Он выключил настольную лампу — в рассветных сумерках буквы сливались, однако текст прочитан до последнего слова — и сидел какое-то время, задумавшись. Вдруг треугольное покатое пространство вспыхнуло в перекрестных лучах: встало солнце. Слуховое окошко выходило на запад, свет лился из тончайших щелей северо-восточного угла. Задрожали пылинки — крошечные чердачные духи, — бледно-золотые пятна зажглись на соломе, устилающей пол, на страницах трактата «…новая вера, кабинетная теория равенства, родилась в механических ритмах ткацкого станка, под которые с болью и кровью подгоняется живая жизнь. Сила — и слабость — новой веры в ее нечеловеческой жестокости (эпитет „нечеловеческий“ мы употребили в прямом, буквальном значении: „человеку не принадлежащий“). Подмена совершится вдруг, скачком, как и предполагают марксисты, поворотом на сто восемьдесят градусов. Будут новорожденные, сбросившие ветхие одежды христианства, на новой земле, под новыми небесами. На чем мы основываем быстротечность новой веры? — а именно: на ее нечеловеческой жестокости вплоть до самоистребления. Люди, этой верой не затронутые (и ряд затронутых), будут, естественно, истреблены, за исключением малого остатка. Однако уповать на быстротечность новой веры особенно не следует, ведь она захватит не какую-нибудь среднеевропейскую страну, по отношению к которой применимы слова К. Маркса из работы „Разоблачение о Кельнском процессе коммунистов“: „Пролетариат нуждается в десяти-, двадцати- и даже пятидесятилетнем периоде гражданских войн“. Повторяем, не среднеевропейскую страну, а державу, где человеческих и природных ресурсов хватит, даже при крайнем расточительстве, на несколько поколений, может быть, на столетие. Почему речь идет о расточительстве? Потому что ставка делается не на работника, а именно на того, кто работать не желает; обожествляется отнюдь не весь пролетариат, а только та его часть, которая сбросит иго труда (работники тоже будут истреблены и также образуют остаток). Мы говорим: сто лет (цифра, конечно, условная), не меньше, покуда соберутся рассеянные силы остатка и истощится сама рождающая земля.
Таким образом, для зарождения новой веры избрана Россия по двум основным причинам: метафизическая — глубокая религиозность народа, которая при подмене Бога обратится в столь же глубокую противоположность; физическая — многочисленность народонаселения и плодородие земель и богатство недр. То есть материализм как течение мысли, имеющее в основе отрицание (нигил — ноль), потерпит крах вместе с крушением материи.
В настоящее время, как нам кажется, выходить на прямой бой с надвигающейся стихией бессмысленно — именно по причине ее сверхчеловеческого происхождения. Но возможно смягчить удар, применяя тактику противника: проникновение в левые партии и занятие там ключевых позиций. Смельчаков, если таковые найдутся, ждет несомненная гибель, но, поскольку гибель ждет нацию в целом (и сопредельные с нею народы), мы полагаем, что жертва, добровольная и свободная, оправдана ради будущего остатка…»
Удивительное ощущение, будто дед разговаривает с ним — спокойно, рассудительно и уверенно, с холодной страстью — о вещах ужасных. Успел высказаться, повоевать и родить сына. Митя встал, постоял, почти касаясь головой островерхой крыши (а пожар разгорался, жидким золотом вливаясь в новые щелки, плясали, обезумев, пылинки, и светлела сгущенная западная лазурь в окошке). По лесенке спустился в сад, сверкающий исходящей ночной влагой, прошел в дом.
В комнату сквозь ситцевые пурпурные шторы пробивался внешний свет — и воздух стоял багряно-винный, рождая ответные отсветы бархатно-вишневой скатерти и бордовых обоев. Поль спала. Лица не видно, она лежит, повернувшись к стенке, рыжая распущенная чаща волос, и загорелая рука на простыне (все в малиновых тенях) согнута в локте и прижата к груди.
«Мое бедное дитя», — почему-то подумалось (словно вычиталось в старой книжке, когда наугад откроешь страницу и выпрыгнет вдруг бессмысленно-волнующая строчка). «Мое бедное дитя». Он подошел к дивану, и показалось, она наблюдает за ним из шелковой драгоценной чащи; нежданная засада, приманка и ловушка — его единственная ловушка, впрочем, он хотел быть пойманным.
Нет, она спит. Сел рядом, провел, слегка касаясь, кончиками пальцев по горячей шее вверх к затылку, пальцы запутались в прядях. Она тотчас повернулась (нет, не спит) и сказала ясным утренним голосом:
— Твой дедушка не виноват.
Он засмеялся от радости, как всегда, изумляясь, как его мысли переливаются в ее (и наоборот). Мужская сила переходит в женскую — и наоборот — в чудовищном телесном соитии, смягченном как-никак единством душевным.
— В чем не виноват?
— Он не предатель.
Он осторожно ласкал ее, боясь нарушить общую утреннюю чистоту, зная, конечно, что вот-вот нарушит (под руками покорная, пылкая плоть) и забудет обо всем на свете. Он забыл обо всем на свете, а когда опомнился, то первое, что подумал опять: «Мое бедное дитя». Откуда это? Сказал вслух.
— Как ты сказал? — переспросила Поль.
Повторил.
Она задумалась сосредоточенно, сдвинув узкие черные брови.
— Спи, Митенька. Ведь ты совсем не спал?
— И не хочется. Ты читала «Обожествление пролетариата»?
— Вечером. Когда ты работал. Пойду выпущу собак?
— Полежи еще, ладно?
— Ладно.
Он засыпал всласть, как в детстве, чувствуя, что засыпает, переживая тончайший переход меж двумя мирами — редкое блаженство для человека бессонницы, вдруг проваливающегося в черное небытие.
В жизни, пронизанной ощущением вины, наследственной несвободы, кажется, что-то стронулось, в проглянувшие трещины и щели пролились потоки света, прожгли солому под ногами и пожелтевшие хрупкие листки с «ерами» и «ятями». Безумная утопическая программа, выполненная до конца, дотла, до братской орловской ямы? Или поджавшая хвост трусость? А может быть, вопреки всему, прорвалась и опьянила похоть власти — самое опасное третье искушение. Запало наизусть «Опять берет Его диавол на весьма высокую гору, и показывает Ему все царства мира и славу их, и говорит Ему: все это для Тебя, если, падши, поклонишься мне». Философ-функционер? Не такой уж и парадокс. Разве творчество не включает в себя, хоть в малой степени, волю к власти — потаенную, опосредованную, а потому еще более сладострастную. Недаром каждый вождь стремится запечатлеть себя в словах. Нет, что ни говори, а самый избранный путь: молчание и молитва.
