек поклонился зверю, переменился физически, небеса помутились, слово стало забытой тайной, мировая история двинулась в крестный путь. По аналогии: моменты непрерывно повторяются, отражаются, уходя в зеркальную запредельность. Звереныши в материнской утробе вдыхают душу, становятся детьми, потом взрослыми, забывают, играют в смертные игры, но временами глядят в небо, ищут знак, ловят звук, складывают буквы.
А яблоко, алое и девственное, было так прекрасно, что они и без змия не удержались бы и попробовали. Замысел Творца — «И станут двое — одна плоть» — исказился в своеволии твари, произошел разрыв, двое стали в муках утолять свое единство, рождая третьего. Этим мгновением оргазма человечество утолялось, не утоляясь, тысячелетия. Грядет Голгофа, искупление греха, Распятый напомнит о любви духовной: легкий чистый отблеск — откуда он падал, из каких лучезарных сфер? И станут двое одна душа, один дух?
«Не выйдет», — шепнет зверь-змий. По земной, искаженной после грехопадения логике духовное единство тотчас вступает в борьбу с плотским: дух стремится к вечности, плоть — к саморазрушению. Ведь и в лучезарные моменты любящие закрывают глаза, чтоб не видеть себя и друг друга, и тянет едким сквознячком откуда-то из подпола. В ветхозаветном начале мирских начал нас крупно надули: мы отдали тайну за власть — и попали в энергичные лапы; райский сад мы отдали за его слабый дрожащий отблеск, который называем любовью; свобода — сколько угодно, выбирай, преодолевай, борись, ведь и за гордое своеволие наше мы получили награду: непостижимый зияющий ужас в конце пути — смерть!
В полдень в саду напротив калитки сидела Милочка, дожидаясь хозяйки. Остальные томились вокруг да около. Их было пятеро: три собаки и два кота. Преданная семейка-свора образовалась постепенно. Милку, пушистую, белоснежную с черным накрапом лаечку, Митя подарил Поль. Золотисто-черного высокого красавца Арапа (восточноевропейскую овчарку) приобрел для себя. Патрик, оказавшись вскоре Патрицией, явилась на дачу этой весной, еще с голым брюшком; в профиль — слегка искаженный скотч-терьер, жгуче-черный жучок. Карлуша, сын покойной Иоси (матерый кот, разбойник околотка), привел своего сынишку Барона. Две серые тени прошмыгнули по улице, подлезли под забор и одинаково беззвучно замяукали, замерцали изумрудными глазками: «Дай минтай».
Все пятеро были ворами и бездельниками — каждый на свой лад. Карл промышлял преимущественно у соседей, подросток Барон не гнушался и в собственном доме. И Арап, случалось, проводил острой мордой над накрытым столом: тарелки пустели. Милочка, дама нежная и нервная, кушала очень мало, избранные кусочки, но любила обследовать не свои миски. Наконец, Патрик пользовалась всем у всех.
Коты, по обычаю, погуливали, регулярно забегая домой закусить и убедиться, что все тут по-прежнему принадлежит им. Загул, закуска, освежающий сон, ласка. Но чу! Дачная улочка издали оживает: нестись к калитке, чуять шаги и голоса, родной дух, прижиматься всем дрожащим от счастья тельцем к коленям, слезно сопеть и отталкивать друг друга. Хвосты метут воздух; коты поодаль, выгибая спинки, поют в ожидании своей очереди. А если чужестранец посмел потревожить серебряный колокольчик? Враг. Окружить, растерзать, а понадобится — отдать жизнь за любимых. Впрочем, это игра воображения: все пятеро отличались добротою с редкими порывами к убийству. Жертвоприношения (крыса, мышь, лягушка или нечаянный птенчик) складывались у ног для доказательства своей полезности в хозяйстве. Хотя ни в каких доказательствах зверюшки не нуждались, они жили любовью и любили как умели: самозабвенно — псы; коты — с достоинством, на равных — своих дорогих друзей Митю и Поль. (Сельская идиллия возникает в этой главе — пусть так, ведь все уже в далеком прошлом.)
Вот дачная улочка оживает, далекие шаги… ближе, ближе… уши торчком, глаза горят… нет, не она! Однако шаги приближаются к их калитке. Неужто враг? Лиза с Алешей вошли в сад.
Юным влюбленным было что рассказать друг другу, поэтому всю дорогу до Милого они молчали, якобы любуясь летящей стремглав средой из окна электрички. Рассказать о памятнике Пушкина? Нет, нет! О первой московской ночи в общежитии? Она вспоминала темные глаза и речи, он помнил смутно. Гудит головушка. В эту ночку хрипел Высоцкий о конях привередливых над бездной, лилась-переливалась в молодые глотки дешевая студенческая «Гамза», и Алеша вкусил запретное, вполне доступное удовольствие, но — черт-те как, даже лица не запомнил. Головокружительная легкость, пустота падения и мерзкое беспамятство. И еще: новый взгляд — на Лизу, на все, на жизнь. Взгляд удовлетворенный, но безрадостный. Да ладно, переспали по пьянке, нормально: надо же когда-то начать (в материнском полуподвале Алеша всякого навидался, о чем Лиза и не подозревала). И все же: почему так — без лица и без радости?
Собачий вихрь налетел, будто бы нападая и ярясь. Из дома крикнули: «Фу! Свои!» Арап с Милочкой признали Лизу, и Патрик вслед за ними вроде тоже признала. А парень? Зверье внутренне раздваивалось, поскуливало и порыкивало в недоумении: враг или друг? На крыльцо вышел хозяин и прекратил безобразие.
Худой, высокий, длинные темно-русые волосы, светло-серые прозрачные глаза, похож на студента. Настоящий студент в потрепанных джинсах, и детская улыбка к Лизе. Страшный Суд? Старинные книги в ночном дворце? Что-то не верится. Алеша почувствовал разочарование, а Лиза взвизгнула и бросилась дядьке на шею.
После объятий и знакомства — собаки ходуном ходили, хороводы кружили, одобряя, — поднялись на веранду и сели в плетеные кресла у овального стола; стекла в узких переплетах сквозь тюлевое кружево, вышитая скатерть — все тут было ветхим и крайне привлекательным. (Эта ветхая роскошь поразила Алешу еще утром, когда он заехал за Лизой в декадентский дом. А библиотека? Богачи!) Богач закурил, Алеша поддержал, Лиза спросила с непонятным пылом:
— Ну как ты, Митенька?
— Превосходно. А ты?
— Я тоже.
И они засмеялись незнамо чему. На веранду явились серые коты, вспрыгнули на вновь прибывшие колени и запели сладко.
