Она сказала:
— Пусть паучок, я не могу без него жить.
Алеша не поверил. Помня «пурпур царей», расцветающий на праздничном пире, он предпочитал верить в сказку. И быть может, был прав: быль и небыль, реальность и сверхреальность сплетаются, переплетаются в мировой ткани бытия. Прекраснейшие розы или нежные незабудки могут ведь пахнуть смертью, а смерть явиться прекрасным всадником или нежнейшей дамой, чтобы освободить узника.
Итак, сказка. В некотором Царстве-государстве, могучем и бессильном (время от времени престол в нем захватывает Царь— Голод), в городе старинном, расстрельном, жила невеста, которая никому не должна была принадлежать — по страшному предсказанию, ей грозила «погибель от злого мужа». Однако муж попался «добрый молодец», правда, с загадкой, а разгадка — у друга-паучка (так прозвала его красавица, как только увидела). Чтоб разгадать загадку, она вступила в опасную связь — и друг этот мало-помалу становился для нее любимым мужем, от которого понесла она дитя. Неизвестно, чем бы дело кончилось, да только однажды ночью (об этом Алеша, сосланный «на картошку», уже не знал) услыхала она удивительный разговор и поняла, что и любимый муж ее, и она вслед за ним связались с бесом могучим, но и бессильным, потому что молитва к Владыке Вседержителю как пришла к ней — тотчас ее от бесовства и освободила.
Освободила от страстной жизни — всех изумительных мелочей ее, прелестных ловушек, своевольных привязанностей. Бережно и отрешенно она прощалась с последней — самой дорогой доныне, драгоценной. Неяркие солнечные пятна, сквозь липы и дубы, прозрачно подрагивали на влажной земле, крестах и плитах. Осень обнажала убожество полузаброшенного кладбища, Поль не замечала: для нее на Троицком длился бесконечный детский день, воскресный покой с бабушкой, сестрой и церковным причастием («Вот и ко мне придете, когда тут лягу. Придете?» — «Бабушка, не надо, ты что!» — «Да я еще поживу, вас пристрою и потом всегда с вами буду». — «Всегда-всегда?» — «Всегда»). Поль сидела на зеленой лавочке внутри оградки, было тепло и тихо, очень хорошо, лишь изредка, все реже, пробирал озноб — последнее жалкое напоминание о том дне, когда в розовой прихожей Лиза сказала торжествующе: «Если ты сейчас не поедешь в Милое и не расскажешь все Мите, я это сделаю сама». И она поехала — только гораздо позже.
Она прощалась — бедный событиями, богатый судьбою сюжет раскрывался в минувших подробностях. Вот она поднимается по узорчатым железным ступеням старого здания на Моховой, ничего вокруг не замечая от волнения, к спискам двоечников (сочинение — грибоедовское «Горе от ума», несравненное изящество во французском аромате прапрабабушкиных духов, в русском «мильоне терзаний»). Пробраться к спискам, продраться через нервозную толкучку, чтобы — не исключено — увидеть фамилию Бояринцева и слегка всплакнуть из-за несбывшейся мечты, было физически невозможно. Она остановилась на площадке и вдруг почувствовала взгляд… даже не столь конкретное — «взгляд», а чье-то присутствие, особенное, необычное. Обернулась. В углу стоял юноша и в упор глядел на нее (впоследствии Митя клялся, что в полутьме и толпе ничего, никого не различал, а потом и сам стал сомневаться: может, каким-то внутренним зрением, духовными очами, сердце различило это чудное лицо?). Рассуждая отвлеченно, ничего особенного, необычного в молодом человеке не было: довольно высок и, скорее, худой, скорее, некрасив, русые волосы и светло-серые, очень светлые глаза. Тут он улыбнулся — не ей, кому-то постороннему, кто приблизился к нему, — и она уже предчувствовала, что никого ближе ей не будет. «Ну, Митька, — заорал „посторонний“, — я двоечник! А ты?» — «Пока нет», — ответил удивительный голос, как будто знакомый.
Митя. Какое прекрасное имя, и как он прекрасен. «Ты похож на рыцаря», — сказала она в ту новогоднюю ночь, он «преклонил колена» и поцеловал ей руку. Вдруг сбывшиеся девические, так сказать, грезы над волшебными сказками, и все же… он вышел на бой со злом за красоту, выражаясь идеально, его оружие — слово, — так она думала, хотела думать, конечно, потом, гораздо позже. А в ту ночь… «Ведь лучше уже не будет?»
— «Будет». (Нет, не будет — в том прошедшем страстном смысле; лучше сейчас — отрешенно и радостно.) Кто-то стукнул в окошко и крикнул: «Митюша! Это мы, твои друзья!». Его свита — продолжая в «волшебном» стиле — тройка оруженосцев; среди них паучок, определилось сразу. «Моя жена», — сказал Митя, и паучок улыбнулся мельком, мечтательно и тревожно; мгновение не забылось.
Почти пятнадцать лет прошло. Он быстро шел по аллейке меж золотых, багряных, огненных — высоких костров-кленов. Очень худой, в бумазейных больничных штанах и халате. И ее словно жаром обожгло, исступлением, когда он прошел мимо, отстраненно, не заметив. Душа, проходящая по мытарствам уже здесь, на земле, — не отстрадал и не успокоился. Но это будет! Будет на все воля Твоя.
Она приехала опять, как оказалось, вместе с Сашкой и Никитой (верные оруженосцы, они его любят, но слишком зависят, чтобы помочь). Они курили сигары на берегу застывшего озера, она пряталась в редеющей чаще. Иногда он поворачивался, вглядывался в древесный сумрак (неужто видит?.. нет, не видит). Ребята ушли, она улыбнулась и вздохнула одновременно, готовясь выйти на свет, уже слабый, неверный, как вдруг он встал и пошел куда-то, огибая зеркальное озеро, кажется, к храму, купол колокольни светился в темных водах, потом погас. А следом, на некотором расстоянии, двинулся кто-то… словно оживший во сне персонаж. Господи помилуй, уж не галлюцинация у меня?.. Поль глядела зачарованно, но тут чары и развеялись: Митя появился на паперти, обнимая женщину — не Психею из сна, а вполне земную, в светлеющем в темноте плаще. Они сели на лавку и принялись целоваться. Поль побежала, не разбирая дороги, ломая ночные растения, — последний страстный рецидив; но ничто уже не могло поколебать бессонного света в душе.
На другой день, в канун седьмой годовщины смерти бабушки, она уехала в Орел.
«Надеюсь, у тебя все-таки хватит ума, — повторяла Дуняша в бессильном сочувствии, — избавиться от наследничка!» (Выражение самого папы — подпольного доктора.) «Поля, пока не поздно!» — уговаривала и сестра боязливо. (Нет, Зиночка не пошла бы на это из-за инстинктивного отвращения к убийству. «Это убийство», — говорила бабушка; но что делать — обстоятельства так исключительны!) Поль недоумевала: неужели они не понимают? Ничего не надо делать, просто отдать Ему сердце, а остальное все приложится.