Подземный поезд домчал его до Беляева; бетонно-стеклянный город будущего из последнего кошмара Веры Павловны («Что делать?» — Сделали!) поразил привычной тоской, не эстетской, а с чувством стыда, ведь они отдали ему город детства в старомосковских переулочках. Вдалеке меж белыми, бесконечно-белыми башнями мелькнул красный автомобиль, неестественно ярко блеснув на солнце, и канул в тень. Вэлос? Тьфу ты, как будто мало красных автомобилей на свете. Чего это я вскинулся? Да хоть бы и он? Тоска не унималась, ускорил шаги, вдруг увидел: на краю плоской башни кто-то стоит, простирая руку в поганую даль на свалку. К простирающему подошел второй, различились черные рабочие комбинезоны, заигравшее воображение остепенилось, но образ и жест застряли в памяти.
Мама просияла от милостивой неожиданности, но тут же спросила:
— Что-то случилось?
— Нет. Просто соскучился, — ответил он машинально и понял, что говорит правду: соскучился.
— Паша! Митя приехал!
— Слышу!
Мама — с вечной папироской в пальцах и вечной бессонницей — сама нервность и страстность (сын в нее — последний наследник трофимовского рода из деревни Колесниково; и Трофимовы и Плаховы на нем обрывались), мама, прищурясь от дыма, наблюдала за встречей обожаемых близких. Пахло старостью и лекарствами.
В конце обеда (был коньяк — «со свиданьицем» — ирония отца над неким условным задушевным отцом) Митя спросил:
— Пап, ты читал «Обожествление пролетариата»?
Светло-серые глаза тотчас застлал непроницаемый стеклянный блеск.
— Не люблю фантастику.
— Но ты читал?
— Да.
— О чем вы?
— Твой сын интересуется брошюркой Дмитрия Павловича, еще дореволюционной. Читал в пятьдесят седьмом, хотел докопаться, почему его нельзя реабилитировать.
— Докопался?
— Да уж.
— Как ты думаешь, он внедрился в партию, чтобы разложить ее изнутри?
— Господи, как интересно! — воскликнула мама.
— Чушь и вздор! — отрезал отец. — Ты буквально повторил вывод следователя — внедриться, разложить, — что и легло в основу обвинения. Я знал его двадцать лет: никогда ничего подобного, ни намека. Он был, как миллионы, захвачен (если хочешь, «заворожен» — словцо из твоего словаря) идеей сверхчеловеческой.
— Сверхчеловеческой, — повторил Митя с любопытством (словцо не из отцовского словаря). — То есть переделка человеческого материала в планетарных масштабах путем безграничного насилия.
Павел Дмитриевич поморщился.
— Ты не можешь чувствовать ту эпоху: вкус, цвет и запах.
— Крови, — уточнил Митя. — Чувствую. Как будто вспоминаю. Благодаря вам обоим — тебе и деду. В крови передалось.
Павел Дмитриевич выпил рюмку коньяка и зашагал по комнате, мама сказала предостерегающе:
— Твои родные, Митя, запомни, не были палачами.
— Анна, не оправдывайся. Нам, конечно, трудно тягаться с гением, которого вырастили на свою голову и который теперь, спустя десятилетия, все за всех знает.
— Не знаю я ничего. Я и приехал узнать.
— Ты прочитал Дмитрия Павловича?
— Сегодня ночью.
— Мог бы спохватиться и пораньше, чтоб четко сформулировать обвинение.
— Не мог.
— Почему?
— Чтоб не формулировать обвинение.
— В чем ты его обвиняешь?
— Не обвиняю, а хочу понять.
— Нет, обвиняешь!
— Зачем он, предвидя все в трактате, выбрал победителей?
— Между трактатом и переворотом пролегла война, не забывай.
— Так он защищал Россию, а не мировую революцию.
— Друг мой, ты прямолинеен.
— Ты хочешь сказать, что участие в европейской бойне развязывает руки и выпускает зверя на волю?
Павел Дмитриевич опять поморщился.
— Зверя на волю… Тебя испортило чтение декадентских философов, которые, кстати, призывали анафему на Российскую империю, а потом испугались крови. Твой дед не испугался и пошел с народом. До конца, до расстрела.
— С каким народом?
— Ну, знаешь! А как же твоя навязчивая идея: коллективизация погубила крестьянство? Твой дед пострадал за кулаков и подкулачников — в тогдашней терминологии. Что тебе еще нужно от него?
— Паша, — вмешалась мама, — ему нужно разобраться. Не знаю зачем — но нужно. Меня вот тоже поразило насчет внедрения в партию. Дмитрий Павлович пишет об этом?
— Это его программа. Таким образом он надеялся смягчить удар и спасти остаток.
— Какой остаток?
— Нации.
— Безумие! — воскликнул отец.
— А новая вера — не безумие? Вскрываются могилы, крадутся мощи, а людей доводят до людоедства — не безумие? Папа, ты сам сказал: эта идея — сверхчеловеческая.
— Ну понятно: сатана пришел, — констатировал отец с сарказмом. — Эту тему вы с мамой обсудите, она всегда с удовольствием… потакает. А я пойду передохну.
Митя сидел, задумавшись (отец только замутил тайну, такую ясную с рассвета, с подтверждения Поль: «Твой дедушка не виноват»). Мама курила рассеянно, он пробормотал, взглянув на графинчик с коньяком:
— Напиться, что ли?
— Не надо, сыночка. Только хуже будет, — она говорила осторожно, подбирая слова: — Митя, мне не совсем понятна твоя одержимость.
— Да со мной все в порядке.
— Разумеется. Я никогда не вмешиваюсь (она всегда вмешивалась, слишком любила их), но зачем, зачем трогать Дмитрия Павловича? Он так страдал, как мы себе представить не можем.
Сразу представилась высокая кирпично-красная стена — ограда на окраине города, куда он ездил, пораженный любовью. Только ограда с башнями-вышками и была видна — и крыши каких-то строений за нею. Почему-то тайно от Поль он ходил на окраину, бродил (частные домишки, пятиэтажки) по обычной улице, выходящей в поле, будто бы слышал (вспоминал) грохот артиллерии, прерывистое дыхание подступающей войны, и в этом вое и скрежете тихий шелест, заупокойное исступленное лепетание: прощайте, братья и сестры, отомстите, не забудьте, будьте прокляты и да здравствует, Отче наш, иже еси на небесех — отдельный тоненький голосок звенел в лад с отмщением и проклятием… Вот-вот встанет солнце (или благословенная осенняя слякоть струится с небес), их выводят, все спешно и грубо, некогда, некогда, фашисты на подходе, а тут возись с собственными выродками, философ, конечно, спокоен (гордость и духовный аристократизм просвечивают в трактате… так то ж духовный, а в телесном предсмертии, да еще насильственном, сама кровь кричит), он все знал заранее и написал (предупредил) про «остаток». А если он шел в спокойном, неосознанном безумии, если за семь отпущенных лет было подарено забвение? Уже не узнать. А голоса звенели мстительно и смиренно — словно души умерших, не находя покоя, возвращаются, возвращаются на место преступления. Вся страна — место преступления, а ему говорят: не трогай их, займись делом.