— У вас новые лица.
— Патрик и Барон. У тебя — Барон, а у вас Карл.
— А Поль где?
— В магазин ушла за минтаем. Но ты, Лиза, — я в восхищении!
— Правда?
— Правда, — повторил хозяин, взглянув на Алешу.
— Что-то есть.
— Все есть.
Да, все при ней, вяло согласился Алеша про себя, но — слишком ребенок, школой отдает, Черкасской, в классики с ней играть. И этот чересчур беспечен и обеспечен… по каторгам, по эмиграциям и психушкам, мятежники, зэки и скитальцы — вот что такое двадцатый век; только так: творец — отверженный.
— У вас книги выходили?
— Выходила.
Понятно, какие книжечки у нас выходят. Деньги нужны. Одну ораву эту прокормить! Котов уже сморило на коленях, собаки заглядывали в отворенную дверь и прислушивались.
— Итак, университет? — продолжал Митя. — Люблю отчаянных.
— Про что книги-то? — не унимался Алеша.
— А, сам, отчаянный, поступил и кончил.
— Да так, пустяки.
— Не ври! Не верь.
— Честно, ерунда.
— Зачем тогда писать?
— Для денег.
— Да врет он все! Не видишь, что ли?
— Так зачем?
— Для славы.
— Слава есть?
— Нету.
— А деньги?
— Тоже мало.
— Тогда зачем?
Алеша завелся в гневе, что его не принимают всерьез, тем более и беспечное обаяние хозяина начинало действовать; Митя защищался небрежно, как вдруг ответил невразумительно:
— Наверное, для выяснения отношений.
— С кем?
— Наверное, с Богом.
Ничего себе претензии!
— У вас с Ним личные отношения?
— У каждого личные.
Собаки разом прыснули с крыльца, как будто все стало ясно, вопрос исчерпан, и понеслись к калитке. Она отворилась, Поль приближалась по кирпичной ржаво-пестрой дорожке меж одичавших розовых кустов и золотых шаров — бесчисленных маленьких солнц — в окружении восторженных друзей. Те повизгивали и подпрыгивали, принюхиваясь к ее вязаной сумке. Карл на Алешиных ногах энергично потянулся, пробуждаясь. Алеша пробуждался вместе с ним. Вчерашний страх на вокзале невнятным предупреждением прошел по сердцу, Алеша пожал плечами и отвернулся, словно ослепленный, словно это было уже когда-то: по саду шла женщина в разноцветном сарафане, и древесные светотени играли на ее загорелом лице переменчиво-ярко и потаенно.
Начинался животный пир, смешались в кучу звери, люди, потекло густое варево из огромной закопченной кастрюли. Здоровые, упругие — шерстки лоснятся — звери и зверьки заходились в волнении, — котики облепили не ихнюю кастрюлю и ныли обделенно, как сироты; собаки толклись бестолково, вмешиваясь в чужие миски. Царь природы пригрозил половником, природа рассеялась поблизости. «Можно!» — слово-выстрел, каждый ринулся к своей доле. «Дамы» отвалили от порций очень скоро, Арап ел-ел, но тоже не доел, коты уже забавлялись минтаевыми хвостиками, словно это были мыши. Едальный ажиотаж был наполовину игрой (мне якобы не дают, я якобы отнимаю), имитацией борьбы за выживание, хищной вольницы, где каждый кусок — с бою, кровью и смертью, а не из ласковых рук.
— А мы? Обедать или гулять? — спросила Поль.
— Гулять! — хором отозвались Лиза и Алеша, а собаки совсем обезумели. Прекраснейшее слово, отголосок волчьей свободы. Гулять! Энергия инфинитива, веселое напряжение мускулов, лесная охота, переполненная запахами — незримыми знаками проскакавшего зайчика, вспорхнувшей бабочки, взметнувшейся по стволу белки. С глаголом «гулять» могло сравниться, даже превзойти по силе чувства, лишь прилагательное «хороший». «Арапушка хороший», «Милочка хорошая», «Карлуша хороший» — как объяснение в любви. Этим словом, нежной его интонацией, можно прервать кормежку, утихомирить схватку, пробудить ото сна. Для полноты счастья и взаимного понимания надо, приговаривая, почесывать за ухом, или доверчиво подставленное брюшко, или под мордочкой, где брыли переходят в богатую опушку. «Арапушка хороший!» — звериная морда размягчается влагой глаз и ноздрей — не слезы ли это души? Слово, прикосновение, единение — не намек ли на невозможный уже рай, на Божий промысел о мире сестер и братьев, где миллионы беспомощных «меньших» не волокут на живодерню, на пытки вивисекций во имя гуманизма науки; не отстреливают из ружей и автоматов; где деревья, цветы и травы не идут в жвачку, в топку, в бездарный книжный мусор, а живут чудесными пришельцами из сада небесного, а чистые воды отражают небеса? Промысел исказился, живые живут трупами.
Два озера — две полноводные голубые чаши вровень с зелеными берегами — отражали небо и полет ласточек. В ослепительном просторе золотых и розовых, ржаных и гречишных полей — далекие купола в липах, сельцо Никольское со столетней, земской еще больницей. Дальше — березовая роща, с которой начинался одноименный с селом лес. Родимая подворотня и подвал с пьяной материнской истерикой и ночка без лица — бездна с конями привередливыми… Да была ли она? — подумалось вдруг, но память плоти ответила безошибочно: была. Да черт с ней! Вопрос в другом: как совместить подвал и простор? Разрыв логических связей, единственное достижение двадцатого века, вносит в действительность элементы абсурда — так возник сюрреализм (сверхреализм — попытка преодолеть или, напротив, углубить этот разрыв сверхчувственным, подсознательным путем; то в литературе, а в «жизни» мы так и живем в сверхреализме), о чем Алеша слыхал смутно, однако ощущал остро: разрыв, абсурд, изъян даже в этом классическом пейзаже — русском раю.
— Странно, — заметил он, имея в виду изъян, — крестов нет, а церковь как новенькая, купола позолочены.
— Эти странности под охраной государства, — сказал Митя и рассказал чудесную историю — сюрреалистическую сказку.
Никола-на-Озерках простоял почти пять веков, перестояв Смуту, Никона и Петра, и Екатерину с Вольтером, и Маркса, вплоть до ленинизма; зажигались лампады, творились молитвы, сбирались нищие на паперти, крестьяне крестились на колокольный звон и всем миром правили Пасху, покуда комсомольцы не поскидали кресты. Но Никола выстоял. А обветшавши вконец, народный чудотворец сотворил чудо. Для этого ему понадобилось вызвать из Штатов тамошнего богача, сына сбежавшего барина. Старик сын поклонился могилам, прослезился и начал действовать — даром, что ли, революция стряхнула Обломова с дивана?
