Трое вошли в сад: профессиональный поэт Никита, по прозвищу Символист, многодетный учитель Сашка, бывший сокурсник Мити по университету, и друг детства Евгений Романович Вэлос, экономист, по происхождению якобы грек. И пир наступил, предзакатный, закатный, парадоксальный и прекрасный, потому что она сидела напротив, он видел ее лицо (с трудом, ослепленный дымом, хмелем) и понимал, что все безнадежно.
— Покуда есть шампанское, есть надежда, — заявил толстый вальяжный Никита и выпил.
— Надежда на подагру, — заметил Сашка (напротив — худой, измотанный, семейный) и также выпил. — Дворянская болезнь — определенный признак культуры.
— Не дворянская, а лакейская, — возразил Вэлос. — Лакеи допивали в больших количествах. Каждая кухарка, сказал вождь, будет при социализме пить шампанское.
Лиза засмеялась и сказала:
— Кухарка будет управлять государством.
— Пардон. Перепутал. Про шампанское говорил второй, при котором жить стало еще веселее. Но поэт сказал лучше: шампанское предполагает наличие деньжат, а значит, надежду пожить еще. Верно, Никит?
— Мнения разделились: подагра, культура, деньги. Что еще? Что скажут дети?
— Кто тут дети? — встрепенулся Алеша, в голове зазвенело шампанское. — Вы, что ль, дети?
— Я член Союза.
— Советского?
— Я Символист.
— Странно. Сколько ж вам лет?
— Я потомок.
— А-а… А вы?
— С удовольствием впал бы в детство, но у меня у самого дети.
— Может, вы?
— Я платежеспособен.
Никто не хочет присоединиться к детям. — Митя улыбнулся жене. — А ты?
— Хочу, — сказала она, не задумываясь.
— Итак, мы присоединяемся. Хотя, по идее, не имеем уже права?.. Все равно мы присоединяемся в надежде, что все впереди, виноградники не все вырубят, будет солнце, пройдет дождь, садовник снимет урожай, а платежеспособный друг привезет шампанское. Правда, Жека?
— Начал ты красиво, я почти заплакал. Будьте, мол, как дети… и виноградник к месту, в струе, так сказать. Но кончил как-то меркантильно.
— Просто хотел подчеркнуть, кто правит пиром.
— Ни-ни, я только подвел материальную базу. Тут есть хозяйка.
Какая ж она хозяйка? Все молчит. Хозяйка, в представлении Алеши, — это его мать в полуподвале, будоражит застолье, нет-нет да и вскрикнет шаловливо: «Эх, наливай! Однова живем!», а то затянет «Лучинушку», «Калинушку», «Рябинушку», «Валенки»… «Как же я любила, по морозу босиком к милому ходила…» (Он вздрогнул от счастья, вообразив, как Полечка бежит к нему босая, даже увидел маленький узкий след в снегу.) Нет, она не хозяйка, и все же Алеше казалось, в первом порыве любви и в проницательном предчувствии, что розы и шары цветут в саду, и шампанское льется, и интеллигенция выпендривается — все ради нее. А она, в том же выцветшем сарафане из ситца, сидит спиной к закату, последние лучи сквозь чистые стекла зажигают красным золотом ее волосы, венчик рыжих паутинок надо лбом, ласкают круглые, смуглые плечи (где ж тот снег, по которому побежит она к милому? был ли он? конечно, был, да не про меня), на груди вспыхивает цепочка с дешевым крестиком. Крест на обнаженной коже усиливал соблазн недоступности, запретности. Зачем он ей, для красоты? И все время курит. «Куда меня несет?» — ужаснулся Алеша и тут же поспешно чиркнул спичкой, поднес ей невидимое пламя и ляпнул вполголоса:
— А зачем вы носите крестик?
— Для защиты от нечистой силы, — пояснил маленький, черненький, ловкий господин в немецких (ФРГ) очках. — Вот представьте: является к вам нечистая сила, скажем, по поводу любви (самое время). И уже издали чует она, что креста на вас нет…
— А на вас есть?
— Так я ж некрещеный. Мне все можно — и ничего за это не будет. Первые христиане, заметьте, тянули с крещением до последней возможности, чтоб успеть пожить. Потому что потом нельзя.
— Чего нельзя?
— Почти ничего. Соврать, предать, убить, украсть, проклясть, иметь врагов, покушать от души, развестись и, напротив, заниматься любовью с чужой женой. Так что ж остается от жизни? Ничего — вот что такое крест.
Алеша уставился в окно: темнеет медленно и ярко, заросли подступают ближе, уйти туда, в блаженные края, где он никому не нужен и ему никто. А кому я нужен? Никита отмахнулся благодушно:
— Не преувеличивай. Кому и когда мешал крест? Грешили в свое удовольствие.
— Вообще-то ты прав. Всегда все было можно, но об этом не знали. И тут возникает одна тонкость: да, грешили, но с муками совести. Эти самые муки обостряли наслаждение до упора, доводили мучеников до экстаза. Красиво жили. Теперь узнали, что совести нет, все можно — и удовольствие не то. Пресно и доступно. Правильно я говорю, молодой человек?