— Да как же не трогать, мама? Забыть?
— Как можно? Но помнить — светло, слезно.
— Не выходит. Мы продолжаем и не очистились.
— И в кого ты такой уродился? — спросила мама с вечным недоумением перед загадкой онтологической.
Они сидели и молчали, а за стенкой в своей клетушке (звукопроницаемый уголок из двух комнат из последнего кошмара) тяжело ходил отец. Вот уже пять лет, как они добровольно сосланы в Беляево, чтобы не мешать писателю творить — так выразилась мама: «Мы не должны мешать тебе творить». Как будто кто-то мог помешать ему. Никогда! Сколько помнил себя — чуть не с года, — он не переставал заниматься этим странным потаенным занятием. Образы и звуки наплывали в темном хаосе, он собирал их, рассыпал и вновь собирал в собственный беспредельный космос, который начинал звучать и светиться. Откуда берутся эти знаки (эти ощущения он стал называть «знаками», когда научился читать), Митя не понимал, не понимал и посейчас. Дневные события, лица и разговоры если и служили подручным материалом для ночных историй — то в очень уж произвольных преломлениях, в вымыслах, вымыслах от начала до конца. Митюшу не надо было загонять в кровать, он шел сам и охотно, сжимаясь под одеялом в комочек, прижимая сверху к уху думочку, — и сочинял. В согласии с инстинктом сублимации (Фрейд) он почти безболезненно прошел «опасный возраст», растрачивая энергию в сочинениях, в которых, однако, появился и страстный момент. Впрочем, все детство и отрочество (да и сейчас порою) он подозревал, что так живут все: крутятся— вертятся, зарабатывают, едят и пьют, чтоб залечь наконец и уйти в иной мир: кто во сне, а кто и въяве. Поэтому ему и на ум не приходило рассказывать о мирах иных, ведь никто не рассказывает, это у каждого своя тайна.
Однажды (уже во втором классе; за окном шел мягкий снежок, и Мариванна, первая учительница, читала с наслаждением, со слезой в голосе: «Чего ж ты дремлешь, друг прелестный») его вдруг озарило, что он сочиняет литературу, нет, не стихи, но тоже что-то звучащее, переливающееся в красках и разговорах, в своенравной борьбе, не стесненной никакими законами, ведь он слыхом не слыхал о сюжете, фабуле, композиции, кульминации, ретардации и прочем, не говоря уже об уздечках соцреализма: идейность, народность и правдоподобие, что плетут и вяжут ученые люди для создания литературного процесса. Началось запойное чтение. Весь материал, с его поразительной памятью, он усваивал на уроках, числился в первых учениках во имя родительского честолюбия, чтоб «не приставали», чтоб не терять ни одной драгоценной минутки; и днями жил в лондонских туманах, парижских дворцах и трущобах, летел на птице-тройке или на Росинанте, или лежал Обломовым на диване, спускался в склеп с Эдгаром По, стоял под пятигорским небом в ожидании выстрела, умирал от любви в Парме, на берегу норвежского фьорда, на петербургском балу, в бедной бунинской усадьбе и крался с топором по замызганной лестнице… Ну да что перечислять?.. Он прожил, что положено русскому мальчику в середине двадцатого столетия; эту середину он прожил напряженно и в чужих — близких, родных — мирах и собственных фантазиях (мрачно-фантастический колорит усилился со смертью бабы Марфы, с никольского рассвета). А на исходе отрочества (этот самоубийственный перелом называют порой счастливого цветения) ощутил обрыв. Литература умерла. Она бессмертна, но наследницы нет и, наверное, не будет? То, что выходит в книгах и журналах, условились называть литературой, это такая игра; но поскольку играют не дети, просто взрослые притворяются — от творчества осталось притворство, нарумяненная, подукрашенная кукла-труп, которую теребят, дергают, подбрасывают в пустое небо. А как же я? Я ведь не притворяюсь. И еще кто-то не притворяется, наверняка (я не исключение — это было бы противоестественно) и еще кто-то… Стало быть, не умерла, а живет втайне по углам (тут Митя стал сочинять историю про тайных соглядатаев, сидящих по углам, их семеро в Москве; как по невидимым для посторонних признакам они узнают друг про друга и что из этого выходит). В студенческие шестидесятые его предчувствие о тайной литературе блестяще подтвердилось. Но еще раньше уловилось движение, дыхание («Дух дышит, где хочет») детей замученной деревни — трагический отголосок русской классики, родные окликания через национальную бездну, этой бездной усиленные до вопля, бунта и светлых слез смирения. Нет, не умерла. Митя не знал деревню — и, конечно, знал — в бабушке и маме.
Это то, что прорывалось на поверхность процесса (а потому и искаженное, покореженное при подцензурном всплывании из глубин), а в глубинах прорастало, копошилось, шелестело неумершее. Местное подпольное. Вольное эмигрантское. Философски проклятое окаянное. Нетленное, бесклассово-соборное. То есть православная (и богоборческая) Русь. Крестьяне, дворяне, духовенство, купцы и разночинцы и даже пролетариат — Платонов. «К завтраму успеешь?» — «Сколько экземпляров?» — «А сколько у тебя машинка берет?» Три экземпляра в официальном уголовном обиходе называется распространение; библейская цифра 3 — тройка, Троица — чертовски прочно вошла в быт: партячейка, особое совещание, состав суда, групповщина.