— А что в том плохого? — насторожился Алеша.
— В чем?
— В лежании на диване.
— Ничего. Наоборот. Лежали, чувствовали вину перед народом и двигали русскую идею.
Тем не менее американская биржевая хватка позволила совершить невозможное: встряхнуть власти на ремонт, за конвертируемую валюту, разумеется. Валюта пошла куда надо, но какие-то рубли по-честному выделили. Впрочем, Никола— Чудотворец расцвел только снаружи и без крестов, внутри в целях борьбы поддерживалась мерзость запустения. И все же (Митя не рассказал) в его пути к Никольскому лесу вошел свет куполов.
Они вошли в рощу и прошли разгоряченной душистой опушкой к Сиверке, запруженной плотиной. Здесь было их купание, в сторонке от туземного пляжа, где дачники сулили подать в суд на собак. Открылась потаенная поляна; прямо с кудрявой в березовых тенях травки ступаешь на песок в слоистые воды: парная теплынь — и внезапная резкая свежесть, теплынь — свежесть, солнечные лучи — подземные ключи. Струи чередовались, не смешиваясь, бросало то в мягкий жар, то в ласковый холод. Если усилить это восхитительное ощущение в миллион раз, в вечность — получим прообраз дантовского ада, круги, где корчатся прелюбодеи, предатели и убийцы: огнь пожирающий — холод вселенских пространств. Но когда это еще будет (а с нами вообще никогда ничего не будет), и Алеша поплыл отнюдь не ночным грешником, а уверенно рассекая упругую среду. В голове прояснялось, прозрачная влага омывала пронизанное зноем тело, и с чувством физической чистоты и здоровья он приблизился к Лизе, покачивающейся на спине в середине упоительной пучины. Однако коснуться не осмелился («грехи наши тяжкие»), раскинулся возле, глядя в бездонное небо и помышляя: «А с Лизой было бы так же?.. А как же? Все одинаковы. Нет, с той проще…» Без лица проще преодолеть первый животный ужас и жгучую нежность. А как та явится, обретет облик и начнет качать права? Ах, простите, нечаянно получилось, я люблю другую. Какую такую-сякую? Никого я не люблю, одинокий волк. Стало чего-то жаль, а небо бездонно, как в школьные каникулы над Окой. Над Чугункой — так еще с дореволюционных первых паровозов называлась нынешняя городская окраина: высокий мост, песок, деревья. Лежишь на волне, глядишь в небо или считаешь мимолетные вагончики. Лиза спросила внезапно — и тоже будто с сожалением: «Алеш, а помнишь нашу Чугунку?» Конечно, помнит, он только что вспоминал о ней! «Честно?» — «Честно!» Их руки в воде коснулись, робко сплелись — и вдруг оттолкнулись, отпрянули ладони и глаза, взаимно и резко — и оба понеслись наперегонки к берегу, чтоб движением унять зуд вранья.
Продолжая тему «собака — друг человека» (в этой главе от них не отделаешься, они следуют незабвенной шаловливой тенью, подносят палку, защищают от встречных-поперечных и выручают в неловкой паузе), необходимо запечатлеть и героическое начало. Итак, берег надвигался на юных невлюбленных в зеленом своем великолепии с облаками, кронами, бабочками и «дамами». Лиза с Алешей захохотали — исчезла неловкая пауза. «Дамы» неподвижно сидели по горло в прибрежной тусклой тине, задравши вверх морды; Поль укоряла их в трусости. Алеша засмотрелся на длинные, распущенные по воде блестящие волосы. Рыжие, с красно-каштановым лоском, темные и светлые пряди смешиваются в богатом, сложном, изменчивом узоре, зависящем от игры света, воды, от движения головы и плеч. Она сказала что-то — он не расслышал, — отплыла подальше, крикнула с трагизмом в голосе: «Милочка! Патричек! Спасите!» — и ушла на дно. Алеша дернулся, не сразу сообразив — игра! «Дамы», как пробки, выскочили из тины, но не к Поль, а на травку, забегали взад-вперед, завопили к небесам, любовь и страх — нестерпимая мука. Победила любовь. С видом самоубийц бросились собачки в реку и поплыли спасать — на диво энергично и быстро. Секундный сюжет затягивался, Алеша пробормотал:
— Что ж она?
— А, Поль отлично ныряет.
Она вынырнула метрах в десяти от рокового места, он перевел дух, «дамы» ринулись к ней; от плотины, обогнав Митю, изо всех сил спешил Арап; в сопровождении спасателей она вышла на берег и в изнеможении легла под березой.
Обратный путь по проселку босиком в упругой пыли; в редчайшем совпадении розовое облако стоит над розовым полем, но душа уже переполнена земным изобилием (ведь так не бывает, просто денек такой выдался — земля захотела покрасоваться во всей своей погибающей красе), сладкой истомой ноет тело, и мерещатся какие-то невиданные яства, какие-то пиры… В общем, кушать хочется.
Митя с Поль впереди; остановились, закурили. Алеша жадно, вопреки истоме и голоду, наблюдал. Как хотелось, но что-то мешало воспринимать этих двух по отдельности: вот мужчина, вот женщина. Нет, муж да жена — только так. Единство, обусловленное семейной привычкой или… Не знаю, на языке завертелась народная мудрость: муж да жена — одна сатана. В золотой день вошел сатана и подмигнул. Алеша высказался, чтобы избавиться:
— Муж да жена — одна сатана.
— Это ты про них?
— Так, поговорка. Они давно женаты?
— Давным-давно. Наверное, с восемнадцати.
— А почему у них нет детей?
— Должно быть, не хотят. И так хорошо.
Да, Лиза подтвердила его собственное наблюдение.
— Но я не понимаю. Если он занимается Апокалипсисом…
— Чем?
— Ну, Страшным Судом. Как ему только в голову пришло? Он тебе рассказывал?
— Не мне, маме. Мама считает его чуть ли не гением.
— Кого — твоего дядьку?
— Ну и что, что дядька!
— Ладно. Что он рассказывал?
— Понимаешь, я не помню, почти два года назад.
— И он все пишет?
— А куда торопиться. Ведь не напечатают?
— Это само собой. Вот я и говорю: на мистику не проживешь. А они живут роскошно.
Алеша находился в том несчастном возрасте, который требует немедленной социальной экспроприации, гонит в «Народную волю», «Народную расправу», в «Черный передел».