«Вот черт! — подумал Алеша, взглянув из блаженных краев в прошлую ночку без лица. — Ведь прав!»
— Жека, мне тебя очень жаль, — заметил Митя.
— Да ну?
— Тебе ж все можно — и удовольствие не то. Без упора, без экстаза. Пресно, доктор, так?
Вэлос с улыбкой поднял руки вверх.
— Сдаюсь, поймал! — и отпил приличную дозу. — Нет, Митя, не так.
— А как?
— Сказать?
— Скажи.
Реплики повисли в чреватой чем-то паузе. Пауза стояла, как жгучее вино в переполненной прозрачной чаше, готовое пролиться (полуподвальный вариант: водочка в граненом стаканчике). Лиза засмеялась вдруг и пролила несколько капель шампанского на жадный язык Арапа, прижимавшегося к ее коленям. Пес дернулся и фыркнул с отвращением, она сказала:
— Не нравится? Ему не нравится… — погладила доверчивую морду. — Арапушка хороший, — и обратилась к Вэлосу: — У вас несчастная любовь, правда?
— Чего-чего?
— Ну, вы сказали, что все доступно, а когда Митя вас пожалел, сознались, что не так. То есть недоступно, правда?
— Это чья ж такая шустрая девочка растет? — удивился доктор.
— Не узнали? Я племянница.
— Как не узнать! Умненькая такая малютка была, прыткая, а стала еще лучше. Прям не налюбуюсь.
— А вы постарели.
— Сил моих нет! — закричал Никита и захохотал. — За племянницу! Прелесть!
В приятном оживлении занялись шампанским, Сашка спросил:
— Митя, знаешь такого философа — Плахова?
— А имя-отчество?
— Твои: Дмитрий Павлович.
— Это мой дед.
— Дед? Почему ты о нем никогда не рассказывал?
— Зачем? — Митя нахмурился. — Впрочем, ерунда. Приказ отца, должно быть, сработал, еще в детстве: никогда ничего никому. Откуда ты его выкопал?
— В букинистическом на Чернышевского продавалась книжечка «Обожествление пролетариата». Меня поразило совпадение…
— На Чернышевского? — переспросил Митя. — Когда?
— Я купил, — Сашка порылся в портфеле, стоявшем у ног. — Бери. Твоя. (Митя медлил.) Да бери. Дар друга.
— Спасибо.
— Разве ты не читал?
— Все уничтожено.
— Ну, в Ленинке наверняка есть.
— Не читал. — Митя открыл небольшой переплетенный в черную материю томик. — Ну да, 1914 год, издание Сабашниковых. Странно все это.
— Четырнадцатый год, — тихим эхом повторил кто-то. — Что они могли знать?
— Декаданс знал, — строго возразил потомок. — Предчувствовал. Это был последний пир — на краю. Потом — провал. И может быть, только сейчас начинается новый, робкий еще пир — из бездны.
— Из бездны, из бездны, — подтвердил Вэлос. — Слушай, Митя, а пистолетик тот деду ведь принадлежал, да? Кстати, где он сейчас?
— Умер. Расстрелян. — Митя листал трактат.
— Да я не про философа, с ним все ясно, за такие книжечки… Где парабеллум?
— А что?
— Ну, все-таки вместе воровали.
— А, валяется где-нибудь.
— Ты же говорил, спрятал?
— Да не помню я ничего.
— С твоей-то памятью?
— Ничего.
— Любопытно.
Очень любопытно. Хозяин уже не казался Алеше беспечным студентом (давно не казался — с разговора о мальчиках Достоевского и праведниках Иоанна), а теперь вместе с философом Плаховым в вечернюю беседу на веранде вошла замученная новейшая история, в которой Митя вдруг обрел родство и корни (черный томик и парабеллум — очень любопытно). Тайна томила, и Алеша услышат ее голос:
— Охота вспоминать всякую детскую ерунду!
Она заговорила и улыбнулась — пышные влажные губы. Господи, вот тайна, а все остальное ерунда по сравнению…
— Ерунда! — повторил Вэлос. — За хозяйку!
Митя захлопнул книжечку, пир продолжался, однако на Лизу теткина женственность не действовала, и она воскликнула с упреком:
— Поль, ты не можешь так думать! Митиного дедушку расстреляли, а ты… Неужели за эту книжку, Митя? Тогда же, в четырнадцатом?
— Попозже. В сорок первом.
— А, фашисты! А я подумала, при царе.
— Саш, — поинтересовался Никита, — как там у вас в школе насчет истории? Все краткий курс?
— У нас — да-с. А у вас?
— Дети ничего не знают, — сказал Митя.
— Я не знаю, кто тут дети! — взорвался Алеша. — Но знаю, что при культе сажали.
— И я. — Лиза тоже обиделась. — Только не знаю, за что.
— Спросите у Мити, он знает все, давно копает, правда, Митя? — затарахтел Вэлос тонким голоском. Хозяин сидел неподвижно, положив правую руку на траурный томик. Доктор продолжал: — Поэтому и я слегка в курсе. Пришел четвертый всадник, последний, на белом коне, и принес ад.
