Глава шестнадцатая: ИГРА ОДНОГО ДОКТОРА

— А разве Владимир Святой и Владимир Красное Солнышко один и тот же князь?

— Здрассте! В былинах он Солнышко и Русь крестил. Девятьсот восемьдесят восьмой год, запомнила?

— А Владимир Мономах — тот ведь попозже?

— Да, Лиз, ты знаток, это тебе не по-английски лепетать.

— Я и говорю — попозже!

— Через сто лет. Внук византийского императора Константина Мономаха. Слыхала про Третий Рим?

— Про какой?

— Первый знаешь? Умница. Второй — это Константинополь…

— Зачем второй, когда уже есть один?

— Этот ненастоящий — в символическом плане, не устоял перед германцами. Византия считала, что она наследует истинный Рим, апостольский, а когда сама пала под турками, то Москва стала как бы Третьим Римом.

— Это в каком вопросе?

— Вопрос отпал: Константинополь не наш.

— У меня и так звон в голове, а он еще издевается!..

— У тебя три пятерки, считай, поступила! Вот со мной…

— Ты же все знаешь. Мономах чей сын?

— Всеволода.

— Всеволода Большое Гнездо?

— Да нет же, их было трое, и еще Всеволод Мстиславович.

— Ужас! Как всего было много. Бедные дети.

— Ты, может, и «дети», а я, например…

— Алеш, что делать с Думами? Все пять перепутались…

— Не пять, а четыре, ты запомни про столыпинские реформы, там вся грызня из-за них. Помнишь?

— Сейчас посмотрю. Так до завтра?

— До завтра.

Лиза положила трубку, промчалась в кабинет, схватила учебник, перелистала лихорадочно. Ага, понятно, реакционные. Петровские — прогрессивные. А при отмене крепостного права — половинчатые. А екатерининские?.. Черт, за что ни хватись — все делалось не так, как надо. И как это царство продержалось до семнадцатого года — уму непостижимо! У них была превосходная армия, да, сколько войн! Упомнить их все равно невозможно, прям так и начинать: войны бывают справедливые и несправедливые. Русско-японская и первая мировая — точно несправедливые… а Суворовские походы?.. Понятно, справедливые — это выигранные. Волнения и восстания — сплошь справедливые, но подавленные. Перевороты и покушения. Лиза задумалась, подперев кулачками пылающее от внутреннего и внешнего жара лицо. Ну, Петра и Павла, наверное, убрали правильно, все-таки они оба со странностями. А Александра II? Да зачем же он так половинчато освобождал… И Николай. Сразу как по команде всплыли Кровавое воскресенье и Ленский расстрел. Возможно, он виноват, не знаю, но там были дети — девочки и мальчик, в общем, что-то настолько страшное, тайное, что лучше не думать. Вообще не думать в такую жару — в прошлом году, говорили, проходной был восемнадцать, уж трояк я как-нибудь выжму… Ах, забыла спросить у Алеши про Церковный раскол — за что боролись? — в учебнике совершенно непонятно. Господи, искренне удивилась Лиза, да какое мне до всего этого дело? Рассмеялась с облегчением, подбросила растрепанный учебник к потолку, он шлепнулся на пол, рассыпавшись листами. Вот так.

А про раскол мы узнаем у Ивана Александровича, он должен звонить, но пока не удосужился, конечно, сегодня день пропащий, зато завтра…

— Алло, — ответил женский голос.

— Позовите, пожалуйста, Ивана Александровича.

— Его нет.

— А когда он будет, не знаете?

— Этого никто никогда не знает. А с кем, собственно, я имею честь?

— Это его знакомая.

— Так вот, знакомая. Возможно, он в университете или в издательстве, или достает билеты. Но не исключено, что на самом деле его нигде там нет.

— А какие билеты он достает?

— Послушайте, с кем я все-таки разговариваю? Можно ли вам доверять семейные тайны?

— Меня зовут Лиза.

— Что-то новое. Так вот, Лиза, мы едем в Пицунду, и муж по каким-то своим каналам достает сегодня билеты на поезд.

— А когда вы уезжаете?

— Завтра, поэтому и нужно использовать каналы.

— Так хоть приблизительно, во сколько он может быть дома?

— Во сколько угодно. Может и вообще не быть, а сразу приехать на вокзал.

Лиза окаменела в дряхлом кресле, опустив руки на колени. Пусть катится! Но… в ласковом своем и безмятежном детстве она не привыкла к таким щелчкам. И не собирается привыкать. А главное: всю позапрошлую ночь он провел здесь и насилу ушел от нее утром, но ничем себя не выдал. Погоди, надо рассудить хладнокровно. Что если жена узнала (с каким ехидством она со мной разговаривала!), узнала и поставила ультиматум… Ивану Александровичу? Лиза расхохоталась. Это невозможно, заруби себе на носу! Он совершенно свободен и всегда делает, что хочет, — есть в этом гибельное что-то и неотразимо притягательное. И я буду делать, что захочу.

По «09» Лиза узнала номер железнодорожной справочной, трубка закаркала веще, с металлом: «Жди-те-от-ве-та-жди-те-от-ве-та-жди-те…» Наконец дождалась, чтоб узнать: на Кавказское побережье поезда отправляются в течение всего дня! Больше делать было нечего. Встала. Вот зеркало, оно уж замутилось. Подошла. Девочка в голубом (да, в джинсах и майке, в которых бегала на уголок перекусить), а за спиной над плечом почудилось лицо… даже не лицо, а усмешка его — крупные, красные губы, зубы очень белые, ровные, блестящие, сейчас скажет: «Ну, девочка моя…» Лиза прошла в столовую, легла на диван под гобеленовой дамой в странном изнеможении, но готовая мгновенно вскочить, выскочить в прихожую, схватить трубку и высказать все, что она о нем думает.

Страстный пыл расходовался на пустяки, телефон, проклятый, звонил безостановочно: Анна Леонтьевна интересовалась ходом экзаменов, некто из издательства требовал писателя Плахова, сладкий восточный голос раз пятьдесят или сто пропел: «Это опэрэтка? Мне опэрэтку!» — ну, она ему спела. Он не позвонил.

В двенадцатом ночи не вытерпела, набрала номер. «Его до отъезда уже не будет», — с оскорбительной ясностью ответила счастливая женщина, которая едет завтра с ним в Пицунду.

Лиза опять завалилась, как была, в майке и джинсах, на диван и заплакала жадно, всласть. Мало того, что он уезжает трусливо, тайком — он даже последнюю ночь не пожелал провести с ней. Неужели какую-то женщину целует он сейчас, бормоча в забытьи слова единственные — до головокружения, до обморока… Да, вынуждена была признать Лиза, не исключено: самое доступное, острое наслаждение, говорил он, это новизна. И он всегда оказывается прав, гад! Она с силой стукнула кулаком по диванной спинке, пружины всхлипнули, слезы иссякли, Лиза задумалась. Новизна. Это значит: с кем-то, с другим, будет еще лучше? Выходит, так, но сейчас это непредставимо. Сейчас… она согласилась бы остаться с ним на необитаемом острове, где ажурная пена, оранжевые и лиловые холмы и зеленые змейки на дне. Не навсегда, конечно, а на тот срок, пока он ей не надоест. Неужели мой срок наступил раньше? Да, но он как о единственной говорил обо мне, и как, вспомни… лучше не вспоминать! — и он никогда не врет. Что ж, никогда не врет в данный момент. Момент прошел, я уйду, но не как он — поджавши хвост (Лиза выбирала выражения соответствующие, чтоб унизить и освободиться), я его брошу, а не он меня.