— Прям, роскошно! Все старье, родительское. Вообще они живут на переводы.
— До сих пор родители деньги переводят?
— Алеш, с тобой умрешь. Митя переводит всякие национальные романы.
— С какого языка?
— С какого дадут. По подстрочникам.
— Что за штука?
— Буквальный перевод, слово в слово.
— А Митя что делает?
— Все. Там ведь ничего не поймешь, я пробовала: ни-че-го. Вот из этого он должен сделать что-то понятное, книжку сделать, ясно?
— И кто-нибудь читает?
— Это никого не колышет. Главное — договор заключить. А Митю ценят за стиль, даже просят выручить, если уж совсем никуда. Притом после него редактору делать уже нечего.
— А этот что делает?
— Правит и правит.
— То есть неграмотные обороты?
— Все, что захочет. Любое слово может заменить. Представляешь?
— Черт-те что! То-то я текучку эту читать не могу: вся она одинаковая.
— Мить! — закричала Лиза. Митя и Поль остановились, дожидаясь. — Вот Алеша считает, что вся современная литература одинаковая.
— «В том, что Белинский жил когда-то, поэзия не виновата», — выдал Митя прелестную цитату.
Все засмеялись, а Алеша заметил:
— Да ведь по нему и пошло: типичное в типичных…
— Это Маркс, а учение его всесильно, потому что вечно.
— Сто раз слыхал… да кто просчитал вечность?
— И не нужно, это у них религия, и вы правы: что у того, что у другого — метод один и идея одна. Ведь и вправду одна? Другой не разрешено, и неслыханной жестокостью было б требовать от нашего писателя еще и думать: с непривычки с ума сойдет, сопьется, попадет в психушку, а на нем алименты, жены, он пожил и хочет пожить еще.
— Да при чем тут вообще литература!
— Она при всем, что творится в стране.
— А в стране творится Страшный Суд? — спросил Алеша напрямик и чуть не взвыл: острый осколок бутылочного горлышка поджидал его голую пятку.
Патриархальная пыль ало окрасилась. Произошло волнение; Поль присела на корточки, схватила его за ногу и приказала:
— Арап, на!
Едва мелькнула, не успев оформиться, мысль о людоедстве, как Арап — медбрат — подлетел и осторожно полизал ранку.
— Собачья слюна целебная, — объяснила Поль и сорвала листок подорожника.
Все находилось под рукой, как в аптеке, будто Алешин ангел-хранитель слегка оплошал, но тут же спохватился. Алеша сел рядом с ней, с облегчением отдаваясь в нежные руки, и так бы просидел в неге пожизненно, но все быстро кончилось.
Она сняла бирюзовую косынку с головы — влажные медовые пряди распустились («Ну что вы! Не надо! Обойдусь!»), перевязала ногу и спросила:
— Дойдете?
— Да ерунда, царапина.
Разумеется, ерунда, но благодаря ей Алеша проник в дачные недра, в старый дом в старом саду, в хлам эпох, тех самых эпох, чей сквозняк не выветрился из декадентского дома. И там, и сям жили иллюзии, голоса и тени недоживших и недоговоривших. И еще в этом хламе скрывался отнюдь не иллюзорный пистолет. Si vis расет, рага bellum — Хочешь мира — готовься к войне. Победная латынь звенит как стих! Создатель парабеллума (8-зарядный, 9-миллиметрового калибра, образца 1908 года) был несомненным немецким романтиком. Другой романтик — точнее, его полуразложившийся труп с развороченными внутренностями — встретился Дмитрию Павловичу в Галиции, в том полузабытом Брусиловском прорыве, который, однако, спас Францию под Верденом, мотавшуюся между фронтами Италию и заставил пересмотреть точку зрения Лондона на загадочные странности русской души. Одним словом, ослобонил Европу от немецкого романтизма, но не спас Россию. Так вот, в том прорыве поручик завладел трофеем и сохранил до лучших, то есть худших, времен. С восемью патронами можно стопроцентно рассчитывать на самоубийство.
Неизвестно, на что он рассчитывал, но с парабеллумом не расставался вплоть до ареста, в тридцать четвертом.
Осознанная обреченность — в полной мере, которая только и доступна человеку на земле. Философ слишком долго ходил по краю, испытывая терпение товарищей, таская как тень за собой классовую принадлежность не к тому классу, офицерскую защиту Отечества, трактат «Обожествление пролетариата» и правый уклон. Дмитрий Павлович не одобрял геноцид: интеллигент и мужик, исполняя «русскую идею» (однако вина осталась), теоретически обнялись на краю перед истреблением. Единение нации — в смерти? Или в светлом будущем? Или поторопились с крестами?.. Ночной звонок, ночные шаги по лестнице. Отрадная молниеносная смерть. Он не смог, его искупление длилось потом семь лет и окончилось (окончилось ли?) на орловском рассвете.
Услышав звонок, уклонист кинулся в кабинет уклониться (все отрепетировано и подготовлено), Сонечка следом. Она не мешала и ждала своей очереди, но тут вошел сын. Звонок задыхался, стервенея; трое глядели друг на друга, прощаясь. Дмитрий Павлович сдался на пытки, достал парабеллум из письменного стола и приказал Павлуше спрятать на черной лестнице. «Может пригодиться, — сказал он. — И потом: требую от вас отречения». — «Какого отречения?» — «От меня».
Сын бросил пистолет в бочку с отбросами. Душок распада в укромном уголке в аду, товарищи покуривают внизу, карауля выход, помело наготове и бочка — предтеча послевоенной бочки, в которой внук подозревал нечистую силу; внука еще нет, еще тринадцать смертных лет до его рождения, эх, кабы взлететь и улететь отсюда к чертовой матери, но даже в детстве Павлуша, в отличие от Митюши, в нечистую силу не верил: бабушки не вынесли военного коммунизма и до тридцать шестого запрещены сказки как опиум. После обыска и ареста парабеллум из бочки переместится в Милое. «Может пригодиться», тем более что отречение не состоялось: философ не смог застрелиться вблизи близких; близкие — прослойка с «гнильцой» — не смогли отречься от него.
Однако похождения парабеллума с Рурских заводов через закат Европы и восход новой эры еще не кончились. Сына простили, но ночной звонок, отцовский взгляд и склизкую черную лестницу — скрежет зубовный в запредельной тьме — он не позабыл и хранил пистолетик, ставший другом семьи, лично для себя. И даже проводив в прощальный путь самого великого и ужасного (ужас писателей, небезосновательный — Бич Божий!), Павел Дмитриевич с немецким романтизмом не расстался — как вдруг, в пятьдесят седьмом, «друг» исчез бесследно.