— Что принес? — спросила Лиза.
— Ад: мор и глад.
— Страшный Суд, что ли? — уточнил Алеша.
— Своего рода репетицию.
— Слушай, не морочил бы ты голову… — начал Сашка.
— Все так и было, спроси у Мити.
— Да пусть, — сказал тот. — Это даже любопытно.
— Это очень любопытно, потому что конь бледный был предсказан одним древним евреем на острове Патмос (между прочим, остров греческий, а я грек, так что имею право). Но Иоанн не упомянул о сроках: когда ждать? Может, в назидание народу, о чем говорил еще Плотник из Назарета: будьте, мол, готовы каждый день. Но каждый день тяжело, поэтому сроками занимались, конечно: например, масоны вычисляли. Однако Плотник прав: черта с два! Предчувствовали, предостерегали — это было, но даже Нострадамус темнил и автор «Бесов» не знал точных цифр. К примеру, четырнадцатое июля и двадцать шестое июня. Между датами граница в сто двадцать пять лет…
— А что случилось четырнадцатого июля? — поинтересовался Алеша.
— Молодой человек, вы вроде в университет собрались?
— Бастилию взяли, — вставил Митя рассеянно.
— Ах да. Вы хотите сказать, что мы подхватили идею…
— Подхватили, подхватили. Пожить без Бога — идея метафизическая, коммунистическая, благородная идея свободы. Вопрос — как?
— Что «как»?
— Как подхватили? Подхватить можно свинку и чуму.
— Ну, известно, как, из истории известно.
— Из какого учебника?
— Из такого! — после позора необходимо блеснуть. — Бастилию взяли, в Конвенте началась резня, возник Наполеон и своими войнами помешал императору Александру провести реформы. Крестьян освободили слишком поздно, и Столыпин запоздал, и Дума, поэтому в гражданскую народ в массе поддержал красных.
— Опоздали, все опоздали — очень хорошо. Но — «в Конвенте началась резня» — вот ключевая фраза. Что это значит?
— Ну, самоистребление диктатуры было…
— Еще лучше. Благодарю. В самоистреблении проглядывают (как будто) элементы патологии, можно употребить и более сильное слово — «безумие».
— А не лучше ли «бешенство»? — поправил Митя.
— Будь по-твоему. Чувствуете, как мы подкрадываемся к смерти Митиного дедушки? Вторая дата, двадцать шестое июня, прямо подводит нас к событиям новейшей истории с адом, мором и гладом.
— Двадцать шестое июня, — повторил Алеша, поднапрягся и блеснул: — Выстрел в Сараеве?
— Браво, в яблочко! Один славный славянский мальчик, ваш сверстник… Митя, сколько было лет Гавриле Принципу?
— Восемнадцать.
— Ну, на годик вас постарше. За родину, мол, за Боснию! — и ведь попал, босяк. В то самое яблочко. Франц Фердинанд, а уж тем более его жена, тут сбоку припека, так, под руку подвернулись: требовалось подготовить поле для последнего всадника. Началась резня с уже знакомыми симптомами, и мы вплотную подошли к философу Плахову. Доктор Фрейд занимался отдельными индивидуумами, Юнг — уже массами, но не с того боку. Патогенные бациллы, например, открыты и материальны: палочки. Бациллы бешенства пока не открыты, но они активно функционируют, передаются неизвестным науке путем от одного Конвента к другому и спускаются в массы: ум, так сказать, честь и совесть нашей эпохи! Вас интересует, за что расстреляли дедушку? Разумеется, ни за что. Вопрос вообще так не стоит: за что? Вопрос стоит: сколько? Всадник и его конь прожорливы и требуют жертвоприношений. (Святая инквизиция в свое время догадывалась, гуманизм прервал полезную работу.) Сколько? Основываясь на требовании I Интернационала, Достоевский говорил о ста миллионах. Цифра явно занижена: в двух мировых войнах официально погибло шестьдесят пять. А неофициально? То есть прибавим еще двадцать миллионов с советской стороны. Итого — восемьдесят пять. И на весь научный коммунизм остается всего ничего. Неужели гений ошибся, спросите вы?
— В сущности, он отвечал за русских, — сказал Митя.
— Вот именно. Обзывая Западную Европу «дорогим для нас кладбищем», он оставался истинным почвенником. Отвечая только за девяносто миллионов русских, живших в его время, он говорит о ста. Каков вывод? Он был послан в страну, которая должна самоуничтожиться.
— Передергиваешь! — возразил Сашка. — А прирост населения? Русских и сейчас не меньше ста миллионов. И вообще дело не в арифметике…
— И в арифметике тоже. Прироста уже нет.
— Прироста нет во всей арийской расе.
— Нету, нету. Бациллы вошли в гены, нация деградирует и заражает другие. Я кончил, Митя, и жду твоего одобрения.
— Не дождешься. От красной чумы мы излечились. Теперь бы избавиться от свинки.