В шесть утра она спустилась в метро и доехала до Курского вокзала, где под присмотром милиции творилось великое переселение народов. Выписала в справочном зале нужные поезда и прошла через тоннель к четвертой платформе, откуда через полчаса отправлялся первый. Он подошел, Лиза отыскала спальный вагон в центре состава — несомненно, только в «СВ» мог ездить Иван Александрович, — в дверях не давился простой люд с манатками и детишками, проходили избранные, не торопясь, с респектабельным достоинством. Ивана Александровича среди них не оказалось.

Ловушка захлопнулась на четвертом заходе, в 14.15. Доктор филологии возник из тоннеля с двумя воистину прелестными пожилыми дамами — едва за тридцать, но это был пока что тот самый рубеж, за которым для Лизы начиналось угасание, только друг ее, разумеется, пребывал вне времени. Все трое смеялись, точнее, посмеивались, за ними надрывался носильщик с огромными кожаными чемоданами. Несмотря на волнение — конец света, честное слово! — Лиза уже издали зорко воспринимала сквозь перронные светотени, движения, пестроту — все детали приближающейся тройки, которую, конечно же, окружала атмосфера высшего уровня. Иван Александрович — ловок и красив до неприличия — был одет по-южному, в коктебельском стиле: трехцветная американская фуфайка для игры в поло или в бейсбол (словом, для каких-то игр), узкие джинсы и высокие башмаки из бледно-синего вельвета, все должным образом, по моде, потертое и поношенное. Дамы — по чудному контрасту: прозрачные платья из кисеи в пышных, якобы небрежных складках, панамы с полями чуть не до плеч, драгоценности, цветы в руках — не пунцовые розы, нет: садовые лилии и флоксы.

Все трое подошли, естественно, к «СВ», напротив которого — руки в карманах — стояла Лиза, носильщик потащил вещи в вагон, дамы щебетали, Иван Александрович оглядывался с рассеянной улыбкой. Она подошла и сказала угрюмо:

— Мне надо кое-что тебе сказать.

Трудно, невозможно, пожалуй, удивить чем-либо Ивана Александровича, однако он удивился.

— Что ты тут делаешь?

— Об этом я и хочу сказать.

— Да что случилось?.. Двойку схватила?

И он смеет, как школьницу, унижать ее при…

— Я не буду говорить при этих, — набравшись наглости, Лиза мотнула головой на дам. «Эти» застыли от презрения и любопытства.

— Прошу прощения, — бросил им Иван Александрович, схватил Лизу за руку, оттащил в сторонку. — Ну?

— Вот что: такой ты мне не нужен, — выговорила она высокомерно, повернулась — все, кончено! — но не успела шагу сделать, как он опять схватил ее за руку и сильным рывком подтянул к себе.

— Ты заболела, что ли?

— Для тебя я умерла.

Где-то она читала эту фразу… Иван Александрович усмехнулся, что-то мелькнуло в глазах, сжал руку крепче, так крепко, что не вырваться.

— Умерла, понял?

— Не понял!

— А ты… — верхняя губа у нее трогательно вздрогнула, ну нет, никаких жалких слов и дамских истерик! — Ты поезжай.

— Вот теперь понял. — Хватка ослабла, он захохотал. — Нет, это великолепно! Ты думаешь, я уезжаю, так?

— Не думаю, а знаю — и не от тебя.

— Да, да, Инна говорила, что ты… — он оглянулся на своих дам. — Но ты, однако, сумасшедшая! Я же терпеть не могу Кавказ, провожаю жену с ее сестрой. Но ты, Лиза…

— Где ты был ночью?

— Не с женщиной, остальное тебя не должно интересовать.

— Где?

— Я этого не люблю, ты знаешь. Ну, хорошо. Был на даче. Один.

— Почему не позвонил?

— Звонил, и не раз. Было занято, сегодня никто не брал трубку. Как история?

— Я не сдавала еще.

— Третий час. Ты соображаешь?.. Ладно, жди.

Лиза остановилась у входа в тоннель. Он вошел с дамами в вагон, поезд скоро тронулся, Иван Александрович спрыгнул с подножки на ходу, обнял Лизу за шею горячей рукой, они почти пробежали длинный тоннель, подземный зал ожидания, второй тоннель, короткий, поднялись в стеклянный оранжевый зной, автомобиль, как зверь в прыжке, дернулся и понесся по Садовому кольцу в железной стае.

— Ты понимаешь, что у тебя почти нет шансов?

— Пусть.

— Не жалеешь?

— Пусть.

Он проницательно вслушался в интонацию: нет, эта не умрет и никогда ни о чем сожалеть не будет, просто — чуть что — переменит музыку, то есть партнера.

— Ну, мне двадцать лет сегодня… благодаря тебе.

— Правда?

— Правда. Я подыхал со скуки. Поедешь в Коктебель со мной в сентябре?

— Поеду.

Иван Александрович притормозил на красный свет, принялся целовать ее, через секунды они уже мчались в бензиновом ветре, но, раз попав в захватывающий ритм разгоряченного движения, останавливались на каждом обольстительном перекрестке в окружении дрожащей от нетерпения стаи — Лиза по-настоящему опомнилась только в холодном, словно вымершем сейчас вестибюле. Прошли по каменным плитам, по ступенькам, мимо двух старушек вахтерш — Иван Александрович раскланялся, и они пропустили без скандала — к лифту, вверх, к двери с бумажкой «Приемный экзамен по истории», вошли — пусто.

— А, черт! — Иван Александрович присел на поцарапанный столик, Лиза остановилась перед ним. — Ты ведь в третьем потоке сдавала?

— Ага, в последнем.

— Тогда все. Ты думала, я смогу уехать, не сказав?

— А разве ты не смог бы?

— Если б захотел. Но я не хочу, — Иван Александрович задумался. — И главное — пятница: все уже по дачам едят окрошку. Ладно, подожди меня здесь, — и быстро вышел.

Лиза вышла следом, присела на корточки, привалясь спиной к стенке, нетерпеливо оглядываясь: ей почему-то страшно было оставаться одной. Прямо напротив распахнулась дверь с табличкой «Приемная комиссия», и появился задумчивый Алеша. Пыльный поток послеполуденного солнца вырвался вместе с ним в коридор и в мгновенной вспышке запечатлел Лизу с головой, опущенной в колени.

