Глава одиннадцатая: ПОДПОЛЬНЫЙ ДОКТОР

Музыка захлебнулась на душераздирающей ноте, началось последнее прощание, рыдала вдова и еще какие-то женщины и дети возле гроба (из полированного дуба, погребение по высшему разряду, покойник с головой покрыт белой кружевной пеленою и еще прозрачной пленкой от дождя), в траурной толпе произошли движения, заколыхались зонты, всплакнул октябрь в Донском монастыре, влажные розы, влажная яма, сквозь обнаженные живые стволы, сквозь струи внемлют с крепостной стены ветхозаветные и православные подвижники — останки от Христа Спасителя. Респектабельный ритуал, говорят, в толпе даже прячется запрещенный на кладбищах батюшка (возможно, вон тот старик с обильной бородой и напутственными наставлениями, что уже лишнее), но пусть душенька потешится напоследок, кружа прозрачным астралом над скопищем зонтов, над склепами и могилами старопреставленных.

— Однако как закутан покойник, — заметил пожилой господин громадного роста с громадным зонтом и в черных перчатках. — Он ли это?

— Он самый, — с готовностью отозвался Вэлос. — Шубин-Закрайский. Мне ль не знать! Череп раздроблен, туловище всмятку, опознан по искореженному мерседесу и по обручальному кольцу на безымянном пальце правой руки. Золото червонное, старинное. Сорок восемь лет. Рановато, но, значит, так надо.

— Сильно был выпивши?

— Ни в одном глазу.

— Вы родственник, что ли?

— Я его доктор.

— От чего лечили?

— Профессиональная тайна, но… вам скажу: запои, периодические депрессии, галлюцинации.

— Стало быть, не вылечили?

— Вы меня обижаете. Покойник абсолютно здоров, за три года — ни грамма.

На гроб опустилась крышка, рыдания зазвучали пуще, трое местных шаромыжников в фуфайках завозились с гробовыми хитроумными (никак от червей?) замками, не желавшими защелкиваться. Жутковатая возня и плач покрылись фальшивым Шопеном.

— Мои пациенты непременно выздоравливают, а главное — умирают неожиданно. Помните у поэта: «Легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить». Вот перед вами образец великолепной кончины: автомобильная катастрофа, доли секунды — и готов.

— Все умирают?

— Кому положено.

Гроб приподнялся, поплыл и начал медленно, рывками погружаться на замусоленных ремнях в зияющую глиной вечность. Человечество не в состоянии примириться с этим великим бесповоротным таинством и создает суетню. «Пойти бросить горсть земли», — пробормотал господин, сунул Вэлосу свой зонт, рассек плотную массу, вернулся, на ходу натягивая перчатки.

— Вы меня заинтересовали, я тоже, знаете, не родственник.

— Как не знать, Мстислав Матвеевич. Вы классик.

— Я простой труженик.

— Ну да, советский классик. Четырежды лауреат. Над чем сейчас работаете?

— Над вторым томом.

— Сколько предполагаете выдать?

— Четыре.

— Не мешкайте, времена могут измениться.

Возле ямы уже вовсю орудовали шаромыжники с лопатами (непременная спешка, скорей, скорей — отойти от края, вернуться сюда и замотать ужас застольем…), всяческие представители держали венки наготове, кинематографический деятель в роскошном иностранном плаще изготовлялся произнести речь.

— Времена уже менялись, ничего — выдюжили. Вот вы говорите, молодой человек… как вас?

— Евгений Романович. Можно просто Жека.

— Евгений Романович. А фамилия?

— Вэлос.

— Это что ж за фамилия?

— Я — грек.

— В каком смысле?

— …наш дорогой товарищ! — вскрикнул вдруг в плаще, и с безлиственных ветвей сорвались монастырские вороны (точно нищенки в тряпье при явлении «властей»), заметались, загалдели, присоединяясь к соболезнованиям.

— Да, никакого смысла в этом нет. Я наш.

— А по паспорту?

— Наш, русский.

— Ну ладно. Вы говорите, пациент абсолютно выздоровел. А я слышал, будто перед кончиной он ударился в религию, крестился, венчался. Если это считать выздоровлением…

— Ни-ни. Редко общались последнее время, дел по горло, я б его привел в разум, но, как видите, срок его истек.

— …Други! — взывал в плаще. — В этот день скорби мы все как один…

— Эту шайку я б распустил, — заметил Мстислав Матвеевич; тут же деятеля сменил второй, тоже в импортном плаще, но другого покроя, и начал:

— Дорогой товарищ! Если ты слышишь нас…

— Нет уж, не надо. И за гробом не оставят в покое. Я-то пришел убедиться… как бы поточнее?..

— Я тоже, — подхватил Вэлос. — Убедиться, что все в порядке. И вообще я люблю похороны. Сегодня утром уже хоронил: Фридрих Маркус, иностранный журналист, сгорел на пожаре.

Мстислав Матвеевич с мощной высоты уставился на густо-черный затылок доктора: подобная мысль пахнет извращением, погребальным духом сырой земли… да и доктор ли он? грек ли? В одном, однако, прав: эпопею надо кончать. К сожалению. Впервые за более чем тридцатилетнюю неутомимую деятельность Мстислав Матвеевич ощущал что-то вроде вдохновения, трепет, шелест огненных (не ангельских) крыл, восторг абсолютной власти, двигающей народы туда— сюда — незнамо куда… в фантастическую Индию, например. У нас это называется коммунизмом… неважно. Важен этот жест, римсковизантийский, александромакедонский, арийский, мановение нечеловеческой, сверхчеловеческой руки — и идущие на смерть с упоением приветствуют тебя! Бесчисленно воспет пернатый шлем или горбатая треуголка… а суровая солдатская шинель ждет (то есть пето-перепето, но фальшиво). А ведь последний из стальной когорты, властелин полумира, в каком-то смысле всего мира: взял красный карандаш, сейчас черкнет несколько слов — завтра забастуют рудокопы в Мексике, чудовищно толстый премьер выкурит лишнюю сигару, шанхайский кули вскинет винтовку, и вздрогнет махинатор на нью-йоркской бирже… Мстислав Матвеевич вздохнул со всхлипом, зачесались руки, так писать он не приучен: возросши в соцреализме, потаенные мечты сами собой укладывались в псевдотолстовские, николоостровские народные сцены, заседания Политбюро, ночную исповедь другу юности и т. п. Но иногда — вот как сейчас — настигали огненные моменты. Очнулся, огляделся, киношники выкладывались с профессионально отмеренным рвением (завидовать уже некому), воронье скользило остервенело, маленький доктор слушал, кажется, забавляясь, поднял черную головку, блеснули очки. Мстислав Матвеевич решился:

— Мне хотелось бы с вами проконсультироваться.

— Валяйте.

— Здесь не совсем уместно. Может, заедем в клуб?