— Обиделся. Патриотические струны взыграли! Вот это я в тебе люблю. За родину, за Боснию! Где пистолет, где Фердинанд? Митенька, да я всего лишь повторил тебя, в собственной, правда, интерпретации.
— Ты сочинил пародию — и даже не смешную.
— Какой тут смех, когда речь идет о гибели нации!.. Шире — о бывшей христианской расе.
— Но это неправда? — перебила Лиза жалобно и пылко. — Этого не может быть?
— Чего именно, прелестная племянница?
— Что русские сумасшедшие и должны погибнуть.
— Видите ли, в упорстве делать все во вред себе есть нечто маниакальное. Впрочем, сроки, как я подчеркнул вначале, туманны. Не переживайте, еще поживете, обещаю, еще натворите дел с таким темпераментом. Вы ведь племянница Полины?
— А что?
— Доктор, — вкрадчиво сказал Никита, — угомонись. Мы пока что не твои пациенты, свободны пока что… Где шампанское? Черт! Ничего не видать!
Все внезапно ощутили ночь, заросли кустов, цветов и трав придвинулись вплотную, обступили стекла и слова, встал миг меж закатом и луною, в дверном проеме намывала гостей серая тень серого кота, в прозрачной тьме на веранде курили и пили простые (непростые) советские люди-потомки вперемежку с тенями — членами Конвента и I Интернационала, с Фердинандом, Принципом и дедушкой, с символистами. «Однако я с ума схожу», — упрекнул себя Алеша, явственно увидев Марата в ванне, с удивлением глядящего на пистолет. Москва застала врасплох, а ведь никогда, ни при каких обстоятельствах (его тайна и клятва) он не должен пить. Да это все ерунда. Новый хмель, несравненный, ударил в голову, когда на секунду включили электричество и все закричали: «Не надо!», и синие глаза — наверно, случайно и будто с отчаянием — взглянули на него.
Она внесла свечку в стеклянной банке — лицо полускрыто, с провалами глаз, в классическом свете — и поставила посередине стола. Исторические деятели отступили, но недалеко, за стекла, в заросли, прислушиваясь, участвуя и умирая, хотя, как заметил Вэлос, сейчас за разговоры не сажают.
— Шампанское кончилось, — констатировал поэт с горечью.
— Кончилось? Как кончилось? — захлопотал доктор (или экономист? кто он на самом деле? Занятный дядька). — Я рассчитывал десять бутылок на пятерых, по две бутылки, так? Я ж не знал про племянников! Нет, я ничего не имею против племянников, наоборот, но с ними получается по одной целой с третью…
— Нет, в тебе, Жека, широты, этого самого сокровенного… нутра этого…
— А в тебе, Никит, есть?
— Нутро есть. А денег нет.
— Друг мой! Широта, как полновесная валюта, должна обеспечиваться золотом, иначе происходит инфляция.
— У меня есть деньги, — поспешно сказал Алеша. — Только где достать шампанское?
— Вот истинная широта, обеспеченная, — одобрил Вэлос и встал. — Надолго ли ее хватит — другой вопрос. Митя, оторвись от пролетариата, поехали в аэропорт.
— Я готов.
— Если мы не вернемся, — Сашка тоже встал, — прошу считать меня славянофилом.
— Саш, обижаешь. Я не могу обратить воду в вино — это правда, но с гаишниками как-нибудь справлюсь. Никит!
— Ага.
— А вы, молодой человек. — Алеша вскочил, готовый на все, на подвиг. — Вы останетесь с дамами. Охранять дам, — произнес доктор внушительно, глубоким вдруг, проникновенным голосом, две свечечки блеснули в немецких очках. Алеша сдался, ему захотелось сдаться.
— Деньги!.. Я сейчас… Вот.
— Никто меня не понимает: я широк, в своем роде, — донес доктор доверительно, отмахнулся небрежным жестом от купюр и канул во тьму вслед за друзьями.
Алеша сел на свое место, глядя в сторону, в дверной проем, распахнутый в смутный сад.
— Ну, как там у нас, на Черкасской? — спросила она, словно продолжая стародавний милый разговор, начатый под липами или в школьном дворе, или на базаре, где ребята покупают семечки.
— Да разве вы оттуда? — поразился Алеша и ничего уже не видел, кроме ее лица.
— Ну да. Знаете двухэтажный дом против базара? Зиночка там до сих пор живет.
— Кто такая?
— Моя сестра. Лизина мама.
— Знаю, разумеется! Там ворота деревянные и беседка во дворе (в которой я целовался с Лизой, мог бы добавить Алеша — но когда это было! В далеком детстве — позавчера. Неужели позавчера? Что творится со временем, любовь моя!). И в нашей школе учились?
— Конечно.