— Лиз, привет! Чего ты…

— Ну как? — перебила она неминуемый вопрос.

— Вырвал пятерку. А когда ты…

— Ты во сколько сдавал?

— Сумел прорваться первым. Потом смотался тут… — Алеша неопределенно махнул рукой (заветная пятница, Каретный ряд, неуловимая женщина). — А ты…

— А сейчас что здесь делаешь?

— Да вот заехал узнать, как жить дальше. Нету их.

— Они уже едят окрошку. Значит, тебя можно поздравить?

— Да вроде. Тебя, конечно, тоже?

— Я получила двойку.

— Ты что?! — Алеша как-то рухнул рядом, тоже оперся спиной о стенку, взял Лизу за руку. — Не может быть, Лиз… Что досталось?

— Эти… как их… Столыпинские реформы.

— Так мы же вчера про них…

— Ну, растерялась. Да ладно, вспоминать неохота.

— Ты им про пятую Думу, что ль, рассказывала? Я ж тебе русским языком… — замолчал, сжав ей пальцы до боли. — Никогда себе не прощу.

— Больно! Чего ты не простишь?

— Я должен был сдавать вместе с тобой. Черт меня дернул! Да, похоже, в эту пылкую погоню с препятствиями за неуловимыми непонятными взрослыми замешался нечистый. Иван Александрович показался в конце коридора, подошел, Алеша с Лизой встали, держась за руки, по его взгляду она поняла, что надежды нет, и спросила:

— Вы знакомы или не знакомы?

— Слышал, видел, но не имел удовольствия… Иван Александрович.

— Алексей. Так вы из этого заведения?

— Из этого самого.

— Небось доктор или профессор?

— И доктор, и профессор.

— Ловко устроились. А знаете, что у вас тут творится?

— У нас тут немало… что именно?

— Человек сдает на одни пятерки, представляете, что это такое?

— С трудом.

Они медленно двинулись к лифту.

— Мы из одного класса, а я даже не подозревал, что у Лизы такие способности.

— А я подозревал.

— Хватит вам обоим!

— Вы согласны?

— Согласен. Она на редкость способная девочка.

— Ну так помогли б!

— Это несовместимо с моими принципами.

— Да в вашем змеючнике написать сочинение на пятерку — подвиг!

— Пожалуй, что-то такое героическое в ней есть.

Иван Александрович уже развлекался, но как-то рассеянно, Лиза молчала, неясно ощущая нелепую, наверное, но для нее неоспоримую связь событий: пятерки свои она получала благодаря Ивану Александровичу — и из-за него же опоздала на историю, соблазнительная помощь обернулась позорным поражением. (Почему позорным? Ведь никто не узнает… нет, почему-то позорным.) Вошли в лифт.

— За столыпинские реформы! — восклицал Алеша. — Двойку! Вот дубы! Три пятерки!..

— Столыпин? — Иван Александрович усмехнулся, скользнув взглядом по ее лицу. — Столыпин тебе помешал?

— А она не говорила вам? Им все равно, как блестяще человек сдавал. И вообще: кому эти реформы теперь нужны?

— Не скажите, — возразил Иван Александрович иронически вежливо; улыбнулся старушкам вахтершам, те просияли в ответ. — Любое государственное деяние отзывается на потомках.

— Так ведь ничего не удалось! Убили!

— Неудавшееся — тем более. Разве вы не чувствуете? Впрочем, вы еще слишком молоды… Вот юная девушка, через семьдесят лет после убийства идущая на подвиг…

— Лиз, он над тобой смеется!

— Я привыкла.

— А я не привык. Мы для вас детишки, как один тип сказал, но поглядим, кто посмеется последним.

— Это смех сквозь слезы, Алексей, вам не понять. И вы меня натурально переживете, еще некролог, может быть, напишете и посмеетесь. Филолог про филолога. Ведь вам удалось совершить этот подвиг?

Алеша вспомнил про свои восемнадцать баллов и слегка повеселел, сменив гнев на милость.

— Я средне сдавал: две пятерки, две четверки. Но…

— Отчего же средне? Вы молодец, поздравляю. Так до встречи. Будете отвечать мне… ну, там про заблуждения символистов на примере «Мелкого беса» и дрожать. Да я ловко устроился и профессор снисходительный… Вас куда отвезти?

— Никуда, спасибо, я тут в общаге, близко. Лиз, ты ведь завтра не уедешь еще? Позвоню.

— Ага, до завтра.

И Алеша двинулся к метро: Казанский вокзал, милое Милое, беседы с Кириллом Мефодьевичем, малиновое окошко за зеленым забором и чужая любимая жизнь.

— Ты собираешься уезжать? — спросил Иван Александрович, распахнув перед ней дверцу машины. Она с облегчением скользнула на пружинистое сиденье. Элегантный пожилой господин в полосатом палевых оттенков костюме вынырнул из «мерседеса» рядом, закричал:

— Иван! — и засмеялся. — «Горе миру от соблазнов»!

— А, привет, — отозвался Иван Александрович холодновато. — Какими ветрами?

— Из Лондона. В отпуск.

— Как дети? Соня?

— Так же… нормально.

— Поклон ей от меня.

— Никаких поклонов! Ждем непременно, я позвоню… и вас… мисс?..

— Елизавета Васильевна, — отрубила Лиза, сбивая вкрадчивую фамильярность; но этого не собьешь.

— Елизавета… как? Васильевна? Прелесть! Аркадий. Можно Аркаша.

Аркаша ее ничуть не заинтересовал, она прощалась с египетской пирамидой, сиренево-стеклянным гуманитарным корпусом, сверкающими струями фонтана-бассейна, к которым хотелось прильнуть и вымокнуть до нитки, пить долго, жадно, растворяясь, забываясь…

— Я хочу пить, — сказала она.

Мужчины поглядели на нее, улыбнувшись одновременно — мягко, нежно. До каких пор ей быть — нет, казаться — балованным ребенком перед ним?..

— Пить хочу!

— Ну, пока.

— Ты пил голландский «Золотой ликер»? — никак не отвязывался Аркадий. — У меня выпьешь. Золотые песчинки поднимаются со дна…

— Прощай.

— Я еще кое-что привез… ду ю андестенд?.. Дам почитать. Подарю! И «Страсти по Матфею» с Отто Клемперером…

Иван Александрович оторвался решительно, сел за руль, поехали.

— Что такое «Страсти по Матфею»?

— Пассион Баха.

— Мама любит Баха. А что такое…

— Этот идиот из Лондона, — отчеканил Иван Александрович с внезапной яростью, — воображает себя диссидентом. — И тут же с привычным равнодушием: — Так им и надо. Что ты хочешь выпить?

— Газировки.

— В автоматах дрянь. Потерпишь немного?

— Я не поняла: как это «горе от соблазнов»?

— Это фраза из Нагорной Проповеди.

— Не поняла.

Иван Александрович произнес нехотя, словно с досадой:

— Горе миру от соблазнов; ибо надобно прийти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит.