Грек тотчас стал набивать себе цену: с одной стороны — безумно занят, с другой стороны — классик, с третьей…

Мстислав Матвеевич, понимая подтекст, пресек, назвавши сумму за консультацию; они отступали, прилично, бочком пятясь. «Сама Мать-Природа оплакивает величайший талант!» (Конечно, трупу уже не позавидуешь, я б их распустил.) Четырежды лауреат споткнулся о черный крест, чуть не упал и окончательно пришел в себя, соображая: «На Новодевичье мне не потянуть — враги, а тут самый раз, и места есть, надо присмотреться и прощупать почву». Почву — в писательской организации, здесь же — пряный перегной праха и тлена, монашеские тени в древесных сплетениях, женские стенания, над всеми вороны, эх Русь, кто и что только в твоей земле не лежит!

В двухсветном (в два этажа) дубовом зале взыскательный метрдотель в силу субординации выдал улыбку, прислуга задвигалась, возник коньяк, Мстислав Матвеевич повеселел.

— Помянем. Все-таки Рюрикович, может, последний.

— Не беспокойтесь. Их по всем континентам навалом. Разветвленная семья. Три года назад, когда я Ивана Васильевича вылечил, начался его международный взлет.

— Не туда он летел, декадент. Ну да что ж теперь? Как говорится, Бог с ним. Ваше здоровье, Женя.

— Взаимно, Славик!

— Славик?.. Ладно. Каким образом вы его вылечили?

— Пустяки, — доктор снял очки. — Пусть это вас не заботит, вот так вот будем сидеть и разговаривать.

— О чем?

— О чем угодно, — доктор подмигнул. — За генералиссимуса, а? Занятный был человек.

— Он был страшный человек, — поправил Мстислав Матвеевич спокойно и выпил. — Именно такой и был нужен, чтоб похерить ту самую трусливую «гвардию» и больную мечту о мировой революции.

— Он там между делом и мужиков похерил, кажется.

— А вы хотите бесплатно отвязаться от международного кагала? Наполеон в свое время заплатил меньше, так ведь все дорожает. Его величие в том, что он не побоялся взять на себя роль палача.

— Да я его уважаю, уважаю, хотя слишком много мучеников тоже не дело, рождается обратный эффект.

— Вы правы, возрождается нация.

— Подходящая нация, это да.

— Подходящая для чего?

— Для всего. Вы лично из его рук получали премии?

— Дважды. Незабываемые минуты. Я, материалист, ощущал прилив энергии сверхчувственной. Но не оправдал, оказался недостоин, писал всякую муру. И вот теперь, на старости лет, взявшись за дело, переживаю иногда то самое ощущение.

— Экзема? — Вэлос кивнул на руки Мстислава Матвеевича в черных, тонкой кожи перчатках.

— По-видимому. Мелкая красная сыпь по всему телу. Оригинальность в том, что высыпает только при его появлении, понимаете? Сочиняю батальную сцену, казалось бы, ужасы войны — ничего подобного, здоров. Но стоит вообразить…

— Не волнуйтесь, не вы первый, аналогичный случай известен в истории. Вот так вот человек здоров, бешено деятелен, призраком бродит по Европе, а стоит взяться за сочинение (обратите внимание, именно сочинение определенной вещи, про все остальное пиши — не хочу!), стоит взяться — экзема.

— Кто такой?

— Карл Маркс с «Капиталом». Так и умер не окончив.

Мстислав Матвеевич был явно шокирован.

— Маркс? Вы уверены?

— Я понимаю, что вы предпочли бы соотечественника, но — симптомы зафиксированы.

— А как же Энгельс? Он же продолжил?

— С того как с гуся вода. Человек своеобразен. Да если б кожное раздражение мучило каждого, кто писал об Иосифе Виссарионовиче, интеллигенция вся исчесалась бы. И не только советская — мировая.

— Так в чем же дело?

— Будь мы с вами мистиками, мы б могли вообразить, что его дух требует покоя (в сталинском крутом стиле — насылая на вас болезнь). Однако здравый смысл подсказывает: вы трепещете, потому что в глубине души не уверены в том, перед кем преклоняетесь.

— Я уверен.

— Очень хорошо. Эту уверенность мы и укрепим. Снимите перчатки. Снимите, снимите… Ну?

— Я поражен.

— Это только начало. Придется провести месячный курс и время от времени возобновлять — по мере продвижения эпопеи к концу. Где-то два с половиной тома, так? — Вэлос надел очки, подумал, достал записную книжечку из внутреннего кармана пиджака, вырвал листок и небрежным росчерком паркера вывел несколько цифр. — Вас устроит?

— Вообще-то…

— Общение с вождем стоит не дешево. Часть отдадите с аванса, а основная расплата будет после публикации. Диктуйте адрес… Страстной бульвар? Удачно, в центре. Завтра в три. И усвойте главное: жизнь прекрасна.

Однако грек грабитель, темная личность, но какой доктор! Какой коньячок, смугло светится, мягкий, нежный, из знаменитой французской провинции, речная долина лежит под солнцем, ленивая волна лижет песчаный плес, бархатные бабочки колобродят, ветерок запутался в отзывчивом женском смехе, и пышные спелые гроздья…

— Мстислав Матвеевич, — послышался деревянный голос из октябрьского могильного дня, слякотью струящегося по стеклам. — Вы помните, что через час партком?

И Мстислав Матвеевич мгновенно мобилизовался, отозвавшись с враз накалившейся интонацией:

— Все помню.