Ну и ну! Такая таинственная, недоступная-неприступная… с Черкасской? Из 26-й школы? Чему, казалось бы, поражаться? Однако он поражен, как если б вдруг, ну скажем, тургеневская женщина в мантилье прошла на переменке по коридору… или сам Ванечка с нянькой возник в городском саду, на бережку, где теперь его памятник… Алеша расспрашивал жадно, торопясь (вот-вот прибудут философы колыхать вечные темы), она отвечала с готовностью и тоже будто спеша наговориться. И что же? Не считая ерундовой разницы в возрасте, они очень близкие люди, убеждался Алеша, очень. Во-первых, детство и юность в одной школе, на одном базаре (семечки да пончики с повидлом, и она отлично помнит его дом с полуподвалом и ажурным балкончиком). Во-вторых, Поль росла сиротой — и у него отца нет. («А почему вас так зовут — Поль?» — «Лиза прозвала, маленькая». — «А-а… а куда она делась-то?» — «Ушла в сад, разве вы не видели?» — «Ах да, видел», — ничего он не видел.) В-третьих, ее бабушка работала уборщицей, а у него мать. Полечка с Алешей — оба из бедных, у нас не было дач и знаменитых дедушек, мы играли в детском парке за мостом и купались на Чугунке, мы ходили в кукольный театр на Московскую за торговыми рядами, мы с ней… Нет, нет, она не ходила в кукольный театр, там была церковь. «Неужели вы не знаете?» — «Да, конечно, театр в церкви». — «Потом — да. Но в моем детстве там была настоящая церковь, Богоявленская. Мы ходили с бабушкой причащаться и святить куличи». — «Господи! — воскликнул Алеша уныло. — Когда ж это было-то?» — «В пятидесятые. Вы еще не родились». Ерундовый разрыв во времени катастрофически увеличивался, она говорила о каком— то другом городе — с деревянным мостом через Оку и керосиновой лавкой в рядах, о часовне напротив чайной на их Черкасской (ни лавки, ни моста, ни часовни, ни чайной!), о нищих у базара — безногих воинах на дощечке с колесиками («А как же они ездили в гору?» — «Руками о землю отталкивались, в руках деревяшки, чтоб не больно»), о какой-то любимой слепой старушке, немного тронутой, для которой Полечка копила медяки («Она дала обет до самой смерти кормить голубей». — «Слепая?» — «Так они ее знали, так и вились над ней, на плечи садились»). Странный город, ослепительно бедный и крайне привлекательный, потому что ее город, с ее солнцем, воскресеньем и милостыней.
— И вы с тех пор ни разу не приезжали?
— Ну как же! — она удивилась. — Я езжу к родителям и бабушке.
— К кому?
— На Троицкое.
— А у меня там дед похоронен!
— Вот видите, сколько у нас общего, — сказала Поль серьезно, он приготовился развить эту чудесную тему (не могильную, Боже сохрани, не могилы у них общие, а воздух детства, который они вдохнули раз и навсегда), но она добавила — Именно там мне хотелось бы лежать, там почти ничего не изменилось. — И тотчас, уловив его болезненное впечатление, пояснила: — Не сейчас, конечно! Вообще. А то вы можете вообразить…
— У меня в мыслях нет, что вы! — взволновался Алеша.
— Чего нет?
— Ну, что вы хотите умереть.
— Умереть? Что за ерунда!
— Разумеется, ерунда! Вы не можете этого хотеть, потому что вы…
— Не хочу, успокойтесь.
Потому что вы прекрасны, — хотел сказать Алеша, но и эту опасную тему развить не удалось: в глаголе «успокойтесь» — просьба и приказ. Вот как далеко зашли они (Алеша не мог успокоиться, но ведь и она тоже), подошли к какому-то пределу, смутно чувствовалось, и остановились на слове «ерунда». Очевидно, любимое слово. «Охота вспоминать всякую детскую ерунду!» — припомнилась ее фраза и нечаянно сорвалась с языка. И что б вырвать пьяный мой язык! Поздно. Поль отозвалась небрежно:
— Вы правы. Кому интересно чужое детство?
— Мне! — выпалил Алеша. — Очень. А про «детскую ерунду» вы сами сказали, я только повторил… ни к селу, ни к городу. Помните, доктор спрашивал про дедушкин пистолет? А вы сказали: «Охота…»
— Ну и память! Вы что, за каждым моим словом следите?
— За каждым.
Она вдруг усмехнулась, Алеша замер, достала сигарету из пачки, он схватился за коробок, прикурила от свечки, поднеся к лицу, чтоб он запомнил навсегда его пленительную яркость: пунцовых губ и синих глаз, ржаво-рыжих волос при черных бровях и ресницах — в дрожащем пламени. И спросила с усмешкой:
— Я вам нравлюсь? (Он молчал.) Подите-ка поищите Лизу.