— Он что, занимается проповедями? — спросила Лиза и сама на себя разозлилась: ни с какой стороны этот дядька ее не занимал.

— Пророчествами. В газете «Правда».

— А почему он так сказал: про соблазны?

— У тебя поразительное чутье, Лиза, тебя бы в органы. Да, эта фраза была нашим паролем. Ну, молодые были дураки, собирались, читали, горели, кипели.

— У вас была подпольная организация? — Лиза взвилась от возбуждения.

— Не вертись и меня не верти, врежемся. Да, именно так инкриминировали наши деяния.

— А сколько вас было?

— Семеро.

— И они все по заграницам?

— Не знаю. При Хрущеве давали много за валюту и за Христа.

— А вы и валютой…

— Ну, глупости!

— А как же Аркадий?

— Выкрутился. Отец генерал, воевал вместе с нынешним генсеком.

— А ты?

— Меня никто не выдал.

— Ты был главный?

— Главный.

— И отсиделся?

— Отсиделся.

«Он их всех заложил! — пришло внезапное открытие обжигающим душу холодком чуть ли не восторга. — Спросить? Ведь он никогда не врет… Господи, какое мне дело, сто лет назад…»

— Это было так давно, — как будто подслушав, продолжал Иван Александрович, — что уже никому не интересно, даже стукачам.

Стукач? Спросить? Тяжелое какое-то чувство, почти извращенное, толкало убедиться, что он подонок и предатель. Не решилась почему-то, но внесла в тайный счет.

— Ты вот что скажи: ты собираешься уезжать? — он включил приемник, хрипловатый от страсти мужской голос, подыгрывая, воззвал: «Изабель… Изабель… Изабель мон аму…»; выключил. — Ты слышала, что я спросил?

— А?

— Что с тобой?

— Ничего. Что спрашивать. Буду торчать здесь, пока тебе не надоем.

— Просто так торчать у нас не позволят, значит, тебе надо приобрести социальное лицо. Я об этом подумаю. Ну а кто кому надоест… Я вот давеча полюбовался на твои вокзальные выкрутасы…

— Я тоже на тебя полюбовалась.

— Где мне равняться. Пожертвовать карьерой, чтоб сказать: «Ты мне не нужен» — лихой жест. Однако теперь я не знаю, чего от тебя ожидать, это прекрасно, конечно, но… какое милое дитя — вдруг подползла, как змея, испортила мне все удовольствие от прощания с женой.

— Которая из двух твоя жена?

— Которая рыжее.

— Какая красавица.

— Да уж покрасивее тебя. Посмотри, на кого ты похожа. — Иван Александрович повернул укрепленное на пере днем стекле зеркальце, но в нем Лиза увидела только его темносерые, почти черные глаза, глядящие с угрюмым восхищением на нее. — Растрепанная, губы распухшие, в футболке этой ты наверняка и спала…

— Я сегодня вообще не спала.

— Разрабатывала план покушения? — он улыбнулся ласково. — Зря стараешься, голубчик. Ничем ты меня не проймешь — разве что пистолетом. Руки! К стенке! Последнее слово! Тут бы я сказал, пожалуй: сдаюсь.

— Да ты трус, оказывается.

— Ты, милая моя, под пистолетом-то, видать, не стояла.

— Как будто ты стоял! Не бойся, нету у меня пистолета.

— А жена считает, я рискую, она мне так и заявила: «Эта хипповая девчонка из тебя всю душу вытрясет».

«Я бы вытрясла, — подумала Лиза в странной тоске. — Да есть ли у тебя душа?» Секунда тоски возникла и исчезла в распаленной сутолоке этих суток: бессонница, незабываемый взгляд медноволосой дамы в проплывающем мимо вагонном окне, предрешенная гонка со временем, странный, непонятный пароль…

— Она сказала про меня: «что-то новое», — пробормотала Лиза с обидой.

— Не обращай внимания. Никого нет: только ты да я, да мы с тобой.

— Куда ты меня везешь?

— К себе. Мне, конечно, будет страшно не хватать мосгаза, но думаю, мы как-нибудь переживем…

— Ой, мне домой надо. Мама уже, наверно, двадцать раз звонила.

— Позвонишь от меня. Расскажешь про столыпинские реформы.

— Если я скажу, что получила двойку, они меня мигом заберут.

— Ты девочка смышленая, не мне тебя учить. Что представляют собой твои родители?

— Папа главный инженер на заводе, а мама преподает в музучилище. Они хорошие, даже очень, но нас с тобой не поймут.

— Поймут прекрасно, этого и не хотелось бы. Ладно, все потом, потом…

Иван Александрович умел соединять трудносоединимое и жил в шикарном, архисовременном, по индивидуальному проекту (и тому подобное) доме неподалеку от Патриарших прудов в окружении посольств в переулочках, стремящихся остановить время. Рядом с домом гараж в желтых акациях, бездействующая, но белоснежная (в попрек недоверчивым иноземцам) церковка напротив, бабуля-консьержка с обязательным вязаньем и кротким внучком — в светлом чистом подъезде, желанное головокружение в зеркальной кабинке. Они смотрели друг на друга в зеркале, в котором отражалось зеркало напротив и уходил в неизъяснимую глубину уменьшающийся ряд их слитных отражений, блестящих глаз, истомленных губ, загорелых рук. Входная дверь захлопнулась с пружинным щелканьем, Иван Александрович обнял ее, она сказала быстро:

— Я хочу сразу отделаться, а то мои…

— Да, разумеется. Иди сюда.

Вспыхнул рассеянный свет, и в полумраке серебристо-розовых пятен она прошла за ним по пушистому ковру. Иван Александрович открыл одну из дверей, пламенеющий предзакатный жар смешался с жаром душевным, телесным, так что дыхание перехватило.

— Однако необходимо охладиться. Садись.

Он включил кондиционер, вышел, тотчас вернулся с хрустальной кружкой ледяного шипучего напитка с привкусом апельсина.

— Газировки у меня нет.

Кажется, никогда не пила она с таким вожделением, словно упиваясь прелестью жизни, остротой ее и краткостью.

— Еще хочу.

Упоение повторилось. Потом он поднес Лизе аппарат и присел на подоконник.

— Знаешь, как звонить?

— Ага.

— Я не помешаю плести фантастические кружева?

— Ты меня вдохновишь.

Лиза набирала бесконечные цифры, оглядываясь вокруг. Просторное пространство истаивало в жгучих лучах. Высокие стены в книгах до самого потолка, антикварный письменный стол черного дерева, черное кожаное кресло, широченная, покрытая нежнейшим белым мехом тахта, на которой она сидит. Каждый предмет и вещица в кабинете Ивана Александровича требуют, по своим достоинствам, пристрастного изучения, любования — но до того ли… Надо всем довлеет окно: чуть не в полстены, распахнутое настежь в яркое небо, блеск золотой синевы, дымок от его сигареты уходит в бездонную глубину, глаза, сейчас совсем черные, глядят пристально.