Заседание тут же за стенкой: в какой-то подсознательной прострации дубовый разливанный зал можно счесть предчувствием парткома. А грек, маленький мерзавец, уже зовет Якова Макова с черным кейсом «присесть» (у Мстислава Матвеевича зачесались руки), на что тот отвечал с достоинством: «Я не пью». — «А мы с кладбища», — пожаловался доктор. «Кого проводили?» Яков Маков сразу сел, оживился, вопросительно взглянул на коллегу. «Товарищ Вэлос — товарищ Маков», — процедил тот (какого черта? или у доктора не хватает клиентуры? Закордонные грезы умчались вдаль — туда, где на горизонте розовел феодальный замок; началась привычная борьба, осложненная национальным фактором). «Невосполнимая утрата — сокрушался Маков, услыхавши про Рюриковича. — Правда, я слышал, он ударился…» — «Ударился, — процедил Мстислав Матвеевич нехотя, подбирая слова. — В богоискательство». (Мстислав Матвеевич и Яков Маков подозревали друг друга в работе на лубянский департамент, взаимно заблуждаясь: работал третий — за соседним столиком, над котлетой, в ожидании того же парткома.) «Все чин чином, — калякал доктор, Яков Маков жадно внимал и кивал. — Венки были от кино, от Академии художеств, циркачей, фабрики „Большевичка“, от Моссовета…» — «А меня никто не предупредил! Правда, я ночью только вернулся из командировки». — «Во Францию», — вставил Мстислав Матвеевич энергично. «Был, был из Союза — золотыми буковками по черному полю, цветы правда искусственные, но октябрь уж наступил, уж роща, можно сказать, отряхает… семья разорилась на розы, усопший — кстати, абсолютно трезвый, показания экспертизы — изящно задрапирован белым кружевом». — «Значит, была экспертиза?» — «А как же! А вдруг это не он? Известны случаи. Император Александр Павлович…» — «У нас — не может быть, — ядовито возразил Яков Маков, покосившись на Мстислава Матвеевича. — У нас органы работают как часы». — «Точно, — подтвердил собрат по перу. — Что б мы без них делали?» (Театр абсурда в действии: собратья стремятся «уесть» друг друга эзоповской иронией, за которую — устную — уже почти не сажают.) — «Валюту делали б, — сказал непонятно Вэлос, игнорируя товарища с котлетой. — Нелегкое дело. Как там во Франции-то?» — «Да так, ничего особенного». — «Почем девочки-то?» — «Не интересуюсь». — «Серьезно? В прошлый сезон брали по двести пятьдесят франков. За час». — «Сколько на наши деньги?» — заинтересовался Мстислав Матвеевич. «По официальному курсу — десятка». — «Скажите! Недорого». — «Наш официальный курс…» — начал Вэлос с приятной улыбкой, но Мстислав Матвеевич перебил: «Доктор! Я тут на минутку, приспичило… вы не хотите?» — «Спасибо, обойдусь». — «Все равно привстаньте, объясню на всякий случай, может, пригодится… вот сюда, видите, винтовая лестница… (Мстислав Матвеевич зашептал.) Будьте с ним поосторожнее». — «А что, он голубой?» — «Хуже». — «Содомит или некрофил?» — «У его „товарищей“ шуточки не пройдут». — «Схвачено!» — Вэлос хохотнул, блеснули в очечках загоревшиеся на столиках лампы под розовыми колпачками, вернулся, сел — Яков Маков напротив, прижимая к груди «дипломат» с повесткой дня, глаза цвета хаки, тонкие губы, шепот, робкое дыхание. «Вы доктор? Лечили Шубина-Закрайского? От чего?» — «От импотенции», — соврал Вэлос потихоньку. «У него ж дети: мальчик и девочка». — «Так ведь вылечил». — «Каким образом?» — «Хотите узнать?» — «Вообще-то интересно». «Еще бы! Но интерес влетит в копеечку». — «Сколько?» — «Пятьдесят за сеанс. Люблю классику. Вы ведь юморист-сатирик? Передача по ящику „От великого до смешного…“» — «Сколько сеансов?» — «До свадьбы заживет». — «Я согласен, — сказал Яков Маков медленно. — Руки Мстислава, сознайтесь — вы?» — «Я. Где живете?.. А, высотка, „Иллюзион“. Ну, ждите. Завтра в пять». — «А с Мстиславом Матвеевичем вы давно знакомы?» — «С похорон». — «Он там по службе. Еще со сталинских премий… совмещает». — «Подлец. Как он пролез в писательские сферы?» — «В этих сферах, — Яков Маков обвел глазами оживляющийся к вечеру дубовый зал, — каждый второй (и уж совсем беззвучно) и в каждый столик вмонтировано!» («Обычная мания преследования, — поставил мысленный диагноз Вэлос, — затормаживающая половые функции. А человек полезный, хороший человек».) Вэлос снял очки и сказал проникновенно, благо соседний товарищ доел котлету и удалился: «Не вмонтировано. Нету ничего. Не-ту. Говорите свободно, но лояльно. Почему бы вам не сменить климат?» — «Потому что я люблю родину, — отрезал Яков Маков с сарказмом, — и она меня любит». — «Какую родину?» — «Эх! — сказал, подойдя, Мстислав Матвеевич, — партком! А то б загудели на всю ночь».

Вэлос динамично прошел сквозь писательские сферы в прихожую-раздевалку, где присмотрел телефон-автомат. Поль ответила, что Митя отбыл в Дубулты (да, да, уже с неделю он ощущал как будто некую пустоту в пространстве Москвы, провальчик за Садовым кольцом, за Новослободской). На двадцать четыре дня? Столько не высидит, умрет с тоски, жди на днях.

Он оделся, остановился перед зеркалом (по случаю смерти весь в черном — зато трагический шарм), мурлыча машинально: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди. Жди, когда наводят грусть желтые дожди…» (эпитет «желтые» намекает на измену). Поди ж ты, привязалось, ни при какой погоде Жека этого деятеля (шесть премий, перещеголял Славика) не читал, возможно, деятель прошел за спиной на тот же партком, атмосфера писательского домика действует, графоманские испарения, так сказать.

А дождь шел лиловый, фиолетовый, с примесью тревожной желтизны в фонарных кругах, в которых прохожие на секунду одевались плотью и вновь скользили быстрыми тенями в ранних потемках. Красный автомобиль (предшественник нынешнего — тоже красного) свернул в переулок, едва не задавив крупного пса, залаявшего бурно и грациозно прыгнувшего из-под колес в подворотню. Древнегреческие маски под крышей в сыром сумраке не виднелись, но подразумевались, пропел звоночек, опять лай, дамский, тонкий, но свирепый (за внезапный оскал — ревности и преданности — Митя называл Милочку «фашисткой»), и голос Поль: «Кто там?» — «Жека», — ответил Жека. Дверь отворилась, сереньким призраком прошмыгнул между ног Карл на гулянку, Милка с нарастающим рыком принюхивалась, но соизволила узнать. Вэлос сел в столовой на бархатный стул «на минутку», заговорил самым лучшим своим голосом — с благородными раскатами; она ходила по комнате, слушала, возражала нервно, пылко (в Митькиных старых джинсах и рубашке — обольстительней женщины не встречал он в жизни).