Итак, его прогнали, но неизъяснимый восторг усиливался, неузнаваемый сад на нервной почве или под влиянием шампанского чуть-чуть, приятно покачивался острым лунным осколком и изгибом дорожки в звездах и зарослях, что ведет на край света. Раздвигаются ветви в неясный просвет между неведомыми пришельцами, прикинувшимися яблонями, растет трын-трава, и стоит тишина. Он постоял в ней, поклявшись не оглядываться, переживая восторг: они с Полечкой идут по родному, совсем другому, залитому солнцем городу, с бидончиками, их послали за керосином, однако они проходят мимо рядов, по скрипучему деревянному мосту, поднимаются в гору на бережок, по которому, Бог знает когда, гулял охотник с няней, и вот — широкая прямая Пионерская, ночной дворец, где в подвалах книгохранилища деятели Конвента и всех трех Интернационалов по-прежнему требуют сто погибших миллионов, наркомы проводят требования в жизнь, Гаврило Принцип вечно целится за родину, а Марат с удивлением глядит на дедушкин парабеллум… Да ну их! привязались! Почему он выбрал именно эту улицу? Справа библиотека, дальше наискосок старая пожарная каланча, больничный сад, городской морг, пыльные страшные окна, дальше, скорее… каменные Троицкие воротца, церковь, старинная липовая аллея, он уже один, дальше, поворот, еще поворот, ближе… ну, еще ближе… Алеша вздрогнул (пить надо меньше! вообще не пить!), оглянулся: веранда нарядно светится оконцами в кружеве, и движется в них быстрая тень. Поль? Прибирает на столе? Нет, просто ходит взад-вперед, взад-вперед… затрещали кусты, какой-то черный кошмар вырвался на волю, Алеша метнулся незнамо куда, услышал смех и голос:
— Ага! Арапчика испугался? А вот и Патрик. А Милочка всегда с хозяйкой, охраняет.
Лиза покачивалась в гамаке, совсем близко, он подошел, сел рядом. Собаки дурачились в траве, порыкивая и повизгивая: шла игра.
— Послушай, Лиз, неужели мы только вчера в Москву приехали?
— А ведь правда вчера! — воскликнула она возбужденно. — Странно, правда?
— Вообще все странно.
— Да.
Помолчали, не хотелось разговаривать, нет, хотелось, но лишь об одном. Как усложнилась его любовь за ничтожное время, проявилась блеском деталей и подробностей, душа переполнилась первым пиром, другим детством, душа отшатнулась от того поворота, бежала прочь из влажной аллеи старинных лип, пронзенных солнцем и смертью, в реальный звездный сад, где играют собаки, а Лиза… Да, Лиза. Однако далеко ушел он от нее… куда уж ближе, гамак вынуждал к тесной близости, ночь скрывала лица, и еще горячило шампанское.
Знакомое до боли и очень подлое сейчас, в эту минуту, ощущение исподволь разгоралось в крови. «А ведь я предатель! — пришла трезвая отчетливая мысль. — Но разве я виноват?» Алеша вздохнул с содроганием, коснулся ее плеч, прижал к себе, внезапно забыв обо всем, и услышал:
— Алеш, а ты крещеный?
— Что?
— Тебя крестили в детстве?
— Да что я, помню? — Однако он опомнился, выбрался из плетеной ловушки, запрокинул голову, приходя в себя, в свою душу. Млечный Путь светился милосердно. Любой вопрос в ту минутку мог сбить подлый настрой, но сбил именно этот — простодушный (или Лизка не так проста?) вопрос о кресте. — Да, крестили, мать говорила.
— И меня, — Лиза засмеялась беспечно. — Выходит, нам ничего нельзя.
— Этот дядька больно хитер и ловко устроился. Ему все можно, скажите пожалуйста! А мы младенцами были, даже не помним — и теперь должны за это отвечать?
— Да не отвечай. Кто тебя заставляет?
— Кто, кто… никто.
— Никто, — подтвердила Лиза неожиданно серьезно. — Потому что мы ни в кого не верим.
— Это… не так, — возразил он неуверенно.
— А как?
— Не знаю.
— Алеша, как ужасно жить, правда?
— Правда.
— И как хорошо! Просто невыносимо хорошо, правда?
— Еще бы! У нас на Черкасской водятся голуби?
— Какие голуби?
— Вообще.
Голуби? Они не успели вспомнить. Сад на секунду прорезали косые электрические лучи и автомобильный скрежет, собаки взвыли и бросились к калитке. Пир продолжался.
— Покуда есть шампанское, есть надежда, — сказал поэт и выпил. Кто-то что-то ответил, кто-то засмеялся, Алеша задумался: какая надежда? Да ведь это уже выясняли, это уже было и — пришла в голову фантастическая идея — сейчас все повторится: реплики, смех, синий взор, друзья уедут, они вдвоем вспомнят детский город (Господи, хоть бы все повторилось, бессчетно, вот так бы и сидеть напротив!), вновь привезут шампанское — вечный пир! — поэт вновь скажет про надежду, Сашка подхватит, Вэлос возразит, хозяин займется черным томиком, доктор спросит про парабеллум, она назовет все это «ерундой», а Лиза скажет… Лиза сказала:
— Какое красивое название — парабеллум.
— Древние римляне были воинами и поэтами. Я сам, правда, грек…
— И папа ваш грек?
— Естественно. Мой папа был пролетарий, сапожник, но в высших сферах, и тачал на весь генералитет и даже еще выше…
— Что делал?