Все умерли: создатель, первый романтик Ганс Люгер и второй — безымянный, разложившийся еще до погребения, и третий, философ-уклонист Плахов, и четвертый — самый главный, отнюдь не безымянный, по чьей задумке (ЧСВН — член семьи врага народа) погибла Сонечка; Павел Дмитриевич получил пенсию, а семейный друг мирно прячется в Милом, только (повторяю справку: 8-зарядный, подходящего калибра, образца мирового безумия) патронов в стальной утробе не восемь, а семь.
Однако жизнь продолжается. Алеша как раненый проникает в дачные недра и лежит до обеда на очень старом, но чрезвычайно удобном диване, на вышитой крестиками (Красная Шапочка и Серый Волк) думочке и думает сквозь надвигающийся сон. «Самосон». Тихий снежок падает за дворянскими окнами, рано смеркается, старинную прелесть, которую некому оценить (те не доросли, эти переросли и привыкли), обретает уцелевший в борьбе с русским шовинизмом музейный хлам. «Перед вами диван, прозванный „самосон“, на котором, по преданию, любил почивать Иван Сергеевич после обеда». Реплика недоросля: «Он почивал в основном в Европе». Гневный оклик классной: «Барышников! Разговоры!» Отповедь экскурсоводши: «Да, Тургенев подолгу живал за границей, но душа его оставалась в России». — «На „самосоне“». — «Барышников, завтра приведешь мать!» А в несуществующем особнячке братьев Киреевских, где под одну протекающую крышу был собран цвет среднерусской равнины, бессмертный букет, классический венок — диванчик обретался, кажется, попроще, помельче, может, канапе, козетка, кушетка, словом, что-то лежачее, но неудобное, на изысканных ножках… Так сохранилось в детской памяти, и не проверишь, ведь славянофилов, стоявших на пути прогресса (Грановский, к примеру, уцелел), славянских братьев снесли для прокладки шоссе. Снесли, похоронный венок перенесли в особняк к Ивану Сергеевичу. И особняк самозваный, условный, охотник там никогда не жил, зато тут же, на Горького, бетонный буревестник на крепком насесте распростер крыла как утверждение сбывшегося грядущего, хотя эта птица сроду в наш город не залетала. Но вечный детский снежок остался, смешался в дреме с золотыми шарами и розовыми кустами в здешних окнах, распахнутых в сад, в низкой прохладной комнате с кремовым абажуром, желтым комодом, круглым столиком, покрытым бархатной вишневой скатертью, и ветхими креслами, и тайной — Алешу томила эта тайна, — «самосон» понес его в золотой снег, зашептали смолкшие голоса, закружили минувшие тени, тяжко вспорхнул буревестник, отворилась дверь, и лакей сказал с порога: «Кушать подано».
Пира не было (то есть небывалых яств и вин), но пир продолжался. Когда он начался? Когда налетел милейший собачий вихрь? Или когда Митя сказал: «Наверное, с Богом», и она прошла сквозь светотени по ржаво-пестрой дорожке и бирюзовая косынка пропиталась кровью? Или когда розовое облако встало над розовым полем, а барич из Бостона позолотил купола? Когда слоистые струи, прекрасные, земные, омыли тело и собачки бросились спасать? Трудно сказать, но пир продолжался на веранде с зелеными щами, жареной рыбой, молодой картошкой и чаем с малиновым вареньем и неизменно — сытыми попрошайками у ног. Алеша ел, как серый волк, но тайна томила, и он сказал в пространство:
— Читал я Апокалипсис, то есть начинал, и ничего не понял.
— Как вам только в голову взбрело? — отозвался Митя сочувственно. — Попробуйте огурчик, прямо с грядки.
— Спасибо. И может быть, я не глупее вас.
— Так я тоже не понял.
— Так пишете вы про это или не пишете?
— Лиза, Лиза, сколько в тебе прелести, молчаливой, потаенной…
— А что я такого сказала? Я просто сказала ему…
— Мить, да объясни же детям.
Детям! Алеша взглянул на Поль неприязненно (взгляд со стороны — последний взгляд; с тех самых пор и до конца он мог смотреть на нее только глазами души. Но Алеша пока этого не понимает. Вот сейчас, через несколько минут — поймет).
— Да как объяснить? Кабы мог — не писал бы. Ну что я могу знать о Конце, когда и Начало наше — тайна.
— Тогда зачем писать?
— А зачем жить?
— Вот я и спрашиваю: зачем?
— Не знаю. Каждому свое.
— Каждому свое, — повторил Алеша с тоской, и Митя уловил эту тоску.
— Ведь мы как пароль повторили, а?
— Какой пароль?
— «Каждому свое» — лозунг над входом в дантовский ад. Даже символично… и верно. Связи ослабли.
— Какие связи?
— И с небом и с землей, и каждого с каждым. Это в физике называется энтропией — омертвение. Впрочем, вас-то жизнь еще крепко держит в объятиях, правда?
— А вас?
— Продержимся, прорвемся. Не мы первые, не мы, может быть, и последние.
— Действительно. Как же раньше-то держались?
— Ну, раньше-то. Раньше знали, что «связь» по-латыни означает «религия».
— Какая теперь религия!
— Не та, так другая. Вот ваш тезка видит Кану Галилейскую. Помните? Алеша Карамазов говорит мальчикам о «клейких листочках», а в то же самое время — буквально в то самое, сто лет назад — растет другой мальчик, их сверстник. Он тоже мог бы стоять над камнем Илюшечки, слушать о Воскресении. Но он растет в братской атмосфере цареубийства. И, несмотря на свое знаменитое заявление: «Мы пойдем другим путем», кончил тем же: убийством православного царя. Он был запрограммирован.
— Кем?
— Скажем по старинке: одержим. Нетрудно догадаться — кем. У истоков нашей государственности два Владимира владеют миром: Святославич — крестил, Ильич — отпустил.
— Куда?
— В озеро огненное, горящее серою. Так в Апокалипсисе. Умирал в страшных муках почти два года, и не в полном забвении, случались просветы, а последняя работа (он все писал, писал, писал) все о том же — о наступлении на религию. Осознавал ли он сам, что одержим, — вот что интересно. Лютый рассвет в Горках и будущие миллионы (ленинский набор) за мною, за мною — в огонь и серу.
Он замолчал, но Алеша еще продолжал слушать, а Лиза воскликнула:
— Как страшно ты, Митя, говоришь.
И все очнулись, вернувшись в предвечерний июльский сад.