Митя сидел в своем углу, улавливая, однако, то, что ему нужно (параллельно сочинялся роман, как по ночам в мавзолее собираются из гробов и урн вожди, проводятся съезды, выносятся резолюции, пишутся конституции, бушуют фракции, проносится Троцкий из Мексики — и весь этот трупный смрад трансцендентным облаком рассасывается по стране и ее окрестностям), он сидел в углу, но уже не одинокий, и не просто сочинял, а рассказывал — своей жене (второй и главнейший перелом в его жизни, достойный отдельной главы). Оригинальность его сочинительства заключалась в том, что он никогда ничего не записывал — во-первых, лень, во-вторых, и так помнил, — а доверять кому-то свои миры считал просто предательством. Потому и выбрал университет, а не Литературный институт, где по вторникам народ отчитывается…нараспашку, наизнанку; он бывал на семинарах у Никиты и изумлялся тупости и ревности, с какими оспаривается каждая чужая строчка, а мэтр, известный тем, что играл в бильярд с Маяковским, делает снисходительно — опасливое резюме. И все равно — как это было молодо, свежо и лукаво — эти скольжения по границе дозволенного. А он не знал и не хотел знать никаких границ. Пришлось узнать: наконец записал (эта музыка, эти знаки могли бы, оказывается, иметь эквивалент в рублях), получилась «повестушка» про Ванечку и чудо-юдо, Митя взглянул на текст отстраненно и по делу — с точки зрения границ и эквивалента она никуда не годилась. Никита с Сашкой, восхищенные, изумленные до предела, подтвердили: не пойдет, нечего и соваться. Причем друзья, до повестушки ни о чем не подозревавшие, не смогли объяснить свое впечатление: почему не пойдет? Ничего такого (анти-) там не было: кремлевские антиутопии Митя оставил, неинтересно. Но — что-то не то, странно, не от мира сего. Активно подключился Жека и предложил несколько едва уловимых изменений, переводящих фантазию в благопристойную научную фантастику. Митя посмеялся, однако невесело: кончалась альма-матер, пора приобретать социальное лицо. Плевать он хотел на это лицо — а жить с кличкой «иждивенец», лежать под одеялом с думочкой и мечтой? Отец поднатужился и встряхнул полуистлевшие партийные связи — сын очутился в московском издательстве, где прострадал целых пять лет, зато приобрел свои собственные связи, не партийные, а литературные. Вошел в круг притворства? — не совсем — в чужое притворство: стал переводить окраинные кирпичи, которые издавались охотнее, чем русские, по ленинскому лукавому счету великодержавного унижения. Самый крупный кирпич — три месяца, что давало бедноватой свободы на полтора-два года. Но еще не давало социального лица. И тут его приняли в Союз писателей.
А жизнь в тех самых глубинах (в почве парной, взрыхленной, духовной жаждою томимой, куда падают благодатные зерна и светит потаенное солнце) продолжалась, разрасталась, рискуя вот-вот прорваться и взорвать болотную пленку «процесса». «Дух дышит, где хочет». В материальном же мире материя оскудевала (вот уже на всех не хватает колбасы и много чего не хватает: воздуха, воды и земли). Как писал Дмитрий Павлович, материализм потерпит крах вместе с крушением материи. А еще гораздо раньше написал Блаженный Августин: вместе с материей исчезнет время. Вновь и вновь возникает вековой вопрос: мы присутствуем при временах последних? (За кордоном, положим, излишки, но они отнюдь не безграничны, и дальновидные иностранцы уже сколачивают комитеты по спасению, заглядываясь на российские недра.) Доведем «проблему» до логического абсурда: человек истребляет материю, чтоб освободить пространство для своего конца, Суда и явления Мессии. Всеми силами (и бессильно) ускоряет конец — и может быть, это даже благородно с точки зрения вечности. Но отчего же так безумно жаль здешних облаков, иссякшего ручья, любимого лица и задыхающегося тополя? Митя вступил в его пятнистую шатер и глубоко вздохнул; под кипящими лучами, перемежающимися тополиными тенями, добрел до лестницы в подземелье и остановился на ступеньках. Одно ощущение, чисто зрительное, не давало покоя: как красный автомобиль блеснул на солнце и канул и пролетарий простер руку на краю башни. Митя поколебался и поехал на Ленинский проспект.
Доктор «изгонял беса» (или призывал — дело темное) из какого-то очень крупного функционера, запершись в кабинете. Митя опять заколебался, но Маргарита схватила за руку и поволокла сквозь прихожую темь к себе в спальню. Пышнотелая «восточная красавица» (или не восточная?), всегда в лиловом, и золото ей к лицу, жена (или не жена? вечно на грани развода — или уже перешли грань?) и мать — это уж несомненно: два маленьких Вэлоса подслушивали у отцовской двери, за что и получили мимолетом материнский щелкунчик — один на двоих.
Митю усадили в кресло в лиловатом полусумраке от индийских, шитых золотом, штор, поднесли-таки коньяк (правда, что ль, напиться?.. нет, неохота), Маргарита прочно села напротив на низкую атласную тахту, сейчас закурит кальян и заведет «Тысячу и одну ночь».
Хозяйка вставила в рот американскую сигарету, гость на мгновение выбрался из мягчайших недр, учтиво поднес огонек, закурил сам, она сказала:
— Скоро освободится. Он теперь с ними не рассусоливается.
— Что так?
— Дело идет к концу.
— К какому концу — вот что интересно.
— Не волнуйся, к естественному. Их уже выносить пора, а они «Интернационал» поют.
— Он из этих, что ли?
— Пониже, из партера, но… — Маргарита обернулась к двери и погрозила кому-то невидимому и неслышимому (но материнское сердце угадывало). — Брысь отсюда! Оба в папочку.
Митя рассмеялся.
— Что-то я за Жекой не замечал.
— Ты многого, Митенька, не замечаешь. И так оно и должно быть. Ведь ты творец, в сущности, ребенок.
Господи, и Маргарита уже все про него знает!
— И на кого теперь Жека делает ставку?
— Уже сделал. За него не переживай. Давай по маленькой, ужасно рада тебя видеть. За тебя!
— За тебя, дорогая.
Круглое лицо с едва заметными усиками (так, намек, даже пикантно) улыбалось напротив.
— А чего это я многого не замечаю?
— Ну, что я тебя люблю, например.
— Взаимное чувство. А чего еще?
— Я бы не сказала, — Маргарита словно размышляла вслух, — что Поль с тобой особенно повезло, не сказала бы. С поэтами трудно, но…
— Но я не поэт.
— Самый настоящий, стопроцентный.
В свое время Маргарита и Жеку взяла на лесть, но что ей нужно от меня? А она продолжала с улыбкой:
— Но я искренне восхищаюсь ею.
— Кем?
— Поль.
Он ощутил подступающее удушье и поспешно выпил коньяк. Обсуждать жену, даже в самом сладостном стиле, Митя не желал ни с кем.
— Давай лучше поговорим обо мне.
— С удовольствием.
Дверь распахнулась, и Жека закричал:
— Ага, уже пьют! Где мой револьверт?.. Ребяты, подать папин револьверт! — захлопнул дверь перед развеселыми рожицами. — Гляди-ка, «Наполеон». Для самых высокопоставленных клиентов.
— А к какому разряду ты относишь Митю?
— К наивысшему.
— То-то же. И вообще ты нам помешал. Я объясняюсь в любви, и он уже вроде бы склонялся…
— Мить, не связывайся. Вдова с детьми… правда, я обеспечу, обеспечу. — В подтверждение Вэлос залпом опрокинул рюмочку, на секунду расслабился, маска пошлости чуть-чуть сползла, повисла вкось-вкривь на маленьком подвижном, знакомом до малейшем гримасы личике, и впервые подумалось: а вдруг доктор не шарлатан?