— Никто не отвечает, — Лиза положила трубку после третьей попытки. — Что делать?

— Позвонишь позже. — Он встал и погасил сигарету в пепельнице на столе.

— А, ты не понимаешь и не поймешь: я для них все.

— Ну, где мне понять.

— Так вот: если мама не сидит на телефоне — случилось что-то жуткое.

— Рабочие телефоны тебе их известны?

— В музучилище каникулы. Если папе позвонить… Правда, уже пять скоро.

— Звони, и давай покончим с семейными радостями.

Знакомый голос папиной секретарши откликнулся с официальной отчетливостью:

— Приемная главного инженера.

— Василия Михайловича, пожалуйста.

— Его нет. Что передать? Диктуйте.

— Ирина Владимировна, это Лиза.

— Ах, Лизонька, дорогая, они утром уехали к тебе, до понедельника.

— Спасибо. Все, Ванечка. — Лиза встала и подошла к нему. — Они уже здесь.

— Где? — Иван Александрович невольно оглянулся.

— До тебя пока не добрались, но — в Москве. Решили устроить сюрприз.

— Им это удалось. Надолго?

— До понедельника.

— Ты что ж, уйдешь сейчас?

— Если они приехали, то ждут на улице.

— Так что же ты стоишь?

Она молчала.

— Ну?

— Целых три дня. Может быть, последние?

— Почему последние? — он вдруг как-то смягчился, прижал ее к себе, нашел губы, но тут же резко отстранил и пошел в прихожую, говоря на ходу: — Через все можно переступить, если очень хочется.

— Через все?

— Да.

— Через все — через все?

— Ну не воспринимай так буквально. Я забываюсь, а с тобой надо быть осторожным. Ты как огонь.

И снова стеклянный оранжевый зной, горячий бензиновый ветер, идиотская сутолока в городе, опустошенном на три дня. Иван Александрович затормозил за квартал от декадентского дома.

— Все. Дальше соблазнителю хода нет.

— Куда ты теперь?

— Домой или на дачу. На дачу, в Москве невыносимо, — он внимательно посмотрел на нее. — Ну, хорошо, я работаю дома и жду твоего звонка. Довольна? Может, удастся раньше…

— Сейчас!.. Ну не знаю точно…

— Буду ждать, пока ты не придешь.

Конечно, они там, на лавочке под тополем, отец читает газету, мама в напряженном ожидании, вот увидела, навстречу, отец за ней, каким-то безумным сном на миг показалась Лизе теперешняя жизнь ее, подбежала, обняла маму, потом отца, сама не ожидая, что так обрадуется, соскучилась (но он ждет), заговорила взахлеб:

— Ах, я так волновалась, звонила-звонила из автомата, мне твоя Ирина Владимировна сказала. Вы не представляете…

— Остановись, Лиза, — перебил отец, мама глядит с каким— то удивлением, да, они никогда не расставались. — Как история?

— Сейчас все расскажу, идемте домой. Так вот, я получила тройку…

— Этого следовало ожидать. Я вообще поверить не мог, как ты сдавала. В этом есть нечто сверхъестественное!

— Так ты поступила или нет? — воскликнула мама с тем же удивлением.

— В том-то и дело, что неизвестно. Если проходной балл восемнадцать — да, если девятнадцать — нет. Через неделю или через две вывесят списки. Но медкомиссию все равно проходить надо, я этим как раз и занимаюсь, приехала на минутку…

— Так ты сейчас уедешь?

— Никуда она не уедет. Медкомиссия в пятницу вечером — придумай что-нибудь поумнее!

— Да папа же! До списков надо всех проверить. Вот и торопятся — что непонятного-то?

— Во сколько ж ты вернешься, Лизок?

— Я сегодня не вернусь. Погодите, да погодите же!.. Я останусь у девочек в общежитии, вместе поступали, можно сказать, подруги. Мы с утра, часов в пять, займем очередь на собеседование, а то придется до вечера томиться… Я приеду завтра прямо на дачу.

— Какую еще дачу?

— Но вы же сегодня поедете к Мите с Поль? Вы ж не будете здесь одни сидеть, а то меня совесть замучает, а, пап?

— До чего я всегда не любил Москву! Здесь все сумасшедшие, и жизнь сумасшедшая, и Митя с Полей, учти, Зина, они тоже не в себе… Я всерьез говорю! Погляди на свою дочь — в кого она тут превратилась?

— Ну… повзрослела, — отвечала мама неуверенно.

— Повзрослела? Нет, счастлив будет тот день, когда она не увидит нашей фамилии в тех подозрительных списках… Не увидит, на спор?

— Типун тебе на язык, честное слово!

Они вошли в столовую, родители сели на диван, Лиза вертелась по комнате в возбуждении, волны любви и нежности обволакивали, но он ждет.

— А мы ведь послезавтра уезжаем, доченька. Как ты тут без нас жила?

— Нормально. Занималась все время.

— На чем же споткнулась?

— На столыпинских реформах, — этого пункта Лиза решила держаться твердо, чтобы не сбиться.

— Столыпинские реформы? — отец задумался. — Что-то реакционное… Вообще безобразие! Но я-то никогда не хотел, это вы, две авантюристки…

— Вась, перестань. Бог милостив. Откуда такие розы, Лизок? — мама смотрела на пурпур царей. Вкус Ивану Александровичу не изменял.

— Это я купила, сама, вдруг захотелось.

— Слыхала? Это называется нормально жить, — отец подошел к столу, понюхал цветы, пересчитал. — Пятнадцать штук, самое маленькое сорок пять рублей. Что вы на меня так смотрите? Редкий сорт, оранжерейные, рубля по три, а то и дороже. Словом, в воскресенье едешь с нами домой.

— Ты что, пап, хочешь испортить мне карьеру?

— Какую карьеру, хотел бы я знать!

— Лиза, послушай, это странно, откуда у тебя такие деньги…

— Я купила букет у одной старушки возле метро вечером. За пять рублей. Такая бедная бабушка, мне жалко стало…

— Твоя старушка бабушка — воровка и пьяница, чтоб ты знала. Если она вообще существует в природе и букет не поднесли тебе подруги, у которых ты собираешься ночевать.

Опасную проницательность и здравый смысл отец обычно прикрывал иронической словесностью. И как близко подошел к разгадке! А если б знал еще, что любовник дочери старше его самого? Ужас!.. Иван Александрович тоже хорош — дарить такие дорогие… А, пустяки! Лиза передернула плечами.

— Ну, пап, даже не смешно! Я побежала, очередь пройдет. До завтра, значит, в Милом.

— Послезавтра собирайся домой. Хоть неделю передохнешь, ведь жалко смотреть на тебя.

А горячей ночью земля не хотела отдавать полуденный жар; месяц и звезды тихо сияли в оконном пространстве, а с трех других, земных, сторон выступали из тьмы сотни корешков бессмертных книг — собранные вместе несгоревшие страсти, мысли и сюжеты, каким-то непостижимым способом преображенные в слова и предложения, спрессованные в тома и томики. Иван Александрович лежал с краю на тахте, курил, Лиза сидела, прижавшись спиной к прохладным переплетам, их англо-американские одежды валялись, поспешно сброшенные на ковер. Она говорила с отвращением:

— Я вся извралась и извертелась, самой противно. Господи, ну когда я стану по-настоящему взрослой и свободной, как ты.