Что-то понял Алеша, как ни странно — раньше, чем она сама, еще в горячке, еще одержимая сумасшедшей круговертью. Она приехала за работой, позвонила семь раз, как было условлено, ей открыли, коммунальный хор задребезжал старчески, последняя комната с высоким окном в какой-то арбатский сад и родным духом лампады впустила в свои обжитые недра. Здесь было все свое. Она по привычке ходила взад-вперед, взад-вперед. В восточном углу подразумевался Спас, со стен глядели невидимые лица, посеревший паркет успокоительно поскрипывал под сандалиями. Тише, тише! Ой! Мы с тобой! Все с тобой! Тише, тише… В окне засветился дворовый фонарь, августовский лиственный трепет упал на шахматные половицы, ее собственная изломанная тень заметалась, вскидываясь на стены, к потолку, оседая на пол… Тише, тише! Ой! Мы с тобой!.. Вслед осторожным скрипам простонали дверные петли, ворвался Алеша и сказал, подходя: «Все в порядке, не волнуйся, он в больнице». — «Кто?» — «Да Митя твой». — «А, Митя». — «Поль, очнись, у тебя на данный момент один муж». — «Он ранен?» — «Почему ранен?» — «А почему в больнице?» На секунду возник, словно материализовался из электрических лучей и исторических ассоциаций образ дедушкиного парабеллума (потом Вэлос объяснил на прощание, когда она уже очнулась: «Банальный невроз, иллюзия нехватки воздуха, пустяки». — «Откуда ты знаешь?» — «Он со мной консультировался». — «Митя — и с тобой?» — «Ну не напрямую. Удушьем якобы страдает поэт фон Авербах — персонаж средневековья. После встречи с чертом». — «Значит, это опасно». — «Не опасно, но смертельно». — «Что за шутки!» — «Дорогая моя, игра воображения — всего лишь игра, да. Но здесь, на земле, все смертельно»). Из сбивчивых объяснений Алеши — Митина записка, коты и собаки, защитник Кирилл Мефодьевич — следовал радикальный вывод: «В общем, ты совершенно свободна, Поль». — «Глупости!» — отмахнулась она упрямо-бездумно, Алеша добавил: «Поехали в Орел, а?» В Орел? Неужели можно сбежать? В детство, где голуби и слепая старуха у чайной… об этом бормотал сейчас мальчик, тревожа неясной надеждой, он все запомнил: бидончики с керосином, часовню, милостыню, деревянный мост… Да ведь ничего этого уже нет! Алеша, милый, ничего нет, понимаешь, ничего! Нет, есть. Все это есть в тебе, а я тебя люблю. Не надо. Не бойся, я люблю тебя по-другому, не так, как они. А как? Не могу сформулировать (он так и выразился «сформулировать»), но я понял только что, у вас в Милом: ты можешь умереть. Но ведь и ты, и все когда-нибудь… «Когда-нибудь» не считается… пока не считается. А тебя я должен спасти. Поселимся пока в полуподвале — мать добрая, не думай, хоть и пьет — и будем растить девочку. Какую девочку? Твою. Будет девочка, вот увидишь. Алеша, это смешно, это такое детство… А я не хочу быть вашим взрослым, я хочу как Кирилл Мефодьевич. Милый мой, неужели ты всерьез думаешь, что я соглашусь испортить тебе жизнь? Как ты можешь испортить кому-то жизнь? Соображай, что говоришь! Ты привез папку с работой? На, вот. Ну, я пошла. К паучку? Пусть паучок, я не могу без него жить.
Чтоб оправдать грех (констатировал Вэлос, тут же уточняя: хотя какой может быть грех в оргазме?), христианин облекает желание в прелестные покровы — вечной любви, экстаза спасения, божественной жалости, — покровы мистической эротики. Да, вынуждена была признать Поль, душа искала и как будто находила родную душу, а проклятая плоть принимала чужую плоть. Но когда раздвоение окончилось и покровы опали в заколдованном лесу, куда заходила она все глубже и глубже, обольщаясь подменой, еще резче проступил реальный лес — их, Никольский, живой и мертвый, с незабудками и крестом. С загадкой, которую не ей было суждено разгадать.
И не надо. Беспечально, бестрепетно она прощалась со своей любовью. Развязала тесемки вязаной сумки, с которой не расставалась: на дне в прозрачном целлофановом мешочке лежали четыре общие исписанные тетради (четвертая не до конца, концовки нет). Достала, вынула из мешочка, открыла наугад верхнюю, последнюю (действие стремительно идет к развязке — вот Мария читает рукопись покойного мужа и узнает почерк юного Петра: «Поднебесные падшие духи активизируются в наших планетарных сумерках, застя небо; но если душа бессмертна во веки веков, то в своей идеальной сущности она должна помнить радость райского сада и ужас земных недр — и Распятие, связующее эдем и ад; помнят Им избранные»). Поль вглядывалась в его почерк, именно я могу разобраться в полете черных букв, в путанице зачеркнутых и вписанных слов, в потаенной музыке фраз… нет, еще Вэлос, несомненно.
Левушка упал, доктор склонился над ним, «Господи, спаси! — было первое движение сердца. — Возьми у меня все и спаси этого человека!» Она начала читать молитву вслух, не стесняясь — как обычно стеснялась — чужих. Слова тяжелые, вязкие припоминались, произносились с величайшим трудом. «Это сон, — думала она, — мы во сне». Как вдруг умирающий подхватил, повторил эхом нечеловеческим: «Наказуяй и не умерщвляяй!» — странная сила вошла в нее и осталась, голос окреп и зазвенел, древний текст раскрывался целебной тайной благодати… Вдвоем с присмиревшим доктором они перенесли советского драматурга на диван; «Дорогая моя подагра», бормотал тот, засыпая. «Жека, я ухожу», — сказала она буднично. «К Митьке?» — «Нет». И всплыла бытовая деталь: не забыть желтую папку с готовой работой. В письменном столе в кабинете. Прошла — все в лунных потемках, — выдвинула наугад ящик, не удивилась, увидев стопку коричневых общих тетрадей. Все правильно. «Третий пир». «Собирайтесь на великую вечерю Божию, чтобы пожрать трупы царей…» — не прочитала, а угадала (знала наизусть) грозное предупреждение с острова Патмос. Сзади надвинулась тень. «Зачем ты взял его рукопись? Украл!» — «Чтобы спасти, клянусь. Докончить и переправить». — «Исправить?» — «Переправить в свободный мир, тогда прочтут и тут». — «Ты — докончить? Не смеши». — «Я знаю, что он знает и хочет, но не решается». — «Что?» — «Справить отходную. Смерть надвигается». — «Митина?» — «Всеобщая». — «Неправда!» — «Правда, Поль». — «Неправда. Вот смотри: я беру и ухожу. И ты ничего не сможешь поделать».
Вэлос, любя «честный счет» (как он говорил, обращая рубли в вечную валюту — золото), на женщин не скупился; однако она ушла, как и пришла — в пунцовом сарафане и сандалиях. Редкие пассажиры и прохожие взирали изумленно, а сентябрьская звездная ночь охраняла ласково. Арбат, хор, нету старого защитника («Не хотите что-нибудь передать вашему мужу? Он в больнице». — «Я знаю»). Светлый взор, смущенный отчего-то Вэлос, ничего не значащие реплики — и вдруг ощущение таинственной помощи; это ощущение уже не оставляло. И конечно, он разыскал ее (она ждала — и он разыскал) у Дуняши.
«Начиная с этой весны, каждую пятницу я чувствовала ужасное беспокойство, тревогу и мчалась в Москву, ждала звонка». — «С чем была связана эта тревога?» — «Я должна узнать тайну». — «Полина Николаевна, во время свиданий с доктором вы принимали его за мужа?» — «Как будто так. Как будто мы встречаемся в юности, все повторяется и повторяется первая новогодняя ночь. И все же оставалась какая-то раздвоенность».
— «В чем это выражалось?» — «Через некоторое время мне не терпелось уйти — скорее домой». — «Вы уходили и все забывали?» — «Кроме ощущения счастья, которое давало возможность дожить до следующей пятницы. И страха. Например, с Великого поста я не исповедалась и не причащалась, просто боялась идти в церковь… как ведьма, да?»