Супруги (или не супруги?) продолжали скетч — ловкий, колкий переброс реплик, он не вмешивался. Нет, не в том дело, что Жека обслуживает членов правительства (там тоже полно шарлатанов), а просто: почему — с самого начала его карьеры — я так уверен, что он блефует? Не он ли — вот в чем дело! — внушил мне эту уверенность? И еще: почему именно сейчас я загорелся этим? Какое мне, в сущности, дело… нет, не сейчас, это (сомнение или страх?) подкрадывалось давно, укрепилось позавчера ночью, когда мы пили шампанское на веранде (диалог Вэлоса с Лизой: вспомнить дословно и записать), а сегодня блеснуло красным блеском меж белых башен — как дорожный знак опасности. И я помчался через всю Москву… Жека наконец оторвался от Маргариты, переключился на друга и спросил:
— Ну, как трактат?
— Любопытно.
— Митюша, не ври.
— Да, ужасно. Нет, чудесно. Он думал над тем же, над чем я бьюсь спустя почти семьдесят лет.
— Потрясающе, — подтвердил Вэлос.
А Маргарита поинтересовалась:
— Какой трактат?
— Дедушкин. У Мити был дедушка с пистолетом и трактатом…
— Тьфу, у меня от тебя мигрень! Что такое трактат?
— Ученое сочинение, за которое дедушку расстреляли в сорок первом, да, Мить?
— Ну и ну! Это ж надо было такое сочинить.
— Он вообще неосторожен. — Вэлос нахмурился. — Митя, ты очень неосторожен. Мы тут, конечно, свои. И вообще за разговоры пока не берут…
— Пока?
— Не берут, не берут и брать не будут, потому как машинка дает сбой, горючего не хватает. То есть его совсем уже нет, выдохлись, крутятся по инерции. Но ты ведь пишешь Бог знает что — и в Москве об этом знают. Один Никита с его восторгом… за столиком в писательском домике после пятой рюмки…
— Жека тебе завидует, — пояснила Маргарита.
— Дура! — заорал Вэлос искренне. — Не обо мне речь, у меня другой путь. Там, где надо, ничего, конечно, не поймут, но почуют. Ты недооцениваешь их чутье…
— Да что мне до них…
— Правильно. Не в органах дело, а в тебе. Ты — в тупике. Ну, Никита с Сашкой почитают, разинут рты — ну и что?
— Чего это ты разошелся?
— Балагурю. Я — балагур. И у меня для тебя есть одна штучка. Пойдем в кабинет…
— От меня избавиться хочешь? — осведомилась Маргарита.
— Марго, не суетись. И не подслушивай. Есть же чисто мужские проблемы…
Жека подхватил иностранную бутылку и две рюмочки, в прихожей метнулись тени и приглушенный смех. Солидный, дорогой, якобы профессорский кабинет утопает в предвечерних лучах, тяжелая, якобы старинная мебель внушает доверие (старомодный эскулап в очках… «Доктор, спасите, приходит чертик, приходит и приходит…» — «Как пришел, так и уйдет, не волнуйтесь»). Доктор опустил фиолетовые непроницаемые портьеры («драпри» — так он выразился), нашарил какую-то кнопочку в стене, вспыхнули угли почти натурального с виду британского камина («Сюда, сюда, Митя, к камельку, а за окнами, представим: „Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…“ Кыш отсюдова! — повысил голос. — Оба в мать».)
В полумраке псевдоночи Митя ощущал приятную прохладу кожаного кресла, слегка поворачивал в пальцах хрустальную рюмку, густая влага вспыхивала пурпуром углей.
— Ты считаешь, что я в тупике?
— В расцвете и в тупике. Но есть выход.
— Какой?
— Эмиграция.
— Я с тобой серьезно, а ты…
— Я абсолютно серьезно и все обдумал, — Жека говорил непривычно задумчиво, стекла очков отражают тот же угольный пурпур. — Сейчас ты завопишь: Отечество, мол, почва. Так для кого ты выкладываешься? Для унавоживания отечественной почвы?
— Если бы. Это честь.
— Вот именно: если бы. Кто тебя слышит? Не обманывайся, друг мой, ты занимаешься самоуслаждением. Это нечестно. И для Отечества, и для почвы лучше, чтобы ты был там. Тогда услышат. Если б в свое время твой дед был там…
— Слушай, — перебил Митя возбужденно, — кажется, я понял. Ведь он мог уехать, а выбрал самый тяжкий путь.
— И бесполезный. Жертва вечерняя, но бесполезная.
— Утренняя. На рассвете.
— Откуда ты знаешь про рассвет?
— Я не знаю, — он растерялся. — Я всегда так чувствовал. Солнце встает, или пасмурно, влажно. Мне кажется…
— Да постреляли по камерам — и все. Не вдавайся, не застревай на этой точке.
— Как ты думаешь, — пробормотал Митя, — их успели закопать до немцев?
— Да что тебе? Немцы — народ чистоплотный, тюрьма должна функционировать при всех режимах. Не в том суть. Я все обдумал и нащупал пути. И отдаю себе отчет, — сказал он проникновенно, — как мне будет тебя не хватать. Но я подъеду. Языки я знаю. (У Жеки и впрямь была редкая способность к языкам.) Я подъеду, и мы развернемся, мы им покажем, что такое русский дух.
— Что покажем? Нет, я умру!
Митя наконец развеселился (нет, не утренняя радость, когда Поль угадала его мысли — или, наоборот, он угадал ее? — ведь она раньше прочитала), Вэлос, конечно, не шекспировский шут, но все-таки безумно смешно. Смешно! Оба друга исходили в смехе, изнемогали, так что и Маргарита не выдержала и сунулась было в дверь, и Жека замахал на нее руками, и из рюмки разбрызгался «наполеон» на электрические угли (инфернальный огнь не дрогнул), они не смогли остановиться, и странный смех этот уже отдавал слегка истерикой, как вдруг Жека сказал деловито и буднично:
— Ничего смешного. Предлагаю обсудить мой выход. Подчеркиваю: абсолютно безопасный. Но есть одна тонкость — ты, конечно, догадываешься, — так ведь вздор, условность, формальность, скоропреходящая.
— Ну?
— Ты должен сменить национальность.
— Жека, ты меня сегодня уморишь, ей-Богу!
— На минуточку! — вскричал Вэлос. — Русским нельзя, никак. То есть можно, но сложно, у русских все сложно и всерьез. Риск и скандал, и могут взять. Притворишься на минуточку, тем более ты крещеный, в Палестину воевать не пошлют, прямиком в Бостон.