— Как я? Не надо. Оставайся, радость моя, такой… вот такой. Ты мне возвращаешь молодость.

— Тебе, должно быть, многие возвращали молодость?

— Тебе-то что? Я не помню.

— Ой, не ври. Ты говорил, что самое лучшее — это новизна…

— Когда я говорил такую чушь?

— Когда расспрашивал про Алешу, а я сказала…

— Черт бы меня побрал за мой язык! — вырвалось у него. — Впрочем, — добавил уже сдержанно, — ты понимаешь все так, как выгодно тебе.

— Выгодно мне? — Лиза задохнулась от возмущения.

— Ну, отвечает каким-то твоим наклонностям. И ты права, права, успокойся. — Взял ее руку, поцеловал в ладонь. — Определенно, нам не хватает мосгаза, он нас как-то умиротворял. Заплатишь — и получаешь индульгенцию на одну ночь.

— Что-то знакомое, я слышала…

— Историк ты липовый. Плата за грех. И недорого. Вот сейчас позвонит…

— Сейчас твоя жена позвонит… Или у нее ключи? Но вообще-то ей и на юге будет не скучно, правда?

— Разве я похож на человека, который согласится содержать шлюху?

— Зачем ты так! Она имеет право, раз ты сам…

— Имеет полное право уйти.

— Но ведь если что, ты не узнаешь!

— Узнаю. Настолько-то у меня чутья хватает. Я тебя уже предупреждал.

— У меня и в мыслях нет! Как ты смеешь… ты и вправду ловко устроился.

— Надеюсь. Давным-давно, когда я был ребенком…

— Ванечка, пожалуйста, покажи мне фотокарточки. Я так хочу посмотреть на тебя на мальчика.

— Ты так любишь детей? — удивился Иван Александрович.

— Ужасно. Я хочу шестерых: три девочки и три…

— Мне столько не прокормить.

Он засмеялся, и ее до слез рассмешила перспектива непредставимая: доктор филологии, с его изысканностью и мужественностью, в окружении горластых малюток.

— Нет, что ты! Не сейчас, конечно, а когда я буду по-настоящему замужем. А у тебя есть дети?

— Дети? В этом сумасшедшем доме? Помилуй.

— А если б ты остался за кордоном…

— Под сумасшедшим домом я понимаю всю планету. Скука и дряхлость. Ну плюс еще в нашей отдельно взятой палате нехватка колбасы.

— Зачем же тебе в этой палате так нужна молодость?

— Как и всякий человек, я непоследователен.

— Нет, зачем?

— Чтоб не думать о смерти.

— О смерти? — Лиза была поражена. — Ты думаешь о смерти?

— Постоянно. Я и не думаю, а ощущаю постоянно.

— Может быть, ты болен?

— Я вообще никогда не болел, но может быть, и болен.

— А я, например, совсем не боюсь смерти.

— Ты и пистолета не боишься. Твоя подозрительная отвага…

— Нет, Иван, правда, вдумайся. Я читала где-то, что смерти нет. Только что ты жил — и вот уже не живешь, ничего нет, понимаешь?

— А ты понимаешь?

— Конечно. Такой коротенький переход, секунда — и все. Чего ж тут бояться?

— А если мой переход будет длинный-длинный, растянется до бесконечности? — Иван Александрович рассмеялся.

— А я думаю…

— Никогда не думай, не то я тебя брошу… Впрочем, сам виноват, — он потянулся к ней, стал поглаживать плечи и грудь, едва касаясь горячими пальцами, а потом — словно в исступлении. — Что ж, уедешь послезавтра… нет, уже завтра?

— Ты что! — прошептала она. — Опять сочиню что-нибудь.

— Только никаких бедных бабушек… фантазия должна украшать игру.

— Неужели это игра?

— Единственная, ради которой стоит жить, прелесть моя. И одному немецкому доктору, помнится, она сошла с рук.

16 сентября, вторник

Долгожданное событие — встал дядя Петя (официально — тайком-то он прокрадывался в преисподнюю покурить). Он встал, надел немыслимый халат из лиловато-розоватой бумазеи (и пижамка розовая, глядишь: потрепанные младенцы на лужайке, курят или «соображают», а то мелькают застиранными ангелами-изгнанниками в осенней позолоте голубенькие халаты, у меня, например, голубенький). Дядя Петя медленно, с отвычки, прошелся по палате, Федор наблюдал с тоской, сказал:

— Я б себе взял голубой, этот маркий больно.

— А, один черт! — отмахнулся дядя Петя и подошел к окну над головой Андреича. Вот картинка: небесная синева и пышное увядание за крестовиной рамы, два изможденных старика в розовом (по шестьдесят с лишком — с лихом, лихо не лежит тихо: либо катится, либо валится, либо по плечам рассыпается… и катилось, и валилось — выжили), один стоит, другой лежит, меж ними в литровой банке пылают розы Кирилла Мефодьевича… Какие-то эстетические ассоциации с жизнью царей пришли мне в голову на днях, какие-то там оргии, карнавалы, коронации…

— Прохорыч, видать, за бутылкой подался, — проговорил дядя Петя задумчиво, глядя в окно; мы втроем вздохнули. — Писатели, Палыч, крепко пьют?

— Случается.

— По ресторанам?

— В разных местах.

— Не бывал. А мог. — Дядя Петя добрался до койки, сел и заговорил.

Возможности, оказывается, были. Первая блеснула в тридцать девятом в Москве на Сельскохозяйственной выставке (ну как же — «Свинарка и пастух»: «И в какой стороне я ни буду, по какой ни пройду я тропе…»). Получили премию за свеклу, чуть не первые рублики заместо палочек — эх, однова живем! — «наши пошли», а дядя Петя, Петюня Вережников, свои к тому времени промотал: диагоналевые галифе, ситец в голубых корабликах, конфеты, колбаса. Обидно. «И они вас не взяли, дядя Петь?» — «Звали, но я не пошел. Молодой был, гордый». А через лето уже юная женка провожала его на фронт в этих корабликах (трубы районной самодеятельности, их одинокий марш — «Тоска по родине» сквозь пыль и плач, Петр и Мария в прощальной толпе) и встречала в них же — по корабликам только и узнал, кончилась молодость. А между этими голубыми точками… в самозабвенном крике перебросить легкое тело свое через бруствер братского окопа, щелкнуть затвором, первым пронестись сквозь мертвую зону, прорваться в село, улица, площадь, паперть, колокольня, сени, лестница, одним прыжком навалиться на пулеметчика, чуя, как мягкими толчками уходит от него жизнь, и с голубиной высоты, в неостывшем смертном напряжении с угрюмой радостью отмечать лица живых товарищей… меж голубыми точками блеснула вторая возможность. В последнюю весну на закате старой Европы в «Сказках Венского леса» вопреки всему цвел Пратер, в котором располагался «Привал королевских охотников». Или просто «Королевские охотники», или «Королевская охота» наконец — вылетело из памяти, но король был и охота была — точно! «Наши пошли» (по каким только сторонам и тропам, столицам и переправам наши пошли — и ведь прошли!), а рядового Вережникова ранило в бедро минным осколком.