— «Нет, нет, но зараза проникла глубоко, сильный бес». — «Как это возможно, Кирилл Мефодьевич? Ради Бога, говорите прямо, не жалейте меня. Теперь все по-другому». — «Я вижу. Но я не сведущ в черной магии. Наверное, ключ к происходящему — в эпизоде с Левушкой. В чудовищной энергии расщепления, пересадки, мутации — это, так сказать, механизм воздействия. А суть в том, что вы и ваш муж — „дети страшных лет России“ (как сказал человек, сам поддавшийся искушению и погибший). — „То есть подсознательно я сама хотела поддаться?“ — „Боюсь, что так. Любой наш грех оборачивается против нас же. Мы сами, своими делами и помыслами, облекаем бесов в плоть. Но знаменательно, что не своя гибель, а чужая — вот этого Левушки — привела вас к молитве, и вы освободились. С Божьей помощью собственными силами, Полина Николаевна, поэтому я могу говорить с вами прямо“.
Запели какие-то птицы, из-за поворота аллеи показался юноша, почти мальчик, в голубом: куртка, джинсы; почудилось, Алеша… нет, не он. Мальчик нес осенние белые цветы, это было так красиво, в таком чудесном сочетании с покоем, миром, небом, как если бы наступило в будни Прощеное воскресенье; вот исчез в сиреневых кустах, вновь появился, присоединяя к букету три пышные хризантемы, и Поль поняла, что он грабит могилы.
— Мальчик! — позвала она, он было шарахнулся в сторону, впрочем, сразу и разобрался: одинокая скорбящая фигура в черном пальто (старое Дуняшино) — и независимо засвистел „Чижик-пыжик“, перекрывая птичье лепетание.
— Чего, тетя?
— Деньги нужны?
— А тебе не нужны?
— А тебе не страшно?
— Кого — мертвяков? Уморила! — и прошел мимо оградки, посмеиваясь, посвистывая. Несчастный. Наверное, мы прокляты, раз не знаем ни милости, ни страха Божьего! Узнаем, проснемся, кончится сон, тяжкий, больной, спадут пелены (как пишет Митя, навсегда пораженный Евангелием), выйдем на свет — рассвета или заката? Земного заката — золота, зелени, пурпура и лазури — перед великой вечерей Божией. Так будет! Почему-то она это знала твердо, и в подтверждение зазвонили колокола ко всенощной, Поль вошла в маленькую церковь, служба еще не началась, шептались старухи, зажигая свечки, крестясь и кланяясь. Завтра на литургии исповедуюсь и приму причастие. Одновременно Митя вошел в Никольский храм и достал из груды кирпичей парабеллум. Еще одна душа была у них на двоих, и они побежали навстречу друг другу. По улице Пионерской (Будь готов! — Всегда готов!), мимо городского морга — пыльные страшные окна, мимо больничного сада, пожарной каланчи, а через квартал налево — знаменитый централ с философом на рассвете… мимо, мимо… библиотека имени Крупской — ночной дворец, где Алеша открывал для себя несовместные русские миры… парк над кручей, Иван Сергеевич с няней и собственным памятником, а далеко внизу сливаются реки и средневековое гнездовье орлов потревожено царской охотой… узкий висячий мостик, кукольный театр — храм, торговые ряды… пересечь Московскую — двухэтажный дом напротив базара…
— Зиночка, я должна ехать к Мите.
— Слава Богу!
— Зина, поезжай с ней.
— Нет, нет. Не волнуйся, со мной все в порядке.
— Как мне все это не нравится! Натуральный…
— Вась, угомонись.
— Ну, я поеду. Разогнать столичных бесов! Хоть один здравый человек необходим в этом дурдоме…
— Вася!
Вася угомонился. Билетов, разумеется, не было. Она стояла на перроне, прозрачная тьма, постепенно сгущаясь, поглощала кремовое здание вокзала, палисадник с отцветшими розами, высокий мост над путями… зажглись фонари, потом наступила ночь, прощание, сжалился над ней проводник— кавказец, потом наступила Москва.
Когда она вышла на платформу в Милом, то ничуть не удивилась, увидев Митю с Вэлосом в окружении собак возле деревянной будки — билетной кассы. И они сразу увидали ее и пошли навстречу. Поль улыбнулась радостно, ничего уже не различая, кроме его лица (как ты прекрасен, возлюбленный мой!) — и Митя улыбнулся в ответ, как в Александровском саду, как в бессонную новогоднюю ночь, обаятельно и самозабвенно. Чтоб сократить расстояние, она спрыгнула на пути — и вдруг все отрезал с визгом и лязгом налетевший товарняк. И березовая роща в майском расцвете распахнулась ей навстречу.
Видение блистающей рощи преследовало Вэлоса с раннего утра, с ночи. Проснулся в кабинете на кожаной „докторской“ кушетке, включил камин, уселся в кресло в пижаме, закутавшись в плед. Начатое скотч-виски на ковре рядом, благородная ткань в кофейных квадратах вызвали мечты космополитические, нечто шотландское, несочетаемое: морской норд-вест в русском лесу. Перелистал записную книжку, бесцельно, в каком-то непонятном томлении, томило желание сжечь — огонь-то в камине поддельный, — все сжечь, дотла, высокий, до неба костер… прожевать и проглотить странички (советский разведчик в подполье, усмехнулся). Те странички, где была записана, например — явилась во сне, — оригинальная формула яда (остановка сердца, смерть в грезах, не оставляющая криминальных следов — пока еще наука освоит!). И другие нотабене в том же роде: катастрофы, костры, падения… несчастные — счастливые! — случаи в самых разнообразных вариантах. В основе их лежало непременное замаскированное самоубийство — только этот трагический жест, добровольный и свободный, имел значение там. Здесь никто не поймет, как страстно, почти бескорыстно желал доктор помочь людям избавиться от пытки-жизни — медленного умирания!
Натолкнулся на запись „Алексей — радикулит“; сосредоточившись, снял пустячок, насланный, чтоб мальчишка не путался под ногами; теперь все равно. (Алеша тотчас проснулся в подмосковной „Заре коммунизма“» и был отпущен парторгом до понедельника на волю, как единственный, еще не нарушивший режима полевых работ: странный паралич не мешал трудиться на полях, захватывая только при попытках к бегству).
Ровно в семь зашуршали детишки в прихожей и раздался звонок. Неясные голоса. Маргарита возникла на пороге полутемной пещеры (спущены драпри, огонь якобы источает пурпур и пепел).
— К тебе какой-то мальчишка. Впустить?
Неужели Алексей — мелькнула дикая мысль, — ведь полчаса прошло, не больше! И я его не вызывал!
— Впустить!
(Вдруг — жуткий жар… но не пожар!.. выключил камин.)
Нет, разумеется, не Алексей — но так же юн и пригож, в голубых фирменных атрибутах.
— Сюда, — Вэлос указал на кушетку. — У вас есть при себе рекомендация?
— А как же. — Юноша передал листок бумаги.
«Уважаемый тов. Евгений Романович! Убедительная просьба выслушать и заняться. Неизменно ваш Яков Маков».
— Я у него в семинаре, — пояснил юноша.
— А, студент. Славно. Итак, чем страдаем?
Юноша молчал и улыбался обворожительно. Неужели сифилис?
— Тьфу ты, что это со мной сегодня! Правильно, не говорите. Сейчас я сам…
— Ничем не страдаем. Я пришел купить у вас практику.
Это был конец! Вэлос понял прежде, чем юноша договорил. Его отпускали на волю или переводили на другую службу. По древнейшей традиции, сдать дела, уйти на покой можно только, воспитав достойную смену — ученика-наследника; папа-пролетарий, в силу исторических обстоятельств тачавший сапоги, передал сыну немногое, зато наработать энергию помог друг-гений — все так, о наследнике мечтает каждый сверхчеловек (не человек и не зверь — существо), надо бы и успокоиться… в смысле — упокоиться!.. но его отзывают явно преждевременно! Вот откуда тоска— томление, подкрадывающаяся давно: с визита старика, с которым он не мог справиться, в Переделкино; с выздоровления Левушки ее молитвой, с которой он так же не мог справиться!