Речь шла о творческом кризисе. «Бывает, да, бывает, вопрос — почему? Ты, дорогая моя, впутала его в православные тенеты — я настаиваю на этом оригинальном слове…» — «Тогда выговори правильно: тенета». — «Тенета, где что ни шаг — то догмат, то запрет, то черт рогатый или конец света. В пору своего цветения христианство вдохновляло, да, в дряхлости иссушает. Вообще старинные суеверия изумительны в женщине и придают ей блеск и обаяние — но художник? Художник должен быть абсолютно свободен. Или этика — или эстетика; как сказал поэт, две вещи несовместимые». — «Пушкин говорил про „гений и злодейство“ — несовместные». — «Совершенно верно: гений — явление эстетическое, злодей — этическое, вещи несовместимые. Тут метафизическая глубина, а толкуют пошло-человечески: гений-де не может совершить преступление. Сколько угодно. Впрочем, я не на философский диспут к тебе пришел». — «Нет, Жека, на Митю не повлияешь. Я никогда и не пыталась, и не надо». — «Ты влияешь на него самим фактом своего существования». — «Что ж мне, умереть?» «Прям сразу — умереть! Существуют разные формы отстранения… ты не станешь в нем отрицать страстного желания свободы.» — «Но он всегда возвращается». — «Еще бы! Любовь умножает его силы, поддерживает огонь (муза — не выдумка поэта, а реальный источник энергии), это прекрасно, я б сам не отказался, но ты не туда его тащишь…» — «Тебе-то зачем нужна муза?» — «Я доктор, Полина, и для спасения пациента, случается, отдаю все, выжат до последнего, опустошен». — «А откуда в тебе это „все“? Мне кажется, дружба с тобой для Мити опасна». — «Как ты ошибаешься. Я беру на себя самое страшное, самое тяжкое». — «Что ты имеешь в виду?» — «Труп». «Господь с тобой!» — «Не волнуйся, я выражаюсь фигурально. Ну как там у англичан: скелет в шкафу». — «То есть ты берешь на себя чужие грехи? Ты что, его духовник?» — «В некотором роде — да». — «Ты не рукоположен, на тебе нет таинства». — «Может, есть. Смотря что под этим подразумевать». — «Не кощунствуй. Что тебе нужно от него?» — «Его гений должен занять ведущее место в грядущем возрождении духа». — «Это соблазн и гордыня — стало быть, будет наоборот: не возрождение, а разрушение. У тебя все получается наоборот, я заметила». — «Я часть той силы, — с удовольствием порисовался Жека, нагоняя классического туману, — что вечно хочет зла и вечно совершает благо». — «Ах, как красиво. И вообще Мефистофель соврал, все наоборот: хотят блага без Бога — получается зло». — «Полина, меня просто с ума сводит твой пыл… Распусти волосы, ну пожалуйста, сделай милость».

Словно против воли она взялась рукой за круглый гребешок и с восклицанием «Боже мой!» швырнула его на пол: гребешок был раскален, как уголья в адской топке. Милочка зарычала, кусанула-таки Вэлоса за палец и спряталась под стул, Поль расхохоталась. «Смотри, кровь», — он снял очки, подошел к ней, наслаждаясь ощущением силы, ситуацией в целом: таких женщин почти и не осталось — и вот найти одну— единственную, рыжие волосы ее (огненные под атласным вишневым абажуром) распустились драгоценным покровом. «Смотри, кровь». — «Послушай, Жека…» — «Не зови меня этой собачьей кличкой, забудь про Жеку». И она охотно забыла, и опять, как три года назад в беспросветной коммуналке, подалась ему навстречу с пылом, с жаром, когда он прикоснулся к старой Митькиной одежке, к шелковым прядям. «Любимая моя!» — сказал Жека невольно, не своим голосом. Что за наваждение! Митя был с ними — не как тайный соглядатай («грозный муж»), а как соучастник обольстительного бытия (в теоретическом, так сказать, разрезе, и эскапада затеяна ради спасения друга из христианских обессиливающих тенет). Так то ж теория, а на практике какой-то червячок — впоследствии чудовище бешеной ревности — уже томил. Проще говоря, Вэлосу впервые захотелось, чтоб любили его самого, но как паучок по инстинкту не может не выделять слизи для плетение паутинки, так и Вэлос не мог, даже при желании, избавиться от своего странного дара. Пусть не Зевесовым золотым дождем, пролившимся над Данаей, так хоть любимым мужем — сверх-, так сказать, мужем, блистательным и идеальным, какового не существовало в натуре, — он ей отрекомендовался, вдруг сам ловя себя на чуждом жесте или слове. «Эдак ведь не я на нее действую, а она на меня, — размышлял он позже перед псевдокамином с коньячком. — Не хочу быть Митькой, хочу быть Жекой! Разве что не снимать очки? Как-то все это неловко, черт возьми, любовь… в очках…»

Проснувшись как от толчка в двенадцатом часу ночи, Поль услыхала требовательный вопль Карла за дверью, пошла отворить и увидела свой гребешок на полу. Подняла. Кусочек прохладной пластмассы, но узорчатые дырочки слегка оплавлены по краям. Что такое? Что случилось? Заходил Жека… нет, он просил так себя не называть. Евгений. («Паучок!» — подхихикнул какой-то голосочек из подполья подсознания.) Нет, Евгений! (С греческого, кажется, «благородный» — Поль усмехнулась.) Да, благородный. Беспокоился о Мите, о какой-то тайне… Ну и что? Откуда это ощущение — темного провала в памяти? И в провале том вдруг завиднелся небольшой ухоженный холмик земли с металлическим крестом и трогательными незабудками. Ну да, Евгений говорил, что сегодня похоронили Шубина-Закрайского, того самого. Однако как успели вырасти незабудки? Кто там похоронен? Боже мой! Поль заметалась по комнатам, машинально впустила Карла, кот и собака двигались за нею, словно исполняя сложный танец. Карл изумлялся, почему его не ласкают и не кормят. Милочка всегда знала, что она очень нужна, вот забежала вперед, встала на задние лапы и закружилась. Поль погладила свою умницу, сняла с полки писательский справочник и бросилась к телефону. После ряда недоразумений удалось связаться «по срочному» с прибалтийским Домом творчества, где разбуженная администраторша кое-что выдала, но призналась, что Дмитрий Плахов с час назад выехал. Куда? Мне не докладывают, что-то случилось, и он выехал. Что случилось? Он жив? Администраторша донесла кому-то в сторону: «Эти жены невыносимы», — и отключилась.

Тогда Поль позвонила Вэлосу, добрый друг готов приехать, прямо сейчас. «Нет, не надо, я просто… Евгений, ты мне рассказал о смерти того режиссера?» — «Конечно. Разве ты не помнишь?» — «Смутно. Все воспринимается каким-то кошмаром». — «Почему кошмаром, радость моя? Сознайся…» — «Не смей так меня называть! — отмахнулась она (радость моя — говорил Митя). — Как выглядит могила?» — «Чья?» — «Ты скольких сегодня похоронил?» — «Двух. Фридриха Маркуса и…»

— «Какого Фридриха?» — «Маркуса. Его сожгли… точнее, дожгли, обгорел на пожаре, а прах отправили…» — «Не продолжай, это все не то», — Поль повесила трубку, звонок раздался почти сразу. «Полина, ты помнишь, мы условились, что я звоню тебе в следующую пятницу?» — «Помню, — ответила она растерянно, вдруг ощутив желание сумасшедшее, никогда не испытанное: немедленно увидеть Вэлоса — и пробормотала, сопротивляясь отчаянно: — Завтра Митя приедет — все ему расскажу». — «Что все?.. Впрочем, одобряю. Только предварительно перепрячь дедушкин парабеллум. И не упоминай про могилу, ты знаешь, какой Митюша впечатлительный. Ну да я сам подъеду». — «Пожалуйста, я не боюсь». — «Да, ты женщина смелая. И очень страстная».