— С месяц провалялся, — заключил дядя Петя, подумал и добавил решительно: — Больше случаев не было.

— Дядя Петь, Москва рядом, — заметил Федор. — В чем проблема?

— Да ну, чего я там не видал.

— А я был. Знаешь, Палыч, ресторан «Берлин»?

— Знаю.

— Вот там я был. В шестьдесят седьмом. С Нинкой.

— И она согласилась? — поразился дядя Петя.

— Уговорил. Молодая была, горячая.

Молодые горячие шестидесятые, каштановая коса, ситец в синий горошек, в цвет глаз… нет, шестимесячная русая завивка и розовое платье из поплина, тоже хорошо. Другие времена — другие песни, и Федор прорвался через благородно — пропитого швейцара (без галстука ни-ни, иностранцы, «батя» одолжил свой поносить за рубль), кавалериста-гардеробщика(сумки не положено, поглаживая гусарский ус, за покражу не отвечаем, сдался за полтинник), аристократку— официантку(свободных мест нет и не будет, пятерку взяла на чай), сногсшибательный джаз-банд (заказал «Королеву красоты», сшибли трояк). Через старомодный шик, модерновое хамство и рублевый азарт прорвался-таки к своей Ниночке. Тут встал один фрайер в бабочке и говорит: среди публики, говорит, есть девушка Нина, мы в ее честь сыграем «Королеву красоты».

— А дальше, Федь? — спросил я.

— Не, больше не ходили, обираловка.

— Нет, что дальше: она согласилась за тебя замуж?

— Она-то? Согласилась. Домой вернулся: так и так, говорю, женюсь. Мать сразу к иконе метнулась, отец — за топор. У него привычка такая была: чуть что… Сильный был, но справедливый, да, дядя Петь?

— Ваня стоящий был мужик, но немножко бешеный.

— Чего это они на тебя так?

Да Нинка-то, оказывается, не дождалась Федора из армии, загуляла с затейником из дома отдыха «Русская березка» (есть у нас тут такой, для среднеазиатских джигитов), и Галочка, что приходит с матерью в больницу, не его дочь, Серега и Иринка — его, а Галочка нет. Затейник прятался три дня в административном корпусе, да Федор нашел его, и свободный художник (так и представляю: плащ-болонья, берет, бородка, трубочка) вылетел в столицу, где и продолжает, вероятно, функционировать в «опасных связях».

Таким образом, родителей с иконой и топором понять можно; Ниночку, дядя Петя говорит, тоже: сирота, отец — пьянь, с седьмого класса на ферме, света белого не видала, залетный демон… но Федор-то! Сквозь какие поганые дебри продрался он, и стоил ли того результат?

Вот он вернулся, моряк. «Стояли мы на рейде в Персидском заливе… Ты, Палыч, в каких войсках служил?» — «Я не служил». — «Ты что, больной?» — «У нас в университете военная кафедра, я, можно сказать, лейтенант», — с чувством какой-то неполноценности вгляделся я в серовато-желтоватое лицо на подушке… А ведь он был во какой парень, дошло до меня, в бушлате, клешах и тельняшке. Неотразим, честно! Ну, конечно, сообщили, конечно, загуляли дня на три — за встречу, «Хаз-Булат удалой, бедна сакля твоя…» Не стерпел, пошел, там уже знают, персонал из местных, уговаривают, растаскивают, не дали вволю потешить душу — и к ней. Весна, черемуха, острый месяц над рощей, и что творилось с сердцем его, когда он отворял калитку? Думал, убьет, увидел — пожалел. И так далее. Словом, скрутил себя в бараний рог и женился на девушке в розовом.

Впрочем, откуда я знаю? Зачем сужу о них — завидно? Может, она мила ему бесконечно, а в страду ребятишки носят обед в поле — в узелке из белого ситцевого платка (вот как в больницу). Он выключает комбайн, садятся в теньке на теплую землю, папа кушает и их наделяет: картошка, огурец, яйца вкрутую, молоко — все «свое». Там какая-нибудь полдневная птица стрекочет-заливается, мошкара снует в затейливом порядке, духи земли колеблют упругой дрожью воздух над стерней, дети смеются — какой покой надо всем. Случаются ли подобные труды и дни в натуре? Редко, наверное, и все реже. Но даже сама их возможность…

— Была полная тьма.

Так, Андреич очнулся, выбрался из своего одиночного погреба («погребка» — надо бы сказать в духе «ресторанной» темы, да не выговорилось), улыбнулся мне доверчиво и повторил:

— Была полная тьма.

«Он строил чего-то там по заграницам» (осведомленный дядя Петя), «Папочка изъездил Азию и Африку» (Ляля). Я говорил — Индия, Тибет, Китай; я повторял — Индонезия, Лаос, Камбоджа; я убеждал — Египет, Марокко, Берег Слоновой Кости: никакого отклика. Сказочные названия переливались бирюзовой волной под белоснежной яхтой, сумрачным эхом над ущельем, разноголосицей восточного базара, гавайскими переборами — Андреич смотрел с недоумением и переводил взгляд на мух. «Отец — ветеран, защищал Москву и брал Прагу. Я буду жаловаться!» (Витюша.) Я нажимал на военные кнопки («Т-34», Андреич, «Броня крепка…», Можайское направление, Ельня, Карлов мост и Пражский град, «Три танкиста, три веселых друга…», эх, Андреич!) — старик вежливо улыбался из своей погребальной тьмы. Была у него, конечно, и своя девушка в розовом или голубом, — туда я не лез. Семь лет назад прямо с похорон жены он уехал зачем-то в Милое и оказался зачем-то в погребе, где его и нашли через сутки под рухнувшей дубовой балкой. Никто не знал, как это произошло, никого это и не интересовало, кроме нас, больных, ну и Кирилла Мефодьевича. Может, он хотел умереть в том погребе, а может, достать соленых огурчиков — и не вернулся. «Тьма. А потом?» — «Свет. Свет и свет». — «Какой свет, Андреич? Солнце?» — «Не солнце. Лучше». — «Так какой же?» Он не мог найти слов и давал ответы отрицательные: не солнце, не сон, не боль, не смерть, не жизнь… «А жену вы там видели?» — «Не успел. Они меня откопали». — «А вы знали, что она вас ждет?» — «Знал». — «Откуда?» — «Не знаю». Диагноз: шизофрения в довольно тяжелой форме, без бешенства, но и без малейшей надежды на излечение. Этот леденящий душу приговор не мешал нашему Андреичу пребывать в постоянной «всех скорбящих радости» (за исключением моментов, когда «схватывает сердце», лицо искажается в горестной гримасе, истома и напряжение тотчас передаются соседям-инфарктникам, я бегу за кем-нибудь… за Любашей, у нее дар милосердия).