— У вас есть средства? — поинтересовался Вэлос хладнокровно.
— Есть.
— Имейте в виду, что рубли я…
— Доллары. В швейцарском банке. Дядино наследство.
— Кто был ваш дядя?
— Ваш дядя. Речь идет о международном бизнесе.
— Почему бы вам самому не перебраться в Швейцарию?
— Мое поле деятельности здесь. За десять лет, оставшихся до катастроф, я должен освоиться.
— А почему я должен вам верить?
— Евгений Романович, вы же верите, я чувствую. И у меня есть бумаги. Вчера в шесть часов вечера ко мне в общагу явился иностранец, журналист, который лечился у вас в семьдесят пятом.
— Ну как же — эпилепсия. Бедняга скончался три года спустя при пожаре — понесло его в самое пекло!
— Это неважно. Он вручил мне завещание, заверенное по всем правилам: в нем обусловлена покупка вашей практики. Передал также записку от юмориста и все документы, позволяющие вам незамедлительно выехать туда. Потом, если пожелаете, вызовете семью.
— Куда?
— В свободный мир, где вас ждет капитал.
— Это сколько?
— Это много. Очень много, поскольку вы будете помогать оттуда. Вы ценный кадр в силу личных свойств и знания обстановки, но не годитесь для жизни в данной стране.
— Это почему же?
— Вы романтик, Евгений Романович, как мне было сказано, вас заразили здешним романтизмом. В самом русском его вреднейшем варианте.
— В документах на наследство и на вызов проставлены мои паспортные данные? Есть моя фотография?
— Пока нет… на всякий случай. У меня было право выбора. Я выбираю вас.
«А ведь тоже романтик», — подумал Вэлос.
— Сейчас приклеим и проставим. У вас есть клей и черная тушь?
— У меня все есть. Но — погодите. Я сам. Какая указана национальность?
— Известно какая. Да ведь это без разницы. У нас с вами нет национальности.
— Однако иностранец вас настроил!
— Я был всегда готов. Я с детства чувствовал призвание к оккультизму.
— Так. Последнее: каким образом юридически передать вам практику, если я являюсь подпольным доктором?
— Никаких затруднений. Вы мне пишите доверенность, по которой я функционирую как ваш помощник-лаборант — для сегодняшних пациентов. Будущих приобретаю сам. Вы правильно подготовили духовную, так сказать, атмосферу, я займусь больше бизнесом и политикой, не оставляя без внимания «классиков», разумеется. Лет через семь-восемь, когда эта страна проникнется мировой цивилизацией через высшие сферы-органы, я зарегистрируюсь официально как народный целитель и астролог. Квартира, естественно, переходит ко мне сейчас. Пока я ее снимаю, потом прописываюсь. Ведь у вас готов для членов семьи кооператив?
— Готов. Давайте документы.
— Пишите доверенность.
Сделка заняла считанные минуты. На прощание студент заметил любезно, что скоро доктор сможет завести камин натуральный. (А в выключенном вдруг загорелся огонь!) «И я заведу, когда кончится социализм». И исчез. Вэлос немедленно приказал Маргарите связаться с Никольской больницей: выписался ли больной Плахов? Выписался, но еще там. Чего-то ждет.
— Жека, не связывайся!
— Ты ничего не понимаешь. Я должен.
— Я понимаю, что он способен на все.
— Я тоже способен на все.
— Попробуй только не возьми нас в Швейцарию! Посажу.
В кабинет ворвались детишки с мячом. «Ни один из них не наследник, — подумалось в каком-то странном облегчении. — И ее ребенок не наследник. Потому что я страдаю романтизмом». Разноцветный мячик порхал в псевдоиностранной пещере, задевая люстру; хрусталь звенел пронзительно и печально; шальной бросок — задет электрический шнур, инфернальный огнь погас.
Вэлос лихо промчался по Ленинскому проспекту (воскресный простор — относительный, конечно), выехал на Садовое кольцо, и его мощно потянуло на север, в тот уголок на Новослободской, где прошло детство и где сейчас… нет, ясновидение не его сфера, но что-то там творится, несомненно.
Декадентский дом встретил демонами трагедии под крышей и пьяненьким мужичком в фуфайке. «Милости просим! — просипел мужичок и распахнул дверь в парадный подъезд. — Завсегда рады!» Уголовный дружок доктора филологии, сообразилось мигом и цепко, эх, не поговорили по душам с профессором. Двустворчатая дверь не заперта, хозяев нет — неужто подвело чутье? — зато племянники налицо, оба. На столе, на голубой скатерти в глиняном кувшине пылает полураспустившийся пурпур царей. Ежели не сам профессор, то доказательство его злодеяний (помилуйте! тянет за собой малолетку, восемнадцати-то нет, тянет туда, где скрежет зубовный!) — доказательство также налицо. А вот и еще одно! Вэлос схватил Лизу за руку, она вырвала и спросила строго:
— Что вам тут надо?
До сих пор племянники молчали ошеломленно. Алеша быстро подошел, встал рядом с Лизой, Вэлос проговорил веско:
— Золото и камни высочайшей пробы, работа французская, не продавать до самой последней возможности, когда уж совсем людоедство…
— Никогда! Это память о Борисе и Глебе. И об их матери. О заживо погребенных в гражданскую.
— Это уже прошлое, оно никому не нужно.
— Нам нужно, — сказал Алеша.
— Как ваш радикулит? Больше не беспокоит?
— Вот ведьмак проклятый!
— Вот что, дети, бедные вы дети. В каком-то высшем смысле правы, правы: прошлое подтачивает настоящее. И будущее.
Переулок был пуст. Вэлос постоял, озираясь; напротив, наискосок через мостовую, под легкими порывами затрепетал тополь последним золотом. Вернулось видение рощи на рассвете, но то было весной, а сейчас… «Этот листок, что иссох и свалился, золотом вечным горит в песнопенье». Что это? Откуда? — изумился и внезапно вздрогнул. Нет, его не обмануло чутье… да и мальчишку тоже (примчавшегося из «Зари коммунизма»): она здесь.
Вэлос медленно, сосредоточившись, двинулся по тротуару, ноги сами несли… ну конечно, здешняя церковь! Из тех, что не добили прежде, а теперь и подавно. Будет, будет — не мор… но глад, не людоедство, но в своем роде ад. Потому как натуральные мощи воссияют, а государственные, в мраморе, иссякнут, взорвавшись напоследок энергией сатанизма. «Я был в духе в день воскресный». Доктор обожал Апокалипсис — картины катастроф, вдохновленных не смиренным евангельским ягненком, а Сыном — солнцем, сияющим в силе своей и из уст которого — вот главное! — исходит острый меч.
Закрапал кроткий дождичек, блеклая каменная ограда ярко окрасилась киноварью, песнопенье доносилось тихое, словно подземное катакомбное отпевание. Символ Веры. Вдруг грянули! Ликуй! Жертвоприношение, бескровное и особенно кровавое, должно быть самозабвенно-радостно, иначе жертва теряет смысл. И я, я добивался того же — смерти радостной, сладостной, правда, с другим результатом: не стояние в белых одеждах пред престолом, а полный покой небытия — что даже странно и сравнивать. Конечно, покой! Человек устал, Господи, я свидетельствую.
Вэлос разрывался между стоянием у ограды и свиданием с другом. Наконец решился: тут еще Евхаристия, исповедь, причащение — надо спешить. Красный автомобиль помчался в Никольское…
Он ждал ее с утра.