— В гробу я видел…
— Ну, в Париж!.. Хотя для настоящего громокипящего успеха нужны Штаты, они задают тон. Ну пусть Париж… или Стокгольм, — Вэлос задумался. — А пожалуй, Митя, ты прав: не Бостон, а Стокгольм. Ты ведь помнишь свой роман наизусть? Ты все свои вещи помнишь наизусть? Сможешь восстановить?
Митя усмехнулся.
— А может, в Грецию, а, Жека?
— Ни-ни, это провинция… Ах, да! — он засмеялся. — А меня тогда покойник выпорол, ну, папа. Я не рассказывал? Нет?.. Впрочем, сейчас не об этом. Я вот о чем подумал. Неплохо бы, пока суд да дело, переправить рукопись, пусть переводят. Жалко, я не могу, языки знаю, а… не могу. У тебя есть отпечатанный экземпляр?
— И экземпляра нет, и концовка еще не дописана, — отвечал Митя машинально, с изумлением отмечая, как втягивается в какую-то несусветную чушь, вроде детского побега.
— Это не проблема, Полине надиктуешь, — Вэлос занялся «наполеоном», наполнив рюмочки до краев. — За успех, Митюша! Эх, пройдемся мы еще, братец, по Елисейским полям.
— Не хочу.
— Захочешь. Вот закончишь вещь — и захочешь. Чтоб автор — да не хотел? Это извращение. Да ты представь: книжечка, новенькая, свеженькая, как невеста, которую только что выдали, страницы похрустывают и пахнут славой. — Вэлос улыбнулся и оглянулся на дверь. — Кстати, у меня есть одна девочка (просто знакомая — пока). Могу подарить. Чудо.
— В Париже или Стокгольме?
— То своим чередом. Я ей про тебя рассказывал, с ума сойти.
— С ума сойти, — повторил Митя задумчиво. — Ты к чему это подбираешься, Вэлос?
— Ага, загорелся?
В прихожей послышались звонок и голоса.
— А, черт! У меня ж на восемь назначено. Ждите! — густо гаркнул Вэлос. — Я на часок. Ты пока с Марго, а потом махнем…
— Нет, поеду.
— Куда?
— К Поль.
— Вот что, Митя, я говорил абсолютно серьезно.
— Насчет чего?
— И насчет того, и насчет другого. — Он и вправду говорил серьезно, даже умоляюще.
— Сними очки, я тебя не вижу.
Глаза, черные, без блеска и печальные как будто, уставились с ожиданием.
— Знаешь, Жека, что мне пришло в голову?
— Что?
— Давным-давно. Но я не решался.
— Что?
— Обвенчаться с Поль.
— Для тебя, Митя, я на все готов. Но с церковью у меня отношения… как бы поточнее… изощренные.
— Да я тебя ни о чем не прошу.
— А почему, собственно? Разве тебя не волнует мое вечное спасение? Ты никогда меня, Митька, не любил, еще в седьмом классе, помню, когда принимали в комсомол…
— Ладно дурака-то валять. Прощай.
— До скорого. — Они стояли у кабинетной двери, Вэлос сказал скороговоркой: — Философ успокоился наконец.
Сегодня на рассвете, когда ты дочитал «Обожествление пролетариата». Не надо никаких жертв, ты свободен, перед тобою весь мир. Кончай роман.
А мир в Милом стоял безмятежный — ночной, лесной, озерный, как в те догалилейские времена, когда земля была плоской и богатой, и солнце, месяц и звезды вращались вокруг нее. Месяц плывет в кротком акварельном облачке, Поль ждет его на крыльце с книжкой, с веранды падает оранжевый свет, собаки встрепенулись и бегут к калитке.
Ночью на своем чердаке он пил крепчайший чай, курил, писал («Чтоб расчистить поле для Христа, мир должен пройти через нищету и оскудение. Неужто так? Ускорять конец или спасать „остаток“? Нет, это — гибель всего живого — бесчеловечно, сверхчеловечно, душа не принимает. Как примирить языческую материю и христианское ее отрицание. Преображение или Страшный Суд. Или возможен третий путь — вот тайна тайн»). Рассеянно писал, вспоминал: они сидят на сундуке в маленькой провинциальной кухне с печкой, за окном метель, Поль говорит быстро, оживленно: «Господи, как интересно! Я не читала, я даже не слышала о нем» (Розанов). — «Вот поженимся и переедешь ко мне, я достану, а сейчас некогда, не до того»; конечно, не до философии, улыбаются, и она говорит с ужасом: «Неужели я смогу при тебе читать? Вообще что-то делать и думать не только про тебя?» Писал, вспоминал и думал: как она сказала в ответ на его предложение (он подошел к крыльцу и сразу выпалил): «Ты знаешь, Митя, я всегда этого хотела. Но теперь не надо, поздно». — «Как это поздно?» — едва выговорил он, будто вмиг омертвев. «Нет, не поздно, я не то сказала. Но теперь я уверена: ты должен быть свободен». Свобода! Что они, сговорились, что ли?
Что за сон мне приснился, Господи!.. Красное ватное одеяло на диване, надо подойти и посмотреть, кто там лежит, но такой ужас и омерзение от этого одеяла, там тайна (тайна моего недописанного романа), и чье-то лицо мелькнуло в окошке. Надо рассмотреть… надо рассказать Борису Яковлевичу, он на мне диссертацию защитит — или с фрейдистским душком нельзя?.. Тут на меня напало абсолютное отчаяние. Нет, отчаяние — все-таки жизнь, движение, отталкивание. Тоска? Томление — слабо, вяло. Ужас? Тем более жизнь, содрогание души. Мука — в этом слове что-то есть, какая-то запредельная неподвижность. Какая гнусная привычка — непременно назвать неназываемое. А между тем надо что-то сделать, немедленно, иначе с ума сойду. Откинул с головы казенное одеяло, тощее, желтое — уже утро. «Моя» погода за окном: дождь, мощный, сплошной поток, уйти, раствориться, стать каплей, испариться в буддийской Вселенной, но я-то хочу Тебя! Или я уже ничего не хочу? На табуретке сидит Кирилл Мефодьевич, совершенно сухой. Зачем он таскается сюда каждый день (вчера не был, а ведь я ждал), ходит и ходит, вынюхивает, высматривает? Но я молчу, я ничем себя не выдал. Зато Федор и дядя Петя разливаются соловьями — общипанные, обглоданные соловушки, — рассказывают случаи из жизни, и есть кому их послушать.