Поль положила трубку осторожно, словно заколдованную, рассеянный взгляд скользил по обветшавшим вещам и обоям, стремясь зацепиться за реальность. Парабеллум? Никогда не слышала, не видела. Откуда у Мити?.. Вэлос сказал: дедушкин. Дедушка был, кажется, поручиком в Первой мировой. Как все это правдоподобно — и то, что он скрыл от меня пистолет, он тяготится мною. И эти ужасные голубые незабудки… Почему ужасные? Пахнут трупом, тленом. Нет, их посадили любящие руки, а у меня никого нет, кроме Тебя, Господи. И вместо того, чтобы обратиться к Тебе, я бросилась звонить, то есть к мужчинам. Зачем я объединяю их? — вдруг испугалась и осознала, что боится давно, смертельно.

Тут она заметила свой страх в зеркале напротив, вгляделась, безжалостно стирая внутренним зрением яркую пыльцу расцвета: прекрасное лицо после ряда превращений (запали и выцвели глаза, губы сморщились, поседели, поредели кудри, кожа обвисла) оскалилось черепом. Поль вздрогнула, быстро прошла в спальню, остановилась, пораженная странным свечением — нездешний, небесный свет преобразил тьму, тесно заставленную старой рухлядью, и самую эту рухлядь. За окном падал медленный крупный снег, который завтра смешается со здешней грязью, станет грязью. Наступал Покров. Поль опустилась на колени перед любимой, из Орла, из детства, иконой Казанской Божьей Матери.

Назавтра в Москве и следа не осталось от первого робкого снега, разве что непотревоженные сегодня монастырские могилы блистали влажной белизной, испарившейся к полудню. Прохожие шарахались от жижи и ошметков из-под колес, низкие небеса провисли в уличных пролетах, заколыхались над перекрестками, слезно омывая бульвары и дома, и бронзового Пушкина, который присутствием своим свидетельствовал, что еще не все потеряно, что есть лазурь, золото и милость к падшим.

Вэлос, вычисляя в уме сегодняшний курс рубля по отношению к доллару, фунту, марке (эти заветные упражнения, своего рода аутотренинг, унимают вчерашние нервы, повышают тонус), прошелестел красным дьяволенком через площадь, нырнул во дворы, сориентировался, Мстислав Матвеевич встретил в нетерпении: зараза вернулась утром за письменным столом, но в меньших размерах. Очень хорошо. Поначалу доктор подробно осмотрел жилплощадь (вдовец, потомки пристроены по своим отдельным метрам) — палаты, как он выразился, не в медицинском, конечно, а в древнерусском смысле, — похвалил за уединенность и простор. Мстислав Матвеевич настроился было на вчерашнее, но доктор отказался от коньяка, был рассеян и отрывист, однако факт — сыпь исчезла. В чем, так сказать, механизм воздействия? Круговорот веществ и энергий в природе, объяснял доктор, перекачка. Мстислав Матвеевич насторожился: то есть на кого— то сейчас переходит моя экзема? А как вы думаете? Ничто не исчезает бесследно, от навоза до звезды — так устроен космос, система стройная, как римское право: задолжал — держи ответ. Писателю тотчас вообразился несчастный, который с ужасом смотрит на свои руки в багряных пупырышках — ему-то за что? Или у каждого свой вождь? Да, у каждого свой. Но вы-то? Вы — как? Я — избранный. По какому принципу? Тайному, мне сие неизвестно, просто я умею концентрировать энергию в больших количествах. Но откуда вы ее берете, черт возьми! Отовсюду, где что плохо лежит. Однако, доктор, вы извините… Не надо, считайте, вам повезло. Тогда такой вопрос: вы сказали на кладбище, что с эпопеей надо поспешить? Я бы советовал. Значит, вы вращаетесь в сферах? В сферах. И какой бы срок вы положили? Грубо говоря, годков пять-шесть: к этому времени необходимо мобилизовать интеллигенцию. Для чего? Для защиты отечества, разумеется. За пять лет успею, только б здоровье. Здоровье теперь для вас — это вопрос денег. Но вы намекали на кредит! Только для вас, Мстислав Матвеевич, вы — классик. Не иронизируйте, доктор, я себе цену знаю. Я рядовой — но великой армии.

Великой армии призраков, думал Вэлос в дороге, уже схороненных по Магаданам. О, какой серый, нервный денек, смеркается. По идее, в пирамиде над «Иллюзионом» жить бы солдату последнего вождя, но в ней роскошно (по советским меркам) замурован юморист из «пятой колонны». Естественно, одинок и богаче семейного патриота (никаких кредитов!). Сакраментальное словцо — погром — в воздухе носилось, но не произносилось. Вэлос запросто нарушил стыдливое табу: помилуйте, какие погромы! Пока только моральные, так сказать, а потом… А потом «идут мужики, несут топоры»? Да к вам и не доберутся, в случае чего. Гляньте, какая высота, вон Кремль. Вы, дорогуша, живете в башне из слоновой кости, на костях, образно говоря. Вам творить и творить… и вытворять, а? Доктор подмигнул, намекая на молодых дам, которые счастливы будут поселиться в башне. Яков Маков представил историческую нелепость: как по площади «идут мужики, несут топоры, что-то страшное будет» (этот язвительный доктор цитирует из «Бесов»), и развеселился. Вэлос, обратившись к другому вождю, обрисовал предреволюционную ситуацию: верхи, конечно, уже не могут, и низы, знамо дело, не хотят (они, заметьте, всегда не хотят), но все кругом ослабло, так что переворот возможен без топоров. В этой стране невозможен, доктор, я нюхом чувствую кровь. Да вам-то что за дело! Все будет о'кей, родите наследника где-нибудь в штате Нью-Джерси и автоматически станете гражданином. «Гражданин, пройдемте», — пошутил Яков Маков уныло; несмотря на кровь, в Нью-Джерси не хотелось, он нужен здесь и здесь нужна цивилизация. Тоже верно, там вы второй сорт, тут первый. Что вчера обсуждали на парткоме? Бюджет. Вот видите, жизнь прекрасна. Оба посмеялись иронически.