Накрапывал дождик, пелены тумана, постепенно редея, окутывали древесное золото. В палате собралась обычная воскресная публика (кроме Фединых детей и жены, уже впряженных в ритуальные события) — Мария в черном и розовые близнецы-мячики, Фаина, родители и Кирилл Мефодьевич. Говорили: надорвался, мол. Говорила Мария:
— …отмучился, а особо Нинку жалко — в тридцать три года с тремя детьми…
— Похороны завтра? — уточнила Фаина заинтересованно.
— Завтра. У нас под «Путем Ильича», с отцом рядом. Власти разрешили. Вот говорила я тебе, Петь, насчет краски на оградку, может, голубую…
— Сказано: достану и покрашу.
— Кто у вас там похоронен? — спросил Кирилл Мефодьевич.
— Сын, — Мария перекрестилась. — Убит врагом народа.
— Шпионом, — поправил дядя Петя ядовито, двойняшки весело переглянулись. — Во до чего додумались! Это уж под конец, когда все перебрали.
— И на чем была основана эта версия? — опять спросил Кирилл Мефодьевич.
— Пуля от немецкого пистолета. Им тогда шпионы снились, а после войны трофейного оружия…
— В каком году произошел несчастный случай? — перебил Павел Дмитриевич.
— Ни хрена себе «случай»! Прямо в сердце…
— Ладно, убийство.
— В пятьдесят седьмом.
— Марка пистолета?
— Парабеллум. Да его не нашли, ни черта не нашли. А чегой-то вы интересуетесь?
— Я помню это событие. Как раз был в Милом, мне рассказала молочница.
Митя слушал напряженно, старый сюжет дополнялся убедительными подробностями, однако не хватало главной: пуля из далекого прошлого, с Галицийских полей, рурских заводов, безумного Смольного, древнего Кремля, через революции, контрреволюции и войны разорвала сердце Павла — но причем здесь я?.. Словно послышались шаги из сна за окном без стекол, повернул голову: в плакучих березовых ветвях, во влажно-оранжевом дивном граде стоял Вэлос и смотрел серьезно, без улыбочки. Митя поднялся с койки (он был уже наготове, в гражданском — в ожидании жены), прихватил с тумбочки сумку и пошел…
— Палыч хороший, — сказал вслед Андреич умоляюще. Возглас мамы:
— Сынок!
— Я сейчас! — он обернулся с порога. — Я вернусь.
— Вообще не понимаю, зачем мы здесь сидим, — отец встал, за ним мама. — Ведь тебя выписали?
— Я жду Поль. — Он пропустил родителей вперед; в коридоре у дежурного столика — Любаша в белой шапочке в круге лампы, детали запомнились навсегда — его догнал защитник. Хлопнула входная дверь, отец с матерью вышли.
— Дмитрий Павлович!
— Вы его видели?
— Не поддавайтесь на провокацию, — слова из суровой эпохи коммунизма, голос приглушен, но тверд. — Давайте дождемся ее.
— Да, конечно, я далеко не отойду, я увижу…
— Дождемся здесь.
— Я должен вспомнить.
— Уже нетрудно восстановить. Поговорите с отцом!
— Да Кирилл Мефодьевич! — прошептал Митя. — Разве я прощу себе такую трусость и предательство?
— Предательство? — старик вгляделся в лицо, полное счастья и муки. — Помогай вам Бог!
Митя вышел на крыльцо; задыхаясь от волнения, подлетели Милочка и Патрик, прижались к коленям; Арап, хрипя, рвался с поводка, который держал Павел Дмитриевич; вырвался, подскочил, положил лапы на грудь хозяина… улыбается, честное слово! Любимые мои. Любовь вернулась. Мама плакала.
Собак увести не удалось, Митя так и остался стоять, окруженный меньшими братьями; мама останавливалась, оглядывалась, отец говорил ей что-то, поддерживал под руку. Все. Раздался хоровой рык, из-за угла флигеля вышел Вэлос в своем плаще из черной кожи. Рык было усилился, но пошел на спад: узнали. Он подошел и спросил:
— Ты меня ждал?
— Ждал. Почему ты так долго не приходил?
— Вот, пришел. Отпусти меня, Митя.
— Ты меня отпусти! — Рассмеялись разом и быстро пошли по аллейке — собаки кружили у ног, предполагая вольную прогулку, — туда, где кончался парк и просматривались две дороги: проселочная вдоль озер и шоссе на станцию (по одной из них должна была прийти золотоволосая женщина в пунцовом сарафане и сандалиях — в этой одежде она уехала утром двадцать девятого августа в Москву, а больше он ее не видел). На обочине шоссе дожидался красный автомобиль. Вспаханные перед зимой поля, поля, поля поражали простором, взметнулся северный ветер разгоняя остатки тумана, иссяк дождь, проглянул одинокий луч и скрылся. Низкое небо — но так ясно и чисто просматриваются дали. Холод и воля.
По какой-то ассоциации вспомнился вечный студент в развевающемся по ветру плаще.
— О чем мы говорим, Жека? Ты свободен, я тебя не держу.
Вэлос снял очки и улыбнулся странной улыбкой; Мите показалось вдруг, будто он уловил на лице его отражение собственных мыслей и чувств. Наверное, об этом говорил защитник: «Это была ваша улыбка, Дмитрий Павлович». Наверное, это чуть не свело с ума мою жену.
— Она свободна, Митя. Мы — нет. Мы вечные студенты.
— Я уже вышел из этого возраста. Я не студент, но — ученик.
— Отрываешься?.. Ну что ж… зато красиво сказано. Тысячелетние связи, Галилея, берег Мертвого моря…
Вэлос говорил проникновенно, и так явственно, так чудно отразился сухой блеск солнца на камнях, на холмах, заволновались воды, пролетел голубь… или еще какая-то птица — и закружилась в студеных продутых полях, полях, полях. Люди и собаки проводили ее взглядом.
— Об этом ведь пишет твой Павел?.. Или Петр? Все перепуталось.
— Оба. Петр начал, Павел продолжил и развил. Почему ты взял тетради, а не парабеллум?
— Хотел помочь с концовкой, а ты б потом оформил. Для этого мне нужен был весь материал, чтоб проникнуться…
Действие завершается, к примеру, тысяча девятьсот девяностым годом, через десять лет. А что? Ты предчувствуешь, а я знаю.
— Человек не может знать точно.
— Ну, в потусторонности, за пределами нашего времени существует… говоря современно, банк данных, где последующие события зафиксированы.
— Это воровство. Снять печати с Книги жизни могут только силы небесные.
Вэлос засмеялся.
— У тебя свои связи, Митя, у меня свои. Конечно, колыхать эту информацию не рекомендуется, но разок можно — ради святого дела.
— Какого?
— Ради Святой Руси — ты ведь ради нее пишешь.
— Ну и что?
— Разрушение. Задремавший всадник твой, четвертый, и конь-блед проснутся. Ты же их с места и стронул.
— Не остроумно.
— Не ты один, разумеется. Дедушка твой руку приложил, сам знаешь. Все, все, все. И много еще сил «на всея Руси», которые жаждут хлопнуть дверью напоследок, чтоб планетка содрогнулась. Митя, уезжай!
— Куда?
— Куда дедушка твой ездил — там бы ему и остаться, в швейцарских Альпах, семью перевезти — Павла, Сонечку, а? Стать приличным среднеевропейским философом. Словом, я привез документы, как обещал. Помнишь? Остается только вписать твое имя.
— А почему не твое?
— Я тут кончу, ты меня заразил русскостью и испортил.
— Почему ты не взял парабеллум?
— Ты для меня его на чердаке оставил? Спасибо. Но — сам распоряжайся. Ты понимаешь всю прелесть свободы. Вернее, понимал бы до конца, дотла — кабы не она (рукопись, кстати, у нее). Она нарушила наше единство, она опасна.
— Для вашего мира — сатанократии.
— Нашего, Митенька, на-ше-го. Я и осознал его благодаря тебе. Твоей прозе…
— Я хочу переписать одно место. Если успею.