Вслушался в дядипетин бред, ничего не понял (какой-то костер до небес), я слушал каждый день вместе со странным стариком — но урывками, то и дело проваливаясь в какую-нибудь собственную яму, и все это (случаи и ямы) сплеталось в фантасмагорию, в сюрреалистическую прозу, где рядом поток, костер, кошмар. Но уж лучше дядипетин кошмар, чем мой собственный. Словосочетание Никола-на-Озерках восстановило реализм и осветило всю картинку: они жгли иконы. Костер до неба — какое великолепное жертвоприношение, комсомольцы отгоняют воющих баб от огня, а «главный», из Москвы, говорит: «Теперь вы убедились, что Бога нет». Хотелось бы мне посмотреть на этого «главного», как огонь в ночи играл на лице, на стеклышках пенсне, и бодрил наган, и кто-то невидимый смеялся в кустах над могилами. «Потом, в голод, — скрипел дядя Петя, — говорили: это нам за ту ночку. Вот я и думаю: если Он так отомстил, что полсела вымерло, то разве Он есть?» Тысячелетия думали, ничего не придумали, кроме теодицеи — «оправдания Бога». Если есть Он, то как может быть зло? Если есть зло, то как может быть Он? Банальность, арифметика, на которой, однако, все спотыкаются.
Я смотрел на Кирилла Мефодьевича, он сказал:
— Он же с нами.
— С нами? — переспросил дядя Петя недоверчиво. — С нами мучается?
— Должно быть, так. Он сказал: «Се Аз с вами есмь во все дни до скончания века. Аминь».
— А вот еще был случай… — начал Федор. Я отключился, но что-то в глазах адвоката насторожило меня, и перебил:
— А почему вы вчера не приходили, Кирилл Мефодьевич? В Москву ездили?
— Да.
Ах, как заиграла кровь, и жизнь вернулась, с мокрым ветром ворвалась в палату.
— Вы… нашли?
— Да.
Спокойно, Митя! Спокойно. Адвоката не проведешь, разумеется, но он может выдать косвенные улики. Уже начал:
— Собаки якобы отвезены к каким-то пациентам, адрес мне не дали, несмотря на мою настойчивую просьбу. Правда, телефонами мы обменялись…
— Врет. Завез куда подальше, — отмахнулся я. — Надеюсь, не убил.
— Да, в конце концов я добился от него: завез, но не убил. Второго сентября. Выпустил из машины на шоссе у развилки к совхозу «Путь Ильича».
— Поэтому мне надо с ним поговорить, мне он скажет настоящую правду. Друзья детства. Я вам крайне признателен, Кирилл Мефодьевич, за сведения. — Залез в тумбочку, пошарил, достал блокнот с авторучкой, а ручонки-то дрожат, поосторожнее. — Диктуйте адрес.
— Его там уже нет.
— Вы его спугнули! — завопил я, все-таки сорвался. — Вас не просили объявляться и объясняться с ним!
— Возможно, я сделал глупость, — легко согласился хитрый противный старик. — Но надо же разобраться в ситуации.
— Тут и разбираться нечего!
— Ошибаетесь, Дмитрий Павлович. Это очень непростое дело. Может быть, самое сложное в моей практике.
— Разобраться ему надо! — Меня несло в истерику, я осознавал, но остановиться не мог, обращаясь к дяде Пете и Федору, таращившимся со своих коек. — Меня бросила жена, понятно? Ушла к моему другу, неужели не понятно? Я хочу их разыскать, поговорить по-человечески, обсудить — что тут криминального? Я не собираюсь убивать! У меня в мыслях нет и не было никогда — за что вы меня подозреваете, мучаете меня? День и ночь!
Наступило молчание, я передохнул в березе за окном, словно окунулся в мокрые кудрявые пряди и освежил мозги, идиот! Андреич возразил тревожно:
— Палыч хороший.
Честное слово, я горжусь тем, что одного меня он признает и я ему нравлюсь.
— Как вы разыскали их, Кирилл Мефодьевич? Это-то вы можете сказать?
— Пожалуйста. По сведениям Алеши, они уехали в Переделкино. Я там погулял, но только на пятый день на одной из улиц напротив калитки увидел «москвич» красного цвета с номером, который мальчик запомнил. На всякий случай позвонил в близлежащую дачу, где и встретился с Евгением Романовичем Вэлосом.
— Дальше.
— Он был любезен, словоохотлив, очень огорчался, что вы в больнице…
Федор вставил кое-что по-древнерусски.
— Нет, Федор Иванович, доктор своеобразно привязан к другу детства.
— Весьма своеобразно, — подтвердил я.
— Да. Он просил передать, что по-прежнему прилагает все силы, чтобы держать вас в душевном равновесии. И не откажется от этого, пока жив. Передаю почти буквально.
— Что все это значит?
— Я поинтересовался. Он ответил: этого никто не знает и не узнает никогда. «Пока я жив», — повторил небрежно. Спустя какое-то время в комнату вошла Полина Николаевна, я встал и поклонился, она не обратила внимания. Высокая, рыжеволосая, в красном сарафане.
— Это она.
— Да. Она сказала: «Мне здесь надоело». — «Мы сегодня уезжаем», — ответил он. «Куда?» — «Куда ты захочешь». Она пошла из комнаты, я спросил вслед: «Не хотите что-нибудь передать вашему мужу? Он в больнице». — «Я знаю», — сказала она, не обернувшись, и ушла. Если вас интересуют мои наблюдения…
— Нет. Ни эротические причуды, ни черная магия меня не интересуют.
Я не мог слушать, физически не мог — жизнь моя этого не принимала. С прошлой пятницы, когда Никита сказал: «Спутались они давно, года два уж, наверное», — мне так и представлялся спутанный омерзительный клубок из рук, ног и прочих членов, орошенных кровушкой (это уж дополнительный штришок, внесенный мечтателем — мною). Ничего подобного — все благопристойно, абсолютно реально, все живы. Реализм невыносим, подробности убивают — если бы! — пытают. Пунцовый сарафан. И как он сказал с покорной страстью: «Куда ты захочешь».
Однако свидетели не были удовлетворены, и дядя Петя поинтересовался, зря в самый корень:
— От чего лечит твой детский дружок?
Кирилл Мефодьевич взглянул на меня, я кивнул (мужчина я, в конце-то концов, или истеричка?), он сказал:
— Насколько я понял, он специалист по душевным заболеваниям. Использует гипноз и внушение.
— Ни черта себе! — изумился Федор. — Никогда не верил!
— В нечистую силу я верю, — заявил дядя Петя строго.
— Так какого ж, Палыч, ты сидишь (Федор мой ровесник, но в палате я — Палыч, и болезнь у меня сомнительная). Он твою жену загипнотизировал, а ты… — Тут Федор кстати припечатал и меня. И я не обиделся, все правильно.