— Палыч, — обратился дядя Петя с улыбочкой (улыбаются как будто усы цвета неопределенного, скажем, «защитного» — в смысле солдатской формы). — Ну что, перекурим?

Прошли в преисподнюю, в уголке тесный розово-голубой кружок, дымят, галдят, зовут дядю Петю, а он остается со мной у открытого окна, что воспринимается мною как честь.

— Может, и выкарабкался, — сказал с удивлением, полувопросительно.

— Боитесь, дядя Петь?

— Вон туда попасть боюсь, — махнул он в сторону невидимого, но подразумеваемого в печальных кустах бузины флигелька, где годами, как в братской могиле, лежат паралитики со всей нашей округи. Одинокие, от которых уже все отказались.

— Разве ваша Мария допустит?

— Не, Мария нет. Ежели переживет.

— Женщины живучи, крепче.

— Это факт.

Вот факт: Мария вспоминала сына с умилением (в старинном, не опошленном значении этого слова — очевидно, веря во встречу). Дядя Петя этих воспоминаний не выносил. А меня как-то волновала легенда о шпионе-убийце, да подступиться не было возможности.

— Дядя Петь, а у нас тут есть секретные объекты?

— А как же. У нас все есть.

— Но в Никольском лесу как будто…

— Никольский покамест Бог миловал, — дядя Петя поморщился болезненно: еще одна запретная тема — его лес.

— Да ведь говорили: скоростная трасса.

— Доиграемся! — рявкнул старик, мужики из угла оглянулись. Господи, что они все могут, пьяненькие и покалеченные; однако жалостливый взгляд мой ожегся, встретившись с глазами дяди Пети; не пойму, что за сила, чувствую, а понять не могу — может быть, та самая, почти неопределимая «русскость», которую не удалось окончательно вытравить научными утопиями, однако при нехватке кислорода…

— Помяни мое слово, противогазы наденем. Я-то не доживу, а вы, бедные вы бедные.

Я его жалею, он меня, так и живем.

— Я тоже не доживу.

— Брось болтать, парень. Мы вот ноем, а они пожаловаться не могут.

— Кто?

— Дерево… кто, кто… птица-зверь.

— Дядя Петь, а кладбище снесут?

— Смотря какое.

— На подходе к «Пути Ильича».

— А у тебя там похоронен кто?

Он взглянул очень внимательно, я вдруг вспомнил про зеленую краску для оградки: там же его Павел.

— Нет. Просто бывал.

— Если что — откопаю и перенесу, — сказал он словно себе, но мы друг друга поняли.

— Почему им заинтересовалась иностранная разведка?

— Кем?

— Вашим сыном.

— А ты чего им заинтересовался?

— Простите, дядя Петь, больше не буду.

— Какая там, к черту, разведка! Браконьер пальнул.

После перекура дядя Петя отправился в палату, а я пошел ходить-бродить по заросшим тропкам и аллейкам. Сегодня мне опять приснился тот сон. Я поднимаюсь по лестнице старого двухэтажного дома, мне восемнадцать лет, я приехал из Москвы и сейчас увижу ее. Все круче и выше лестница, я бегу, задыхаясь от счастья, года проносятся сквозь меня, проносится жизнь, старея; обшарпанные стены преображаются в наш сад. Закатное солнце, отдаленный лай, узкий коридорчик. И я как будто достиг цели, к которой бежал через всю жизнь. Вокруг затхлость и запустение, но тем пронзительнее сияет над дверью пир, глядят на меня Божьи глаза. Кабы войти в эту тайну, раствориться в райской синеве стрельчатого оконца, в пышных багряных складках, стать вином ли, виноградом, оливой на Господнем столе и подслушать слово. Однако мне некогда, я должен прятать труп: уже слышен скрип тормозов, уже приближаются шаги. Открываю дверь и вхожу в комнату. Он на диване, с головой покрыт красным ватным одеялом. По занавескам снаружи проходит тень, я хочу откинуть одеяло — и не могу. Хочу проснуться, но знаю, что опять побегу по лестнице, задыхаясь и старея, остановлюсь, услышу, войду и т. д.

На самом деле сон не такой стройный и прямолинейный в своем символизме — за эти недели, как художник в отставке, я отточил детали и композицию до прозрачности и блеска, но так и не смог прояснить концовку. Кто под одеялом. И чья тень движется за окнами. Подоплека столь странного сновидения мне известна и без психоанализа — это кульминационный момент моего неоконченного романа. Я заклялся писать — ни малейшего желания, честно, — и воображение мстит, пугая по ночам.

Вот так я ходил и ходил, заглядывая в самые отдаленные, потаенные уголки одичавшего парка, незаметно переходящего в лес. Ни шороха, ни звука, ни постороннего движения. Там, сям черные грузди выпирают из земли безбоязненно, да какое-нибудь деревце-подросток при моем приближении осыплется все, разом освободясь от червонного праха, и чей-то взгляд почудится — оглянешься: нет, один и свободен. Фантазии нередко меня подводили (в том смысле, что сбывались, да с ущербом, с изъянцем, по пословице: человек предполагает, а Бог располагает). Отдаюсь на Его волю, никакой суеты: если так надо, дружок мой сам придет ко мне.

Я подоспел как раз к обеду: щи якобы мясные, пшенная каша и кисель. Фаина кормит Андреича. В общем, привал никольских охотников в сказках русского леса. А были да сплыли (и к лучшему?) и Пратер, и Прага, и Берлин, и Пекин, и залив… Ну, братцы, погуляли!..

— Дядя Петь, а за пулеметчика что-нибудь дали?

— Орден.

— Какой?

— Славы. Третьей степени.

— Ух ты!

Это был миг его жизни там, на голубиной высоте — его подъем! Он спасся, сам не ожидая (говоря высоким слогом — жертва добровольная), и спас других. Я утверждаю — добровольная, хотя не исключаю заградотрядов за спиной — но «сим не победиши».

— Дядя Петь, а пулеметчик…

— Палыч, уймись. Вспоминать мне о нем неохота.

— Вам его жалко?

— Он был враг, понял? И Бог с ним.

— Прохорыч наш нынче гуляет, — сообщила Фаина с завистью, но и с надеждой, тыкая в рот Андреичу ложку, от которой он пытался увернуться. — Ешь что дают!

— Фаин, на маслица ему в кашу, — предложил Федор.

— Давай. Прохорыч вчера поросенка заколол.

Как будто Прохорычу нужны предлоги. Но праздник нужен, это да… Ощутить свет лучше солнца, стать вином ли, виноградом, оливой на праздничном пиру и подслушать Слово. Или же прав Кирилл Мефодьевич, не минули минувшие страсти и с каждым из нас умирает или воскресает Бог?

Загрузка...