— Тачал. Сапоги тачают. Он знал мир как облупленный и говорил мне в детстве: «Плаховы очень большие люди, кремлевские князья, Жека, не связывайся». Я связался и никогда об этом не пожалел. Митя, никогда! Я не только видел этот парабеллум, но и держал его в этой вот руке, чем и горжусь. Потому что дед твой, Митя, и был тем самым древним римлянином.
— Кем?
— Воином и поэтом.
— Митя, а что все-таки ему предъявили? — спросил Сашка.
— Обычный набор: шпионаж, террор, правый уклон — выступал против коллективизации — и что-то еще.
— Что?
— Не знаю.
— Его реабилитировали по всем пунктам?
— В реабилитации было отказано.
— Что ж он такого натворил?
— Темная история. Отец не любит об этом говорить. Кое-какие сведения он получил конфиденциально. Например, в деле фигурировало «Обожествление пролетариата», хотя дед уничтожил все известные ему экземпляры еще в семнадцатом и при обыске никакого компромата не нашли.
— Вначале было Слово, — сообщил поэт как новость. — Вредительство, которое не прощается. Философ еще долго протянул — до самой войны.
— Он до расстрела семь лет просидел в Орловском централе.
— У нас? — воскликнул Алеша.
— У вас.
Грехи наши тяжкие, за тем же тургеневским бережком, за тем же ночным дворцом, неподалеку от пожарной каланчи и городского морга, на улице, параллельной Пионерской (Будь готов! — Всегда готов!), стоит старая тюрьма, в которой сиживал Дзержинский.
— И похоронен на Троицком?
— Слишком много чести. Зарыт в какой-нибудь братской яме, как падаль, вместе с братьями и сестрами. И среди них он, может быть, главный предатель и есть.
— Митя, что ты говоришь! — закричала Лиза. Сашка спросил осторожно:
— Он что… многих заложил?
— Никого, не подписал ничего, древний римлянин.
— Так какого ж ты…
— Если б он сдался под пытками — так понятно, так по-человечески. Нет, он совершил самое страшное преступление — против Духа. Уничтожив книгу и пойдя вместе с победителями, он предал свой дух. Сын — пожиже, помельче — отца…
— Твой папа предал дедушку? — изумилась Лиза.
— Ну, не буквально. Просто не посмел отказаться, всю жизнь служил адской машине, которая уничтожила его отца.
— Вот сейчас, этими словами ты предаешь их обоих!
— Митя, это жуткий максимализм, — согласился Сашка, — нечеловеческий.
— Он же мучается вместе с ними, — сказала Поль. — Неужели вы не видите?
— Ну, на мученика я не потяну, — Митя усмехнулся ласково. — Со мной все благополучно, Поль, не бойся.
— Зачем он привез эту книжку?
— Поль, это Митино наследство…
— А нельзя от него отказаться и не отвечать за долги отцов, дедов, прадедов?..
— Ты как ребенок, честное слово! Ну, я не буду читать. Хочешь? На, возьми, спрячь.
— Спрячь, спрячь, — подхватил Вэлос, — туда, где пистолетик лежит.
Поль засмеялась и сказала:
— Он мне надоел. Не прогнать ли его?
Алеша испугался вдруг, как если б смех и гневный взор и небрежный тон принял на свой счет, взметнулись орловские голуби и улетели прочь, доктор отозвался глубоким, проникающим в самое нутро голосом:
— Я друг детства. А детство нельзя прогнать — его можно только убить. Вы спросите — как?
— Не вздумайте спрашивать! — предостерег Никита. — Доктор вычислит проблему в национальном масштабе, европейском, вселенском, с привлечением пророков, древних греков, международных убийц, интернационалов, Принципа и парабеллума…
— Неуместный смех. Вот спроси у Мити. Мить, сто миллионов исчерпаны? Или всадник еще здесь?
— Здесь.
— Слыхал, Символист?
— Тем лучше. Нам выпала честь — трагедия. Так будем пить и смеяться как лети. Шампанского! Я пью за первый пир и последнего всадника.
Рассмотрим ситуацию хладнокровно, черт возьми! Первый раз — в первый класс, в правой руке тяжелый букет бордовых георгинов, мама крепко держит за левую, отец оглядывает одобрительно (генерал и новобранец), бабушка крестит и плачет (ее жизнь замкнулась на «великом переломе», на братском деревенском погосте; и власти — школа тоже власти — вызывают ужас; сейчас она жалеет Митюшу). Двинулись. Школьный двор, бодрый строй, умиляются родители, пионеры скандируют: «За детство счастливое наше спасибо, родная страна!» Пятьдесят четвертый год: портрет еще висит, но Берия уже расстрелян — все как-то зыбко. «По классам!» Черная парта, чернявенький маленький мальчик с красивой загадочной фамилией — Вэлос, гордо: «Я — грек». Знакомство началось с национального вопроса, мне похвастаться было нечем, ведь русских так много. Папа моего нового друга первым делом спросил про моего папу и зацокал уважительно и опасливо (сапожник отлично разбирался в конъюнктуре и чуял смену вех; однако шестая часть суши была пока что насыщена кровью, жертвенники еще дымились — и продолжают, — но по затухающей, и смена оканчивается игрой в домино). А я спросил: «Когда вы уехали из Греции?» (меня сладко тревожила принадлежность этой семейки к античным мифам в изложении Куна). «Ни-ни, — ответил его папа и погрозил сыну пролетарским пальцем. — Никаких связей за границей не имеем. Мы — коренные русаки». Национальный вопрос остался открытым, да и не волновал он меня вовсе (прямо по апостолу Павлу: «Несть ни эллина, ни иудея»), покуда я не заметил, что русских так мало и становится все меньше. Оно бы, кажется, и хватит, погуляли — пострадали, пора и честь знать; и наука в строку — естественный отбор; и самые великие цивилизации, те же греки, вдруг проваливались в какую-то преисподнюю дыру, все так, но неужели наше последнее слово — социализм? Наше исконо-посконное латинское слово… или не последнее?.. впрочем, сейчас не об этом.