— Э, нет! Ты гениально почувствовал ущерб в Творце — дыру в космосе, через которую хлещет предвечный хаос, сообщая мировой истории особый, специфический привкус.
— Трупного яда, в котором созревают твои любимые бациллы бешенства. Так вот, Вэлос, это не гениально, от этой ереси я освободился. Вчера, в шесть часов вечера, когда умер Федор.
— Кто такой?
— Здешний крестьянин. Это его поля, здесь он работал, здесь его душа сейчас.
— Земля колхозная или совхозная?
— Его душе уже не важно. Его земля.
— Ну а все же?
— Совхоз «Путь Ильича».
— Знакомое название.
— Ты шантажировал Поль незабудками с кладбища?
— Ты выбрал не то слово. Так исторически сложилось, что я всегда хочу того же, что и ты.
— Как сложилось? Когда?.. Жека, я ждал тебя, чтоб разорвать последнюю связь, детскую, и освободиться окончательно.
— Такого рода связи не разрываются философскими заклинаниями.
— Попробуем попросту. Что произошло тринадцатого мая пятьдесят седьмого года здесь, в березовой роще?
— Ты знаешь.
— Кажется, уже знаю. Теоретически. А вспомнить не могу. Ты должен помочь.
— А ты представляешь, о чем просишь? Нет, Митюша, только сам. Добровольно и свободно.
Митя вгляделся в обнаженные без очков глаза — непроницаемые, чернее ночи, без блеска, — и какое-то острое, смертельное ощущение прошло по сердцу. Как? Сейчас? Я не готов, не хочу. Я уже не чувствую к нему ненависти.
— Господи! — воскликнул Митя. — Ну где же она!
Как ждал он ее — как никого никогда не ждал! И все — этот последний больничный день, пасмурный простор, пушистые ласковые псы и свобода, таинственный диалог, — все имело особое значение в чистейшем свете ожидания. Любовь и смерти нет.
— Скоро. С утра она была в церкви.
— Откуда ты… Ты ее видел?
— Нет, успокойся.
— Вэлос! Как ты посмел?
— Не я, клянусь! Та самая сила смерти, которая нас с тобой соединяет.
— Ты соврал, черт, смерти нет.
— Ты убедишься…
— С Богом смерти нет, у Него нет мертвых.
Собаки зашлись в яростном лае, рванули куда-то, Митя машинально крикнул: «Фу! Ко мне!» Повиновались, продолжая, однако, потявкивать. Андреичевы детишки, розовые мячики, энергично спешили в небытие… нет, нет, я ничего не знаю, всегда остается надежда. «Папочкина машина в ремонте» — сообщила Ляля мимолетом. «Все дарственные и доверенности оформлены, — подхватил Витюша тоже на лету, жизнерадостно, — напрасно ваш старикан отца обхаживает».
— Поспешите! — грянул Вэлос громовым голосом. — Туча! Ледяной ливень! Двустороннее воспаление легких — и в крематорий на улицу Орджоникидзе!
Двойняшек ветром сдуло, хотя предостережение было явно преждевременным: далекая туча шла с северо-востока, другая, еще чернее, завиднелась на западе; по контрасту в центре, над их головами, над полями просветлело, опять пролетела птица.
— Поехали на станцию! — крикнул Митя. — Она может попасть под дождь! — ему все мерещилась женщина в сарафане и сандалиях.
Она ступила на высокую платформу в незнакомом длинном черном пальто, сверкающие красным золотом волосы почти скрыты под поднятым воротником. Вот увидела, лицо вспыхнуло, озарилось улыбкой. Как ты прекрасна, возлюбленная моя! Как в утреннем Александровском саду, как в бессмертную новогоднюю ночь — перед старинным пиром. «Перед Ним я тебе говорю: если тебе будет плохо со мной, пусть я лучше умру». — «Спаси и сохрани». Он пошел навстречу, как вдруг меж ними понесся товарняк, сотрясая твердь тяжким гулом, а когда пронесся, то в открывшемся пространстве он ее не увидел… Однако в стороне, не на рельсах, а почти под платформой, лежало нечто странное, страшное — спутанный ворох золото-красно-черных материй.
Он ничего не понял, подошел, встал на колени, откинул черную ткань, красную ткань, отвел рукой пряди — ничего страшного, ее лицо, улыбаются пунцовые губы, ярко-синие глаза как будто спокойно смотрят куда-то вверх. Взял руку, поцеловал. Из набежавшей толпы (он никого, ничего не видел) донесся протяжный животный вой, и знакомый голос произнес:
— Затылок разбит. Наповал.
Тут он заметил кровь на земле под волосами, драгоценные пряди намокли в крови.
— Митя, она мертвая.
— Врешь!
Расстегнул молнию на сумке, достал из внутреннего кармашка парабеллум, прицелился и выстрелил.
— Свободен! — крикнул Вэлос и упал; нет, не он упал, а мальчик, светловолосый, в рубашке в голубую полоску, в шароварах и босой — упал навзничь на телегу; впряженный белесый конь, поднявшись на дыбы, попятился, толкая телегу назад, в березовые кущи: скрип-скрип-скрип…
Сегодня меня якобы выписали, а не отпускают: что-то там не подписано. На главной бумаге. Или печати нет?.. Подписи и печати — мне санитар дядя Коля сказал потихоньку. Но я знаю: меня не отпустят никогда. Они боятся, что я заговорю, поэтому они меня не отпустят… О, Гаврилыч просится на горшок.
Тут пришел главный и сказал, что завтра я могу идти на все четыре стороны (ни одному слову не верю) и чтоб я был поосторожнее «в интервью» (я не понял, да все вранье). «Ведь вас никто не угнетал?» Я засмотрелся, как солнышко играет на его очках а-ля пенсне, на стеклах, на золоте оправы. «Вы выбрали неверную тактику — молчание. Но согласитесь, именно это подтверждает, что вы… все-таки нуждались в некотором лечении. Согласитесь?» Тут он совсем заврался и сказал, что меня ждут, что у меня свидание. Я не выдержал и улыбнулся: не подловите. А он нахмурился и велел дяде Коле отвести меня в сад.
Я впервые оказался в саду не на общей прогулке, а сам по себе. В пустынном саду. Странно. Очень странно. Это надо обдумать. Дядя Коля указал на человека, стоящего возле скамейки, и ушел. Человек подошел ко мне и сказал:
— Дмитрий Павлович!
Мне все это не понравилось, потому что на глазах у человека были слезы. И он схватил меня за руки. Да, мой старый странный человек.
— Дмитрий Павлович! Вы меня не узнаете? — долго вглядывался мне в лицо; как будто вновь возник ясный свет того березового дивного града. — Слава Богу! Вы здесь не обезумели. Вы не можете говорить?
Я кивнул. Он достал из кармана плаща блокнот с шариковой авторучкой, протянул. Я написал по-школьному крупно (отвык): «Кирилл Мефодьевич! Семь лет назад я дал обет: молчание и молитва».
— Но вы меня выслушаете? Да, выслушаете, вижу. Давайте сядем. Сначала о ваших: они скончались, Павел Дмитриевич в восемьдесят шестом, двадцать первого марта, рак гортани.
Анна Леонтьевна совсем недавно, тринадцатого сентября. Апоплексический удар.
Да, я и сам чувствовал, что их уже нет здесь.
— Мама знала, что вас освобождают, ждала. Вы не верите, но это правда. Чтобы объяснить международную шумиху, которая вокруг вас поднялась, надо знать, за что вас вообще сюда посадили. Или вы знаете? Так, понятно. Тогда я буду говорить о другом.
О том я догадался, восстановив последовательность событий, в самом начале, когда еще горел и метался. Потом затаился, затвердив показания наизусть, на всякий случай — тогда я еще боялся впасть в идиотизм. Много кололи, потом почти перестали, много смиряли (классическая смирительная рубашка), потом перестали, и меня перестало терзать удушье, ледяная рука на горле, когда я замолчал.