К декадентскому дому он подъехал, как и вчера, в поздних сумерках. Поль открыла, не спрашивая, сразу — конечно, не его она ждала. Мити нет? Не звонил? Ты мне позволишь войти? Он сел на тот же бархатный дореволюционный стул, на удивление крепкий! Она встала напротив (Милочка прижалась к коленям), глядя на него, как на пустое место. Эту женщину придется завоевывать каждый раз. («Зачем мне такая морока? — искренне удивился Вэлос. — Зачем?!») Да пара пустяков — протянуть руки, ощутить волосы, кожу, сказать какую-нибудь банальность вроде «любовь моя!» и окунуться в божественный (удачный эпитет) взрыв оргазма. Вэлос так и сделал — но шиш тебе! Руки упали как ватные, утратив силу, аж пот прошиб и, как говорится в старых романах, кровь застыла в жилах, будто смертушка пришла в образе женщины прекрасной, как солнце, с холодной зимней улыбкой… да, улыбается под незримым ритуальным покровом из тысячелетних сладчайших слез, коленопреклонений, старославянских словес, всех скорбящих радости и печальных утолений и тому подобных духовных тканей. Чтоб умерить этот блеск, пришлось снять очки. Небось молилась всю ночь, а то и сбегала на исповедь («Может ли на человека действовать черная магия?» — «Не может, аще праведен»). Какая женщина, страстная и целомудренная — потрясающее сочетание. И мы пойдем другим путем, ибо есть и у нее свой, так сказать, пунктик — муж. Вэлос откинулся на спинку стула и заговорил задумчиво:

— Парабеллум лежал в нижнем ящике тумбочки в Милом. Помнишь эту тумбочку? Ухоженный, вычищенный, в белой тряпочке. А еще раньше, — улыбнулся, чувствуя ее сосредоточенность, — мы задумали побег в Грецию. А если начать с самого начала, то я занял ему место в третьем ряду у окна. Во-первых, мне понравился его ранец, у нас у всех плебейские портфельчики, а у него заграничная штучка. Во-вторых, он не отдал свой букет Мариванне, а сунул в бочку под водостоком — красивый жест, Митька никогда не подхалимничал. И я подумал: этот пацан мне подходит. (Ты слушай, слушай, пригодится для мемуаров.) Когда я впервые попал сюда, у меня сработал классовый инстинкт: почему одним все, а другим ничего? Ну, это в скобках, это скоро прошло, я всей душой прилепился…

— Ты и сейчас ему завидуешь, — сказала Поль, изо всех сит слушая: было что-то загадочное для нее в отношениях двух друзей.

— Чему завидовать? — Вэлос разгорячился. — У меня есть машина, а у него нет. Шутка. Он — творец, я — практик и тоже имею сильную, хоть и тайную, власть. Не веришь?

— Парабеллум, — напомнила Поль хладнокровно; не поддается, огненноволосая прелесть! А его уже разбирала дрожь в предвкушении.

— Да. Началось с похорон. Я хоронил его бабушку — с тех пор это мое любимое занятие. Ты бывала у нее на Ваганьковом?

— Да, конечно, — впервые с начала визита Вэлоса она почувствовала приближение давешнего ночного страха, снятого молитвой. — Анна Леонтьевна высаживает настурции и колокольчики, там нет незабудок.

— Каких незабудок?

— Голубенькие, дикие. Они любят тень, темное сырое место. У ручья… да, в Никольском лесу, на берегу Сиверки.

— Вот-вот, именно в Никольском, — подхватил Вэлос. — Там все и случилось.

— Что случилось?

— Да ничего, в сущности. Постреляли. То есть Митюша стрельнул в соловья. Мы поперлись на дачу за сухарями для Греции. А пистолет потом закопали в лесу.

— Зачем?

— Играли в «красных дьяволят».

— Почему он мне ничего об этом не рассказывал?

— Да нечего рассказывать… ну, дурачки были, дети, — Вэлос внезапно сменил задушевный тон на деловой: — Сдается мне, парабеллум на чердаке в шкатулке, ее наверняка можно вскрыть гвоздем.

Поль было уже вполне страшно, она присела на корточки, взяла Милку за шею, принялась гладить обильную белоснежную опушку, умную острую морду, глядя снизу вверх в черные «голые» глаза без очков.

— Мите ничего не рассказывай.

— Нет, расскажу.

— Я серьезно предупреждаю: будет хуже. Гораздо хуже, — он наклонился вперед, спросил с улыбкой: — Ты не находишь, что семейная жизнь, несмотря на всю ее прелесть, нуждается в разнообразии?

— Нет.

— А твой муж находит.

— Не ври.

— Так ведь нет его. Женщин много, и красивых много.

— Ты все врешь! — закричала она, прижимая к себе милого зверька, которому передалась смертная тоска ее — отчего? ну отчего так страшно? Наверное, от нежных незабудок в сырой земле. Но над ними возвышается грубый деревянный крест, вросший в землю, — стало быть, там лежит брат мой или сестра — в этих бедных селениях, в этой скудной природе. Когда же придет благословенье, Царь Небесный? И дети Твои перестанут играть в странные игры «красных дьяволят»?..

11 сентября, четверг

Он сутки провел в могиле и рассказывает об этом часто, каждый день — мне, меня он выбрал — с улыбкой тихой, со слезами умиления (надо признаться, почти взаимными). Из кажущегося бессвязным бормотания я научился вылавливать опорные слова-символы: полная тьма, узкий-узкий проход и в конце его внезапно вспыхивающий и невыразимо отрадный свет — не от мира сего. Он почему-то знал, что там его ждут (только что похоронил жену), силился протиснуться во что бы то ни стало, но проход был слишком узок, и добрые самаритяне (ближние соседи), услыхав стоны из-под земли, вырыли его на поверхность.

Болезнь Андреича заключалась в страстном желании вернуться туда. Этого он ждал долгими беспросветными днями, ждал лета в казенном заведении (палата, надеюсь, не буйная, каждый пациент замурован в собственной «могилке», и у каждого свой свет), а после упорных молений-пений розовые детишки-мячики отвезут его в дачный отремонтированный погреб, где он просиживает, надо думать, часами, но свет не повторяется.

Значит, старик еще нужен здесь, хотя бы для того, чтоб рассказать нам о страшном проходе. Да, мы теперь слушаем втроем: увлеклись и дядя Петя с Федором — по русской привычке к жалости и к вечному ожиданию чуда. Да, мы готовы слушать и слушать — такая сила в этом бреду, такая тайна. Что я не буду копаться и анализировать (в свете христианских преданий о посмертии), не буду, не буду, а спущусь-ка в сад покурить (Андреич заснул с улыбкой). Он заснул, а дядя Петя, бедный, заметался вдруг, закатил глаза, замер — эх, жизнь-тоска, и умирать тошно, и пульса-то нет! — я сунулся к фрейдисту (где его черти носят!), влетел в ординаторскую: Любаша, милая, скорей, дядя Петя! Но за ней в палату не пошел, нет, пусть без меня. Сел на лавочку под березой, жду; Господи, не надо, пусть поживет, сделай такую Божескую милость, пронеси мимо, Господи, не мне просить Тебя, да больше некому! Бормотал я и чувствовал, почти физически, как разные люди на земле — и близко, и далеко далеко — одновременно со мной просят о том же; каждый о своем, конечно, а все вместе мы — жалкий хор, ибо не верим. Кабы верили — ликовали, что Отец к Себе забирает. Эти ощущения трепыхались где-то на заднем плане, а так я бормотал и бормотал: пронеси, помилуй, дай духа живаго!