Кирилл Мефодьевич сказал:
— Думаю, все не так просто. Когда мы разговаривали с Евгением Романовичем, я ощутил целенаправленное движение посторонней, очень сильной энергии.
— В чем это выражалось? — спросил я.
— Например, на какое-то мгновение я забыл обо всем и с удивлением глядел на молодого человека, сидящего напротив. Тот улыбался. Мне стало неловко: как я попал сюда и что мне от него нужно? А улыбка становилась все привлекательнее, лицо все краше. Я почувствовал, что и сам улыбаюсь, попытался перекреститься и вспомнить молитву. Не могу, рука не поднимается. Вспомнилось другое. И какой-то голос во мне сказал: «Отче наш…» Я сразу ощутил птиц за окном, сирень и солнце. Евгений Романович перестал улыбаться, и вошла ваша жена.
— Вы его одолели, или он сам прекратил внушение?
— Наверное, был вынужден. Его как-то корежило, как будто легкая судорога пробегала по лицу, и тон переменился на более отрывистый и резкий.
— А что вы ему противопоставили?
— Воспоминание из молодости.
— Аналогичное?
— О, нет.
— Жека надо мной экспериментов не проделывал.
— Да ведь это пустяк. Могут быть затронуты глубинные слои подсознания. Но даже это не главное. Я уверен и вот лишний раз убедился: подчинить себя чужой воле можно, если сам — сознательно, чаще бессознательно — стремишься к этому.
Вывод прозрачный до неприличия: она связалась с ним сама, добровольно и свободно (мелькнула мыслишка: а может, он намекает, что я с ним связался?). Я так и думал. Но деликатный старик ограничился намеком, а для иллюстрации тезиса о тайной свободе человека обратился к высокому костру дяди Пети:
— Вот пусть Петр Васильевич скажет: они иконы по приказу жгли или добровольно?
— Черт его знает как! — дядя Петя задумался. — Страшно было и весело. Как что подзуживало: проверь, что будет, проверь. Не по приказу. Всю ночь пили и гуляли, а мороз лютовал, крещенский, наутро, чтоб уж до конца, надумали и церковь разнести. Активисты то есть. Очкастый в ту ночь отбыл. Пришли — пусто, а на балке в правом приделе подпасок висит. Дурачок наш деревенский, Ванька. Уже закоченелый.
Я аж вздрогнул. Какой нездешней, потусторонней силы сюжет (здешний, здешний, никольский). Осколок Апокалипсиса, разрушающий евангельские каноны: юродивый выбрал самую позорную иудину смерть, чтобы спасти храм.
— Ну, протрезвели слегка, — продолжал дядя Петя. — Секретарь комсомольский говорит: так он же дурачок, какой с него спрос? Тут бабы набежали, заголосили, нас выгнали. Потом хоронили.
— Все хоронили? — спросил Кирилл Мефодьевич.
— Все. Старухи обмыли, в чистое переодели, мужики гроб сколотили. Думаешь, легко в тридцать градусов могилу копать? Опять костер жгли, по очереди долбили. А тут еще недоумение: ведь крест ему не положен и в ограде упокоить нельзя. Ну да попа от нас еще в двадцатом увезли. Потому сами распорядились.
— Поставили крест?
— Поставили. Возле церкви и схоронили.
— Сколько вам было лет, Петр Васильевич?
— Сколько б ни было, все мои.
— Ну а все же?
— Тринадцать.
А дождь шумел упоительно-равнодушно. Протянуть руку в окно — на ладонь упадет несколько упругих кроваво-красных капель. Как в кинематографе или во сне — немного воображения, — протягиваю руки к небу в прозрачном чистом потоке, струи стекают, обагряют до локтей, до плеч, прожигают кожу до костей, лицо костенеет, стоит скелет с вознесенными костяшками посреди лужайки с красной травой.
Такие видения не к добру. Кирилл Мефодьевич стоит посреди палаты в допотопном брезентовом плаще до пят, до калош, надетых на штиблеты. Отрешенное лицо крестоносца в черном капюшоне, тяжелый крест в правую руку — и пошел сквозь красный дождь или крещенский холод к высокому костру.
— Ну, я пошел, — сказал старик. — Друзья, до завтра.
И я пошел — в преисподнюю покурить. Как ни странно — пусто, грешники по койкам, но воздух висит дымовой завесой. Отворил я окно, стало душно невмочь. Беломорканальский смрад пополз, поглощаемый небесной стихией, тоже — не исключено — отравленной. А кинематограф продолжался: белое видение возникло в глубине дворянской дорожки, такое прекрасное в старой зелени, что дух захватило. Видение приблизилось, вырвало сигарету изо рта и сказало с гневом:
— Вам запрещено курить!
— Любаша, милая, ну что за тоска?
Она стояла в прозрачной полиэтиленовой накидке, капли падали на губы и подбородок, и она их слизывала блестящим алым языком. По законам беллетристики (прекрасной грусти) она должна быть мне послана вместо той, коварной.
— У вас горловые спазмы!
— У меня димедрол кончился.
— С ума сошли! По сколько глотаете?
— По две.
— Никольская больница очень бедная.
— А я люблю бедность.
— Вот и мучайтесь.
— Да я мучаюсь. Только дайте димедрол.
Она меня еще помучила (совсем немного — добрая душа), порылась в белом кармашке, протянула невесомую пачечку, я поцеловал с братской благодарностью мокрую вздрогнувшую руку, она вырвала и осталась стоять.
Сквозь кипение, шуршание и шелест совсем близко сверкают купола без крестов (кресты мы сняли и таскаем на себе). Интересно, баричу из Бостона рассказали, как спасся их Никола-на-Озерках? А холод был не крещенский, другой, не земной. Чтобы сложить руки крест-накрест, дурачка, должно быть, пришлось оттаивать в избе. Или окоченел навсегда, до Суда, чтоб простить и обняться с «главным» в пенсне; они узнают друг друга сверхчувственным образом по ярко-алой полосе на шее и по снесенному пулей затылку (попозже, от своих товарищей). Я закурил, и мне никто не помешал, Любаша уже ушла. К завтраму дождь пройдет, пойдет сияние от всех этих лепестков и листьев, озерных всплесков. Я пойду в правый придел (Никольская больница — для бедных, и больные свободны, как ветер в русском поле). Воззрятся лики со сводов — их закопченные, отбитые останки, бездонно-голубой глаз, драгоценный жест, кусок пурпура, стопа с гвоздем — калеки у престола. Посмотрю на балку и даже тени нетленной не увижу, но вдруг станет безумно холодно, до костей, до мозгов, словно обнажатся кожные покровы.
Покровы обнажатся, и не согреет высокий костер напротив царских врат, в котором горит, не сгорая, вечная усмешка над нашей тайной свободой.