Итак, я, Дмитрий Павлович Плахов, — убийца.
21 сентября 1980 года выстрелом из пистолета я убил своего друга Евгения Романовича Вэлоса. Он был любовником моей жены. Такие я давал показания. В смерти жены, возможно, повинен, но сознательно этого не хотел (я умолчал о цыганском предсказании, стремясь предстать перед судом человеком в здравом рассудке и твердой памяти). Кроме того, в 57-м году из того же пистолета (наследственный парабеллум) я застрелил ребенка — Павла Вережникова. Мотивы объяснить не могу; по объяснению доктора Бориса Яковлевича Шпенглера, мною движет инстинкт смерти — Танатос; я опасен.
Фрейдиста они вызывали, и он мне было помог (заявив, что «для творца» — его выражение — я совершенно нормален), а им только спутал карты, и его отстранили. Дело в том, что я требовал вышки — по совокупности, так сказать. А дело приняло другой оборот, о чем я догадался, когда сменили следователя. На столе у него лежали мои тетради, и он (образцовый профессионал, педант и специалист по почеркам) не поленился их прочитать. Тетради были найдены в сумке погибшей жены. «Так при котором всаднике мы сейчас живем — имя ему смерть? (Шел уже 1982 год.) Очень хорошо. А когда вернется первый — на белом коне?.. Не знаете? Надо знать, о чем пишешь, а то ваши друзья из ЦРУ не разберутся». Призрак американской разведки возник по вине Вэлоса: в кармане его плаща обнаружились документы на эмиграцию в Швейцарию в связи с получением там крупного наследства. Больше всего органы заинтересовались тем, что в бумагах не было никаких паспортных данных. Супруга Вэлоса Маргарита, очевидно, опасаясь конфискации (золото), все свалила на меня: покойник всего лишь выполнял поручение — передать документы внутреннему эмигранту Плахову. Чье поручение? Некоего юноши, явившегося к доктору в утро убийства, студента. Да, я подслушивала. Оперативно разыскали юмориста Якова Макова, который с ужасом подтвердил: да, моя записка, мой студент, внезапно заболел нервным тиком, и я позволил себе дать рекомендацию… Нет, не ему лично, а иностранному журналисту Фридриху Маркусу, с которым общался в семидесятых. Можно себе вообразить скандал в парткоме Союза писателей. Однако след оборвался: смерть журналиста при драматических обстоятельствах была зафиксирована в 78-м; юноша же исчез бесследно.
Обо всех этих передрягах от меня требовали объяснений, я ничего не знал, а они не знали, что делать со мной: чистосердечное признание в совершенных преступлениях, то есть бытовая уголовщина (детское хулиганство, состояние аффекта в припадке ревности) — а Швейцария, а «Третий пир»? Возились со мною долго, однако ни подпольную организацию, ни шпионскую сеть (особенно трясли близких друзей — Сашку с Никитой) выявить не удалось.
Десятилетия назад я бы просто повторил судьбу деда, но коммунизм одряхлел, и за мое упрямство (я никак не отказывался от четырех всадников Апокалипсиса) меня в конце концов сбагрили в психушку с банальным диагнозом: паранойя.
— За вас боролись, — говорил Кирилл Мефодьевич. — Помните филолога Ивана Александровича? Помните. У него были кое-какие связи с русским зарубежьем, вообще с Западом. Карьеру свою он погубил, но ничего не достиг: вы еще не были известны как писатель. Не помогли старые знакомства Павла Дмитриевича, ни мои апелляции, — он замолчал и молчал долго, как хорошо, какой покой в прекрасной паузе, в любимой моей Иисусовой молитве: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного». Одна из немногих, мне известных, поэтому сочиняю собственные. Старик сказал:
— Возможно, Дмитрий Павлович, вам придется вступить в бой.
Как странно: неужели дар ясновидения оставил Кирилла Мефодьевича и он не понимает, что меня все это давным-давно не касается?
— Я неоднократно бывал у Петра с Марией. Вчера они сказали, что вас прощают. Они пришли к выводу (Мария много лет назад, Петр только что): вас попутал бес, вы были ребенком, не смогли устоять. Жить вам негде, правда, родительский кооператив я отстоять надеюсь. Хотите — в Староконюшенном (Николая Андреевича я уже похоронил), хотите — в Милом, там у меня печка. С Арапом и Бароном, они живы. Ваш Никольский лес частью уцелел, кладбище уцелело, там могила Полины Николаевны. А трассу не достроили, средств у государства не хватает. Все рушится, Дмитрий Павлович, а Никола-на-Озерках действует. Да, кресты и фрески восстановлены, идут службы. Вы многое предвидели в своем романе. Вот мы подходим к главному моменту… Нет, главное, конечно, вы живы, вы в духе, а вот ваше творчество… «Третий пир» передают, в отрывках, по радиостанции «Свобода» — Иван Александрович слушает и мне сообщает. Подборка тенденциозная. Негатив, торжество смерти. Но ведь и это у вас есть. «Армагеддон! Не мир — но меч, не любовь — но смерть, не Брачный Пир Преображения — но Страшный Суд Конца!» Сначала мы решили, что на Запад рукопись передал кто-то из органов (все перепуталось, Дмитрий Павлович, в партийной верхушке, как и следовало ожидать, оказалось немало предателей-перевертышей), но до этого пока не дошло, я наводил справки. Однако волна поднята мощная, даже «Нью-Йорк Таймс» пишет о таинственном узнике-мистике. Завтра сюда ожидается экспертная комиссия, и не исключено, что уже у ворот этого заведения состоится ваша первая пресс-конференция.
Я улыбнулся — и он улыбнулся в ответ: десять лет прошло — день в день, — а он совсем не изменился.
— Я понимаю, Дмитрий Павлович, что никаким экспертам от вас ничего не добиться, если вы захотите остаться здесь, со своими, как вы когда-то говорили, братьями по окопу. И как я могу не радоваться подвигу искупления? Я счастлив сегодня. Хотите помолчать? Хорошо, давайте помолчим.
Наступил час общей прогулки — зрелище не для нервных, ну да Кирилл Мефодьевич чего не навидался… Я размышлял. Я замолчал из отвращения — ко всему, прежде всею — к себе. Из презрения: как я забыл выстрелить в себя? Забыл! (Вдруг вспыхнул страх забытой могилы? Может быть…) Молчание не было для меня подвигом, потому что ничего для меня не стоило. Я просто не мог жить без нее — и сейчас не могу, но живу. Не мог и уйти «туда», пытался — спасали. Нет, не подвигом — спасением. Я спасся (в светском смысле — не умер и не сошел с ума в сумасшедшем доме), но не искупил. Можно ли искупить слова, сказанные (написанные) в другой жизни, страстной, стремительной, мятежной? У Бога все можно, но, как выяснилось сегодня, слова продолжают существовать, действовать, причем как враги мои. Как же так? С детства, с года, с бабушкиной молитвы целился в предателя с Тайной Вечери (стать вином ли, виноградом, оливой на Господнем столе), а попал в ребенка? Нет ответа. За дядю Петю, который снимал кресты с Николы, раскулачивал, голодал, воевал, ответил его сын. Мой отец (запасным, длящимся десятилетия самоубийством) — за деда, который ездил в Швейцарию. Философ — за грех интеллигента в революции. За меня ответила она. И так далее, и так далее, вплоть до Каина, до страшной зари в вечной листве человеческого детства. Наш пир — это непрерывное жертвоприношение. И разве можно искупить убийство?