Тут Любаша вышла на крыльцо, взглянула серьезно — и улыбнулась. Фу ты, отлегло. Спасибо, Царь Небесный. (А кто— то из нашего всесветного жалкого хора уже бьется в плаче, рвет одежды, обнимает, целует любимое тело или отходную читает, а кто-то уже готов внутренне к погребальному подсчету, ведь правда дорого.) Я вспомнил, что Любаша — красавица, и заулыбался в ответ. Она подошла и села рядом.

— Обошлось, укол сделала, но вообще сердце изношенное.

— А сколько лет ему?

— Шестьдесят семь, кажется, не такой старый еще.

— При советской власти, Любаш, год за два идет. Считайте, что дяде Пете сто тридцать четыре.

Она рассмеялась и уточнила с прелестным вызовом:

— Выходит, мне уже тридцать шесть? Я не хочу.

— Милая девочка! — поддался я сентиментальному порыву. — Что вы тут делаете, в такой глуши и с такой красотою?

История обыкновенная: мать все болеет, надорвалась в доярках, папашка пьет (сведения моих инфарктников).

— Вас лечу, — ответила она бойко, но чувствовалось, что бойкость дается ей нелегко.

— Ну а Одесса? Небось Борис Яковлевич предлагал?

— Чегой-то я там не видела?

— «На Дерибасовской открылася пивная, — вспомнилась к месту песенка, — там собиралася компания блатная…»

— Ой, не могу! А дальше?

— «Там были девочки — Тамара, Роза, Рая и вечный спутник Вася Шмаровоз». За точность не ручаюсь, так мы в школе пели.

— Анна Леонтьевна говорит, что вы были круглый отличник, правда?

— А разве по мне не видно?

— Нет, не видно.

Вот так-то. Больше маме похвастаться нечем: отличник— неудачник. Она ходит каждый день, а отец исследует окрестности (разбив на сектора) в поисках украденных собак; все при деле, пытаются как-то стяпать-сляпать прежнее житье-бытье. Меня все это не касается, я отстранился и закоченел, так надо (человек порыва, должен с удовлетворением отметить, что порыв мой не иссякает, наоборот). Вот сейчас немножко развлекаюсь — после больничной баланды «мертвый час», впрочем, тут и остальные часы не больно-то оживленные: в Никольскую ложатся, образно говоря, ногами вперед, старики— простецы, беднота, когда совсем уж невмоготу. И как же я люблю эту Русь — уходящую, преданную, проданную, — я передать не сумею, только умереть за нее (и проход мой будет — щелочка). В часовне возле храма — местный морг, отпевают, должно быть, ангелы, больше некому. И сразу заворожила картина: лунный луч в оконце, вскрытый и грубо зашитый труп на цинковом столе, на краешке присело белоснежное существо и ведет запредельную исповедь с душой отпившегося Васи Шмаровоза. Однако фрейдист прав: что-то к смерти тянет меня сильней и сильней. А черные глаза — напротив… нет, не черные, а темно-фиолетовые, да, фиалковые вкрапления в радужной оболочке. Волосы черные, блестящие под накрахмаленной шапочкой, прямой пробор, крошечные бирюзовые сережки в ушах, очень белая кожа, есть-таки женщины в русских селеньях… должно быть, я глядел бесцеремонно, откровенно, она чуть шевельнулась, но глаз не опустила. Мне почему-то было с ней совершенно свободно, мог бы покутить последние денечки (сам Фрейд одобрил бы из гроба… или, должно быть, из урны?), да остатки порядочности сдерживают, а зря… зря, жалко.

— Я ведь покурить вышел, да тебя боюсь.

— Никого вы, Дмитрий Павлович, не боитесь.

Да, Дмитрий Павлович, не забывайтесь: между нами пятнадцать лет. Какой же я старый, однако. Закурил.

— Скоро меня выпишут?

— Борис Яковлевич говорил: три недели.

— Стало быть, десять дней осталось?

— Ага, — Любаша помолчала, потом высказалась: — Вот увидите, она вернется.

— Кто?

— Ваша жена.

Черт возьми!.. Ну конечно, сам виноват: истерику закатил Кириллу Мефодьевичу на весь флигель. А Любаша храбро шла дальше:

— Должна же она соображать, кого бросила. Я б, например…

— Пойду-ка я пройдусь, милое дитя. — Я и сам храбрился, а космос мой (мое воздушное пространство) начал иссякать, нет, не помогает психоанализ.

— Вам плохо, Дмитрий Павлович?

— Хорошо, — пробормотал я, мне уже было все равно, когда тут душа с телом расстается да никак не расстанется. Куда-то я пер напролом через валежник и буераки (парк не расчищался с октябрьского переворота), но эта гонка, преодоление трухлявых или упругих древесных препятствий создавали иллюзию жизни. Споткнулся о пень, смахнул со щеки суетливого собрата моего палатного скрытного паучонка, вошел в самое сердце дворянского гнезда, в густейшую сень, чащобу сумрачную, где все пышно дышало, трепетало на бессолнечном исходе — каждый листик и травинка, а мыслящий тростник вот задыхается. «Господи, — сказал я вслух, — хоть бы Ты забрал меня, что ли!» А она-то, оказывается, была здесь, да, шла за мной, сейчас сделает укол — сестра милосердия. Где шприц? Я рассмеялся, схватил ее за плечи, поцеловал (что ж я делаю-то!), оно отвечала жадно — горячие руки на шее, — шепча что-то; в шуме крови в ушах различилось: «Я жить без тебя не могу…» — «И я, я тоже», — соврал я совершенно искренне (в эту секунду так ощущалось, так хотелось!) — «Ах, не врите!» — «Да, вру, милая, голубушка, не надо, я конченый…» — а выпустить ее не мог, она вырвалась сама — молодец-девочка! Надо бы побежать за ней, как в кино, но я не рискнул, конченый, опустился на удобный гнилой пень в жгучем сожалении… Нет, эта игра уже не для меня, но она меня освободила: дышалось так вольно, так чувственно, осенним крепким винцом — настоем из прелых листьев, низких облаков и грибов… сижу, можно сказать, на опятах — и не заметил! Сейчас Поль взвизгнула бы от счастья: «Я первая! Чур, мои!», встала бы на колени и принялась в осторожном азарте срезать ножичком с перламутровой ручкой (мой подарок) пахучие молодые гроздья. И я не удержался, снял футболку (ношу под пижамой, на которой нет пуговиц), связал рукава и в образовавшийся мешочек начал собирать опята. Вдруг заметил, что на мне нет цепочки (порвалась, видать, в исступленных объятьях) с нательным крестиком и ключом от шкатулки (крест — само собой, но и ключ я последнее время носил на груди). Все произошло вот здесь, возле пня, я разрывал слежавшуюся прель (иной кружевной листок красоты изысканной в пальцах рассыпался в прах), докапываясь до влажной черной земли — вот-вот блеснет золото банальным блеском (у нее дешевый алюминиевый, кажется; когда-то я просил ее обменяться крестами, но она возразила строго: каждый несет свой крест), вот-вот блеснет… нигде ничего подобного. Потеря взволновала меня, так сказать, в смысле символическом: крестильный крестик с цепочкой (самого таинства не помню, в купель попал сорока дней от роду) хранился у бабушки, потом у мамы, я надел его, уже навсегда, в очередную поездку в Орел, в помощь, когда искал ее по церквам: в Троицкой церкви на кладбище, где лежат ее близкие, хорошо помню чувство единения и родства с молящимся людом — оттого, что и на мне крестик. Дороговато заплатил за поцелуи — всего лишь! — с прекрасной поселянкой. Да ладно. Шкатулка вскрывается ножом, гвоздем, хоть топором. Отцу просто в голову не приходит…