— Прошу прощения, увлекся. Я ведь ничего не знаю. Замысел неизвестен. Может быть, так надо. Вы скажете: крови много. Значит, праведников много и скорее наступит Конец.
— Жутковатая арифметика, — заметил Алеша.
— Тем не менее, по Иоанну требуется сто сорок четыре тысячи.
— Праведников?
— Праведников.
— И за две тыщи лет не набрали?
— Выходит, нет. Число, наверное, символическое…
— А я подумал, вправду!.. И все-таки сколько набрали?
— Да кто считает! — Митя улыбнулся, и Алеша улыбнулся в ответ; как будто связь намечалась меж ними, но она оборвется, коль скоро вмешается страсть. — И не забывайте: не будь революций, со всеми вытекающими следствиями, — мы б тут сегодня чай не пили, нас бы просто не было.
— Невелика потеря, — сказала Поль. — Другие были бы, наверняка получше.
— Наверняка. Но их нет. Все на нас.
Собаки зашевелились под стульями, вдруг взвыли и ринулись в сад, в прихожей зазвенел старинный дачный колокольчик. Митя прошел по дорожке, отворил калитку, вошли трое, Поль встала. Алеша случайно взглянул на нее, синие глаза потемнели и вспыхнули. (Господи, какое лицо, как я не видел!..), мгновенная вспышка осветила все и разом, и наступила любовь.
В голове крутится-вертится и подмигивает веселенькая детская присказка: «У попа была собака, он ее любил. Она съела кусок мяса, он ее убил, в землю закопал, надпись написал: у меня была собака, я ее любил, она съела кусок мяса, я ее…» Нет, я не убил. Почти два года назад на берегу синего— синего (серого, безобразного) моря я глядел в окно в Европу. Антураж арийский, суровый: белесый песок, одинокая сосна, кругом — ни души, волны и грохот, октябрь уж наступил и тевтонский ветер, ледяной, упорный. Словом, обстановка, располагающая к душегубству. Однако никто меня не соблазнял, я глядел в петровское окно, думал думу, то есть не думал, а видел в сливающихся — прибрежных, водяных, небесных — сумерках пестроту и прелесть капитализма. Нет, дальше, вглубь, феодализм, Франциск, читающий стихи цветам, зверям и звездам, Лютер швыряет в черта чернильницей… Ну, тут уж пропасть, трехсотлетняя бездна меж ними, в эту бездну, в эти сумерки я и погружался, восторг сменялся тревожным ветром раскола, разрыва, рокового ренессанса. Дальше, вглубь, третий всадник Апокалипсиса на вороном, как ночь, коне, принес меру, сумрачный германский гений и острый галльский смысл занялись прогрессом (золотом), черный пудель обратился в странствующего студента и сказал: «Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо» (и тут соврал, отец лжи). Человечество пошло другим путем, спускаясь все ниже и ниже, что ж, из бездны ярче звезды и точка отсчета — гора, Голгофа. Но если Голгофа вершина, то вершина наша — убийство. Это сегодняшняя одержимость врывается в хмурый балтийский вечер, а тогда я просто гулял по песчаным дюнам, дышал северной свежестью йода, водорослей, конца света, вглядывался в окно, видел вечного странника и забавлялся — сочинял диалог: что было бы, если бы. Занятие праздное, диалог банальный, пятьсот лет просвещения освободили нас от демонов… Ну, да это как сказать: видали за эти годы (особенно последние) Мефистофелей и похлеще, просто зло стало явлением рядовым, обыденным, не для избранных только, демос, равенство, равны во зле, а обещанного блага что-то не видать. Да, прогресс снял сказочные покровы и просветил: дух отрицания и сомнения не вне, а в нас.
Итак, для меня (или во мне — неважно) задрожали небесные сферы и затряслись земные недра, студент в развевающемся по ветру плаще вошел в сумерки, приблизился и сказал: «Ну, что надо?» — «Как это что! — возмутился я. — Открывай тайны мироздания, искушай». — «Некогда, некогда. И тайн нет — доказано Фейербахом, классики развили и закрепили (и запретили). Немцы — славный народ (впрочем, французы тоже хороши), но особую слабость я питаю к русским. По части теории вы, конечно, слабоваты, зато на практике равных вам нет. В основном мы теперь работаем с массами». «Стало быть, процесс упростился?» — «Вопрос не прост. С одной стороны, массы масс прут в преисподнюю, легко адаптируются, поскольку разницы особой нет и душонки заложены еще до рождения». — «Скучно вам, чертям?» — «Некогда. Я ж говорю, что питаю слабость к русским (это мой регион). Мудрая политика ваших вождей (можно даже сказать „наших“: я уж сроднился как-то, прикипел), мудрость и упрямство создают мучеников, то есть условия для азарта и борьбы. Чем круче гайки и запоры, тем больше двуногих толпятся на паперти, заглядывают в окна и, случается, уходят в другое ведомство. С этими приходится повозиться». — «Что просят?» — «Запасы золота, юности и любви процентов на семьдесят расходуются на Запад. Ваши-наши хором ноют: только б выжить. Выжить, выжить, вздохнуть свободно. В результате выходит: самая дорогая нация. Ведь свобода — товар дефицитный, дефицитней золота». — «Да уж, ваша свобода!» — «Абсолютная, нигил, ноль, ничто. Хочешь?» — «Что возьмешь?» — «Известно что». — «Не хочу». — «Ну, дозревай, задатки есть. Ведь у вас-нас при свободе, равенстве, братстве — как? Либо ты за, либо против. Одно стоит другого, поскольку точка одна: научная утопия — ноль». — «Точка отсчета — Голгофа. Распятие». — «Ах, вон оно что! Тогда зачем тебе нужен я? Молись». — «Ты мне советуешь молиться?» — «Диалектика, дорогой товарищ. Мироздание, не научный коммунизм, а натуральное, — все эти сферы и круги стоят покамест на молитве круглосуточно. Вы с семнадцатого года выпали, но не целиком, нет, нет. Скажем, в Бомбее закончили, на Тибете подхватили, и в Санкт-Петербурге не дремлют или в Ватикане, а там, глядишь, в Мекке завелись, в Калифорнии или в Свердловске (пардон, Екатеринбурге), к примеру, кто-то не спит. Кто-то, хоть один-единственный на земле, а не спит, иначе молитва прервется — пусть на секундочку — и наступит Конец». — «Экуменизм — красиво говоришь. Так чего ж вам еще надо?» — «Какой Конец — вот в чем вопрос. Мы своих неправедников тоже пока не набрали, на Армагеддон не хватает!» — «В конце второго тысячелетия вам не хватает зла?» — «То-то и оно-то. На каждого палача, как правило, приходится несколько жертв. Вот и считай. И молись. Молись и греши — чудесное извращение». — «Ладно, убирайся. Я попытался сочинить диалог по классическим образцам — не получилось».