Подошел мой друг Витек (обычно мы с ним молчим вместе) и погрозил Кириллу Мефодьевичу пальцем. Тотчас подскочил санитар по прозвищу Гад (правда, гад) и начал пихать его в спину, по ходу дела досталось бы и мне, но насчет меня явно даны указания сверху: не беспокоить.
— Прекратите! — приказал Кирилл Мефодьевич; Гад повиновался (точно — даны указания), но и Витек отошел опечаленный. — Дмитрий Павлович! — воскликнул защитник еще гневно (а чего ему стоит смирять себя всю жизнь!). — Перед нами факт необъяснимый, но и неоспоримый: «Третий пир» хранится в архиве КГБ и в то же время функционирует на Западе. Роман-двойник. Не будем гадать, какие силы тут действуют, думаю, вам враждебные. Иначе, при живом авторе, роман не осмелились бы дописать. Да, произведение законченное, но концовку Иван Александрович еще не слышал. Причем заметьте, никакого плагиата: ваши данные, ваша биография. Вероятно, эти силы надеются, что вы никогда отсюда не выйдите. Или — другой вариант: выйдя, возглавите кампанию, примете славу. Громкую, прямо громокипящую, на все вкусы: отверженного гения, блаженного идиота, отшельника, убийцы.
Последнее слово подействовало неотразимо, я чуть было не принялся «давать показания»: «Я, Дмитрий Павлович Плахов, — убийца…» Сдержался. Иногда, все реже и реже, со мной случались промахи — и все по поводу данного пункта. Старик продолжал:
— Не знаю, кто ваш «соавтор». Но вот любопытный штрих. Спустя два года после расследования вдова Вэлоса вышла замуж за молодого человека (много моложе), теперь широко известного, как его называют в прессе и на телевидении, «целителя». В нынешнем кружении бесов, в азарте разрушения (вы не знаете, Дмитрий Павлович, его размеров и цинизма, но уверен, чувствуете) проявляется и Божий промысел: тайное все более и более становится явным. И полем битвы — это великая честь и скорбь — выбрана еще сто лет назад наша страна. Вы занимались Апокалипсисом.
Да, занимался, когда был, по выражению моего друга— покойника, «гением». Друг мой знал, что утверждал. В гордыне гуманизма, ренессансных столетий замутился истинный смысл этого слова: дух-покровитель, демон. Демон-убийца не может заниматься Откровением, для этого существуют Им избранные, а для меня — страх Божий. И в свете отпущенного мне прозрения «Третий пир» — ворох евангельской травы полевой, которая нынче есть, а завтра будет брошена в печь — сжечь, и не жалко, больше того — радостно, что слова мои станут пеплом и тленом.
Но что делать с двойником, с той, другой рукописью — инфернальной (имеющей, несомненно, самое реальное происхождение: какой-нибудь мелкий бес из разрушающихся органов в порыве диссидентского задора перепечатал «ударные места» и передал куда надо)? Ничего не делать.
Все так. А концовка? Чья? У меня действие обрывается на крике — Мария читает рукопись Петра-Павла (все, все позабыл — но вдруг вспомнил): «Так пусть же грянет грозная вечеря Божия и сметет наш навоз в огненную серу! Почто же медлишь Ты — мы устали ждать, — почто не возвращаешься победить зверя и его подставных лиц? Или Ты не можешь уничтожить сатану, не уничтожив при этом и Себя? Нет и нет, не могу поверить! Или недостойны мы жертвенного огня Твоего и навек оставлены Тобою? Тысячелетний крик в ночи, в пустоту, в ничто, где ничего нет. Нет ответа, нет среди нас на земле ни одного избранного, которому Господь наш, Отец наш мог бы подать знак». И годы спустя меня запоздалым жаром обожгло от кощунства слов — векового вопля богооставленности.
«…помилуй мя грешного». Я лежал на койке, лунный свет сквозь решетку окна заливал родную мою камеру (стоны, хрипы, мат — и здесь, в изоляции, бой). Помилуй и подай знак: оставаться в окопе или прорываться через «мертвую зону»… незнамо куда? И зачем? Никогда не смогу я подняться на крыльцо в свою любовь… Никогда? Разве может так быть — никогда? Может. Даже там Прекрасная моя Дама, единственная моя, будет слишком высоко-далеко для меня средь райских роз и лилий, а я… червем извиваться в какой-нибудь метафизической глине. Это справедливо, но это означает вечность без нее. Тоже справедливо. Как вдруг кто-то словно извне, забытый студент, сказал слова забытые: «Иисусе Светлейший, Сыне Божий, припадая к драгоценным стопам Твоим, я, неверный и недостойный, молю и молю: верни ее мне, и душа моя — Твоя навсегда. Взамен же забери Свой дар (если это Твой дар), ибо без творчества я могу прожить, а без нее — нет. Господи, Радость моя, докажи Свое могущество, докажи: Ты есть!»
Все было доказано, я услышал ее голос: «Спаси и сохрани» — и увидел наш лес на заре.
Подошел к опушке и углубился в отрывки, обрывки, отражения давних моих таинственных ощущений, мыслей и чувств. Как когда-то подошел к Страшному Суду Иоанна Богослова, в бессилии осознав, что День Гнева грянет за пределами нашего времени, в вечности, понять которую здесь, на земле, человек не может, как не может увидеть Божьего лица. Однако знание об этом нам зачем-то дано, оно записано в Книге, прочесть которую может любой. А «любому», в первую очередь, мне, слова Иоанна застятся «начертанием зверя». «Спаси и сохрани» звенело во тьме, и я прочел, сейчас, ночью вспомнил не тысячелетний крик в пустоту, а грядущее Царство Христово у того же любимого Его ученика (в каждое слово которого вчитывался когда-то в благословенной своей бессоннице): «Се, гряду скоро: блажен соблюдающий слова книги сей». Символическое тысячелетие без сатаны, заключенного на этот условный срок в бездну — озеро огненное, горящее серою. Царство во главе с Царем Царей, Словом-Логосом. Вот он — наш Третий Путь, — примирение, синтез Брачного Пира Преображения и Страшного Суда Конца — путь, лежащий через Царство Апокалипсиса. Он вернется в бесценном венце на белом коне, победоносный, уже победивший, чтобы опять спасти нас, будущих живых и мертвых, подготовить к Армагеддону — последнему зову трубы. И мы, освобожденные на этот раз от зверя, не сможем убить Его — Сына, солнце в силе своей. И тогда запоют детские мои голубые голоса и лазоревые птицы, зазвенят колокола, незабудки и галилейские лилии, вспыхнут пурпуром розы, вздохнет медом аленький цветочек, встанет радуга над полями — мы с ней войдем под Богородицыны Воротца — и золотое дерево в лазури, утихнет роковой ветр раскола, потекут светлые воды, затравленный зверь ляжет рядом с отроком-царевичем (Царевич, иди вон! Развяжите его, пусть идет), Учитель поднимет руку в каноническом жесте и улыбнется. И начнется пир.
И я, дурак, выйду утром и у ворот дивного града попаду в энергичные лапы (траурный транспарант «Свободу Дмитрию Плахову!», микрофоны и вспышки). И, на миг ослепленный вырвусь. Непременно вырвусь из лап и увижу моих. Они будут стоять на углу на перекрестке. Семеро: защитник, доктор филологии, медсестра, постаревшие учитель словесности с поэтом и совсем взрослые племянники. Живые. И мертвые: отец с матерью, Иванушка, философ, Федор и Андреич, Марфа, Сонечка и Надежда, и мальчик из Никольского леса. И она. И я пойду к моим братьям и сестрам, с трудом различая лица сквозь слезы — ее последний, самый драгоценный дар. Любовь, и смерти нет. Время на секунду остановится для меня (все эти круги, сферы и своды), и быть может, я смогу сказать вслух: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…» И березовая роща распахнется мне навстречу.
1982–1992
©Инна Булгакова.