Как я теперь понимаю: прочитав мою идиотскую записку (еду, мол, в Грецию, не беспокойтесь), он обратился к своему приятелю-генералу; а обнаружив пропажу ключей от дачи, отправился в Милое. Про взломанный ящик тумбочки и парабеллум отец не посмел сказать никому, поскольку немецкий пистолет был незарегистрирован. Допустим, кто-то из местных видел и донес ему, что двое ребятишек шли на рассвете по направлению к Никольскому лесу, возможно, кто — то даже слышал выстрел — ну и что? Что тут криминального? К чему тут намеки его на тайну, которую он, скажите, пожалуйста, никогда не выдаст (бульварный роман, честное слово!). А главное — я-то чего беснуюсь? Эти дурачки думают, что из ревности… да, из ревности, да!.. Но ведь не только, так уж совпало, а я должен наказать зло, ну, в единичном случае, на глобальное не покушаюсь, не по силам. К тому же из истории известно, что «единичный случай» (употребим эвфемизм) может обладать такой энергией (бациллы бешенства — говорил мой осведомленный дружок), которая заражает массы масс… даже после смерти самого «случая», до сих пор. Хотя беснование ослабевает, нельзя не признать (коммунистическое беснование, а что на смену придет…); как колотило и трясло в 17-м и после; жутковато глядеть на те фотографии — какие воспаленные идиотизмом лица, горящие, навыкате, больные глаза, где-нибудь сбоку или прям на пузе обязательно торчит дуло — и не единственное. Неужели и дед мой таскал на себе ружейный арсенал? Не проверишь, ни одной фотокарточки не осталось — только вот: трактат и пистолет.

Любаша сидела за дежурным столиком в коридоре, я высыпал из футболки горку ядреных, будто присыпанных пудрой опят.

— Вот, тебе.

— А это тебе, — протянула ладонь: цепочка, крест и ключ. — Извини, порвала нечаянно.

— Пустяки, — я взял, поцеловал руку, она не вырывала. — Хочешь цепочку? (Повторяюсь, уже был пассаж с кольцом.) Ну пожалуйста, сделай милость, мне она не нужна, бечевка надежнее. Принесешь мне взамен, ладно?

— Вы мне заплатить хочете? За что?

— За лечение, я от тебя сегодня выздоровел. И просто так, пойдет. Это венецианская цепочка, старинная.

Зачем я, дурак, сказал? Она нахмурилась и вырвала руку. Неужели она меня и вправду любит? Ладно, ладно, одна меня уже любила, до гроба.

— Я сейчас починю, дай пинцет.

Дала. Я сел напротив в казенный резкий круг настольной лампы. Ерундовый ремонт: одно звенцо распалось, надо вставить его в другое и с силой прижать. Готово. Кастелянша Зойка (которая запирается в бельевой то с одним, то с другим страждущим) прошла мимо медленно, дрожа от любопытства, и скрылась в своей светлице. Я быстро надел ей цепочку на шею, спрятал под воротничок, под халат, она прижала обе руки к груди, к цепочке и глядела своими фиалковыми, блестящими — от радости, что ли? — глазами.

— Я немного поношу, — сказала она, — а потом отдам.

Какая милая девочка, как она мне нравится. Значит, я живой? Нет, нельзя, втяну в уголовщину. Я кивнул и пошел в палату, где черт знает что творится: кровать моя сдвинута, и завхоз Прохорыч с озабоченным видом измеряет раму, бормоча:

— Не абы как — чтоб сантиметр в сантиметр… чуть лишку или не добрал — не годится… чтоб сантиметр в точку попал… (и так далее).

Прощай, свобода, береза, вольный ветерок, деревенский дымок… нет, уйду, сегодня и уйду.

— Не знаю, Палыч, чего ты так к этому окну прикипел, — заметил Федор, когда завхоз удалился (еще и намекнув «поставить»), — только не переживай. Не такой Прохорыч мужик, чтоб, значит, взять и сделать.

Ну, полегчало. Андреич проснулся, похлебал киселю, рассказал про тьму, проход, свет. Начал по новой. Кирилл Мефодьевич вошел, сел в углу, все слушают. Закат над Андреичем угрюмый, сизый, со слезой, но блеснуло напоследок, распустилось перьями жар-птицы. Лучи в облаках прорывались, игрались так разноцветно-радостно, что подумалось: и в сумасшедшем доме держимся мы подсознательным, подводным градом Китежем — мистическая красота России, — который не всплывет никогда. А если не совсем одрях Святогор? Сбросит с могучих плеч оборотистое чудо-юдо (дух — антидух, зверь сильный и умный), вставит ногу в стремя и пустится объезжать границы; плюнет в гневе — вырастит плодоносное древо; копыто стукнет — вздрогнет земля и забьет родник; поведет дланью в палице — загорятся окошки несуществующих деревень. А где жители? Ни души окрест. А вот наконец и потаенное Бел-озеро (Светлояр, так, кажется?): сквозь воды забвения светятся снесенные и готовые к сносу дома, дворцы и храмы и избы, избы — в своем идеальном воплощении, вон рыбацкая изба из села Холмогоры, пушкинский домик из Немецкой слободы и петербургский доходный дом из Кузнечного переулка, келья святителя, оживлявшего мертвых, и рядом подвал с замытыми следами и вечными цветами у оконной решетки и комья вечной мерзлоты северо-востока без цветов, камера Орловского централа, правый Никольский придел и еще, и еще, и еще… Господи, да разве все поместится? Поместится, и громада храма с именами русских воинов, кажется, вот-вот прорвет прозрачную толщу. Однако все глубже и глубже погружается в бездну царство. Что же делать? Уже в честном поединке убито чудо-юдо и смердит окрест, разлагаясь, заражая все живое. Но и Святогор при последнем издыхании, подполз к Светлояру, где замутились воды, смешавшись с кровью, и ничего не видать, приложил ухо к земле: колокольный звон, гулкий, подземный, то ли погребальный, то ли к крестному ходу благовестят — не различишь уже, не поймешь.

Загрузка...