— «И не получится: методика устарела. И определи наконец точку отсчета: крест или ноль». — «Прощай, ты бездарен». — «Уж какой есть, твой собственный. А ведь встретимся еще, два любознательных студента, а?» — «Какой я студент!» — «Вечный!»
— «Пошел, пошел!» — «Встретимся, встретимся… где-нибудь на орловском рассвете… Шучу, оговорился, теперь там не расстреливают. На Никольском рассвете, а?»
Студент скрылся, диалог не получился, я отбросил его и попытался закурить: робкое пламя металось и гасло в октябрьском коловороте. Все это ерунда. Моя сила — не в социальных намеках, жуликоватой диалектике, во всех этих «массах масс», а в едва уловимых подсознательных ощущениях — предощущении, — когда, кажется, подходишь к краю бытия (что там — дно или полет?) и наступает холодок восторга… или страха? Может быть восторженный страх, беспричинный как будто, иррациональный? Третья спичка погасла, не дав огня. Страх страха. И вдруг он наступил. В чем дело? Наступила ночь, рядом ворочался, стонал, тяжко накатывался на берег хаос воды и ветра, я перебирал реплики, пытаясь понять, откуда в данном контексте всплыл Никольский лес на заре (детский восторг и страх, полузабытый кошмар, соединивший два рассвета: мой собственный и дедушкин в Орловском централе). Это случалось во сне, особенно остро — в момент пробуждения: я ощущал себя ребенком в лесу, солнце восходит в весенних радужных кущах, возникают товарищи в форме, и мне надо спрятать пистолет… Дальше провал (не люблю солнце) и третий рассвет — реальный… рукой подать, коснуться жаркого плеча, чувствуя, как подается оно под рукою, еще со сна, нежная, бесконечно моя, она придвигается, жгучая волна вспыхивает и охватывает с головы до кончиков трепещущих пальцев… она придвигается и говорит: «Жека, козлик мой!» К черту! Нынешняя одержимость накладывается на тогдашние ощущения, а между тем они (ощущения) были и без того любопытны и загадочны (теперь я их разгадал: она изменила мне в ту ночь). Я, конечно, не знал, но почему-то (ведь не эротоман же я!) она вдруг стала нужна мне немедленно. Любовь на рассвете вдруг вспыхнула так ярко и больно, что я тут же решил уехать домой и побрел сквозь готический хаос к настоящему — к далеким тусклым огням Дома творчества (сумасшедшего в общем-то дома, где в каждой комнате по творцу и что они вытворяют… ничего особенного — тужатся соединить соцзаказ с крошечной такой, будто бы нелегальной фигушкой в кармане). Пройдя свой путь до середины — норд-вест завывал, как хор ведьм в Брокене, — я в первый раз почувствовал, что мне не хватает воздуха. А сколько его волновалось вокруг, горчайшего ветра, невидимых духов Валгаллы, я задыхался: душа расставалась с телом и не хотела расставаться. Повалился на колени на холодный песок. Что же это, Господи? Конец? «Я тебя люблю», — сказал я вдруг. Кого люблю? — Его? ее? этот мир? — все смешалось, я просто задыхался в каком-то припадке любви — и удушье (ледяная рука на горле) отпускало постепенно.
Однако до конца оно меня так и не отпустило, возвращаясь время от времени как предупреждение и прощание. За два года я даже привык ходить по краю, буквально следуя завету Христа: каждый день — последний, завтра нет. Но праведником не стал. Отнюдь. Жизнь горячила напоследок (этот последок может растянуться на полвека — мелькала иногда усмешечка), пьянила легкостью (ведь так легко потерять) и страстью конца. Эти хождения по краю, это mетепtо mori — помни о смерти — казались мне то проклятием, то избранничеством, во всяком случае, моей тайной, о которой я никому не рассказал. Впрочем, однажды я описал симптомы, якобы вычитанные в одной старинной книге, моему бывшему однокашнику, доктору подпольных наук Вэлосу: персонаж — поэт — вызывает черта, беседуют о пустяках, поэт прогоняет нечисть и чувствует удушье, которое потом неоднократно повторяется. К чему бы это? «Не читал, — сказал Вэлос. — Кто автор?» — «Фон Авербах». — «Не слыхал. Про Авербаха слыхал, но без фона: кого-то затравил, кого-то посадил, словом, проводил линию. Он из какой организации?» — «РАПП». — «Точно! А этот — немец?» — «Немец». — «Немцы понимали толк, хотя карамазовский черт мне как-то ближе: задушевнее и короче. В какой период персонаж заболел?» — «Шестнадцатый век». — «Ага, одновременно с Фаустом работал. Понятно. Дашь почитать?» — «А у меня нет. Это все из детства. Ну, так что ты о нем скажешь?» — «Поэт, мистик, немец… Типичный невроз». — «Что такое невроз?» Как жалел я, что приоткрылся, что состояние мое можно, оказывается, определить — и каким противным словом. «Невроз — пограничное состояние психики под длительным воздействием психотравмирующего фактора. Что там за душой у твоего поэта — преступление, несчастная любовь, дурная наследственность?» — «Да вроде ничего такого…» — «Странно. Что-то должно быть». — «Скажи: пограничное — то есть перед сумасшествием?» — «Совсем необязательно. Все живут — и ничего, терпят. Все, понял? На границе. Твоему фон Авербаху, то есть его персонажу, просто кажется, что воздуха нет, как пролетарскому деятелю казалось, что кругом — враги народа. Иллюзия, игра воображения». — «Стало быть, это не смертельно?» — уточнил я почти разочарованно. «Смертельно, все смертельно, и враги, и воздух. Вдруг спазм в горле (восторг, экстаз) — и готов». — «Ты же говоришь — воображение». — «Вот именно. Воображение — страшная сила и малоизученная. Хочешь, вылечу?» — «Кого?» — «Тебя». — «От воображения?» Мы рассмеялись, Вэлос непрост.
А как же та ночь? В припадке безумия я сумел прорваться через все препятствия и улететь в Москву. Однако до дома не добрался. Прекрасная Елена встретилась на пути и спросила: «Уж не боитесь ли вы меня?» У нее я застрял на сутки, впрочем, этот эпизод не имеет отношения… Да ладно, не притворяйся. Опоздал — вот лежи теперь и болей.
А та ночь… дело нормальное, общечеловеческое, неискоренимое — нарушение пятой заповеди. Вы нарушили? Пройдемте. Ведь сказано: не прелюбодействуй, глаз вожделеет — вырви, правая рука соблазняет — отсеки, не то — геенна огненная. Нагорную проповедь я не воспринимал буквально… скорее символически, но самое смешное — получилось как по писанному: согрешил — горю в геенне уже здесь, до погребения. Продолжая размышления в данной плоскости (в данной пошлости), можно сделать вывод: мы квиты, любимая моя, давай пожмем друг другу руки, уцелевшие грязные руки, простим взаимные рога и начнем новую жизнь. Так поступают нормальные здоровые люди (впрочем, по сведениям доктора, таковых нет в природе), я поступаю по-своему. Я забавлялся, сочиняя ту октябрьскую ночь в Дубултах, как сочинил диалог — из подручных материалов: детский кошмар Никольского леса и орловского расстрела на фоне европейских декорации в мистериях доктора Фауста и Франциска Ассизского, дальше, вглубь, третий Всадник на вороном, как та ночь, коне и точка отсчета — Голгофа. Я уже не забавлялся, из безобразных пятен, клочков и обрывков возникали образ и гармония, связь всего со всем, отслужили в Мекке и Бомбее и в Санкт-Петербурге, кто-то уже уснул в Свердловске, а в Калифорнии еще не начали, сейчас последний монах в Ватикане скажет последнее «атеп», я останусь один-единственный на секунду — и сферы, своды, круги будут зависеть от моего слова. Я приготовился начать: «Отче наш…» — и в этот самый миг мне был положен предел: ледяное удушье. Почуяв предостережение, я упал на колени и сказал: «Я тебя люблю». Поздно. Я встретил прекрасную Елену, опоздал, лежу в больнице, вспоминаю, сочиняю, чувствую потаенное, целенаправленное движение чужой воли (не отеческая длань на плече, а ледяная рука на горле) и должен освободиться. Господи, сколько слов и оправданий, а на самом-то деле: я люблю тебя — и наповал.
Итак, покуда дядя Петя, Федор и Андреич дружным храпом соблюдают «мертвый час», я — бессонный аристократ духа, рогоносец (рогоносец духа — хорошо!), я земной шар чуть не весь обошел… хороша… хорошо. Кстати, застрелился. В нашей буче. За границу, говорят, не пустили (зачем поэту заграница, когда он сам — Вселенная, впрочем, за границей бывают дела, а во Вселенной — так, мечты). Вот деда моего пустили (тогда всех пускали), по делу, на Галицийские поля. И дядю Петю — через всю Европу — и тоже по делу, с винтовочкой. Боец проснулся, я спросил:
— Как там, дядя Петь, за границей?
— За них, Палыч, не переживай.
— Безработица там, пишут, — сказал Федор с усмешкой.
— Правильно, Федя, мировую революцию на них, распустились.
— Нет уж, не надо, это мы привычные, — и добавил с горечью и отвращением: — У кого тогда хлеб будем покупать?
Ошибся мой бездарный черт насчет «массы масс», нет таких. Вот человек… с семнадцатого года дурь из него выбивают — сколько бумаги и патронов извели, а до конца, до донышка не выбили.
— Федя! Неужели для тебя хлеб дороже мировой революции?
— Начхать (Федя, естественно, выразился точнее) я хотел на нее, жил без нее и проживу, а вот без хлебушка…
— Не жил ты без нее — вот в чем дело. Под нею жил — потому и хлеба нет.
— Эх, ребята, — заговорил дядя Петя мечтательно, — за такую агитацию и пропаганду в мое время вы б уже на лесоповале куковали. Али сразу в расход — очень просто.
— А кто б донес, дядя Петь, ты?
— Я — не. Я не идейный, я в тридцать третьем поумнел, после раскулачки.
— Тебя раскулачили, что ль?
— Зачем? Я сам и раскулачивал.
— А с чего поумнел?
— С голоду. А насчет донести — нашлись бы. Скорей всего сами б вы друг на друга доложили. Наложили б, так сказать.
— Во дает! — изумился Федор.
Дверь отворилась, вошел Кирилл Мефодьевич, поздоровался и сказал:
— Дмитрий Павлович, собаки пропали.
У попа была собака, я ее любил и надпись написал: я свободен.
— Ну что ж, собаки выбрали свободу.
— Да нет, их вывезли. По вашей инструкции, я запирал их на ночь в сарай на наружную щеколду. Сегодня дверца распахнута настежь.
— Но зачем, черт возьми!
— Чтобы освободить вас, очевидно.
Каждая мысль, каждый шаг мой предсказан и предугадан. Ледяная рука на горле. Бешенство пересилило удушье, я выскочил из палаты, пересек коридор, сунулся в кабинет к Борису Яковлевичу.
— Вы разрешите связаться с Москвой?
Он что-то залопотал, я ринулся к аппарату, заказал «срочный», из лопотанья выделилось «не положено… в случае крайней необходимости…».
— У меня крайняя, Борис Яковлевич!
Он покорно наклонил голову, лопоухий Боренька, совсем еще студент, не в силах отказать, грохнуть кулаком по столу: «Не положено! Выпишем! Вон!» Звонок.
— Здравствуй, Марго.
— Здравствуй, Митя.
— Узнала? Мне Жека нужен.
— Мне тоже.
— Так его нет?
— С пятницы. Ты его тогда не нашел?
— Не нашел.
— Откуда ты звонишь?
— Из деревни, из больницы.
— Что ты там делаешь?
— Болею. В Никольском, возле нашего Милого, запомнила? Диктую телефон… Борис Яковлевич, какой у вас телефон? (Тот покорно выдал.) Поняла?
— Я должна тебе передачки возить или как?
— Не смешно. Мне нужен Жека.
— Чем ты болен?
— Невроз.
Маргарита рассмеялась.
— Он в два счета вылечит.
— Марго, ты сможешь его разыскать?
— Ну, Митенька, такие дела только с глазу на глаз… А там какой-то Борис Яковлевич… Хочешь меня в историю втянуть?
— Дорогая моя, — сказал я раздельно и твердо, — не понимаю, о чем ты говоришь. Мне нужен доктор, который один только сможет мне помочь. За ценой не постою. Договорились? Ты позвонишь?
— Подумаю.
— Благодарю.
Я положил трубку, повторил «благодарю» с поклоном, пошел к двери, услышал:
— Вы меня заинтриговали, Дмитрий Павлович. Крупный специалист? Может, я слыхал?
— Может, и слыхали. Мефистофель.