Сейчас — о Жеке. «Мой первый друг, мой друг бесценный» стоит в прихожей, терпеливо дожидаясь меня в школу, и провожает домой после уроков. Ничего особенного. Нормальный ребенок-октябренок в форме стального цвета, и я в такой же, с широким солдатским ремнем — отголосок второй мировой, намек на военное могущество; однако сверхдержава с атомной бомбой, но без Святой Руси и града Китежа — безумный лагерь. Кстати, о лагерях. Я там был однажды — нет, не в тех, а там, где «взвейтесь кострами» — и сбежал. Мы сбежали с Жекой, впервые ощутив сладкий вкус вольницы. Ко второму побегу (из дома) готовились основательно, но не знаю, решились бы — как вдруг умерла баба Марфа.
Отец, в неотвратимо подкрадывающемся служебном крахе, махнул на все рукой и стерпел тайную панихиду на дому (последняя просьба старухи), церковнославянское бормотание «Ныне отпущаеши» и незабываемый, ни с чем не сравнимый дух ладана по комнатам — для меня навсегда дух смерти и распада, с почти эфемерной, почти несуществующей (и все-таки знаменательно это почти, это от бабушки) надеждой на воскресение. Стояло воскресенье, мы ехали нарочито медленно в кузове грузовика на лавках у бортов, весеннее солнце ласкало любимое лицо (я разлюбил солнце). С любовью мешался животный ужас разложения, уже заметного, уже отчуждающего ее от меня в подземный провал. Победила любовь, у обнаженной ямы (влажные ржавые комья земли) я вцепился в гроб и все просил и просил подождать еще минуточку. А в школе сказал: «Все, Жека, бежим».
План был таков (карта с довоенными сиюминутными границами по сей день где-то в бумагах): Одесса, Босфор, Дарданеллы, Эллада. Какая-то шхуна мерещилась в стивенсоновском тумане, Олимп в прекрасных языческих облаках — арийская колыбель и прочая детская дребедень, главное — другая земля, другое солнце, все другое — инстинктивная защита от любви и ужаса. И бабушкины сухари. «Так все время сухари и будем есть?» — спрашивал Жека, собиравшийся растрясти папу на сто рублей (в дохрущевских дензнаках). «Пока — да. А там — оливковые рощи, виноградники и фиги» (я уже прочел «Дафниса и Хлою»). — «Ну, на моей-то родине… не пропадем».
Утром в четверг я пошел якобы в школу, на черной лестнице возле бочки с отходами ждал Жека. Сначала в Милое за сухарями, ключи при мне. Скорее, как можно скорее, из старого дома вместе с бабушкой ушла душа, сухари в палисандровой тумбочке обратились в прах (мышиные лазейки в задней стенке), но есть еще запасы на кухне. «А в нижнем ящике что? — заинтересовался Жека. — Может, деньги?» — «Наверно, нет. Не знаю». — «Так заперт!»
Старорежимный мастер сработал на совесть, пришлось повозиться, денег нет, сухарей нет, зато в глубине в белой промасленной тряпке… О восторг!.. Греция на время уплыла в сторону, там, кстати, мировая революция, оружие пригодится, восемь патронов, пистолетик в идеальном порядке (бедный отец, о чем думал он, лелея запасную смерть? Казенная, положенная по рангу, хранилась в сейфе в Москве; вообще в этом затянувшемся на десятилетия и несостоявшемся самоубийстве есть что-то трагикомическое), побег отложен на пятницу, ночью постреляем в Никольском лесу.
Никольский лес, майский рассвет, еще просторные березовые сени с нежнейшим пухом, заросший проселок, соловьи. «Попадешь в соловья?» — «Нет, не надо… может, оставим на Грецию?» Но азарт разгорался; как ловко, ладно и жестоко лежал пистолет в руке. «Целься! — закричал Жека. — Залп!»
Птицы умолкли, и странный страх (связанный с каким-то скрипом: скрип, скрип, скрип) вполз в сердце и свернулся в поганый клубочек. Как мелкие пакостники, мы побежали на дачу почему-то заметать следы. Или продолжалась детская игра и мы воображали себя преступниками? Кажется, так. Во всяком случае, пистолет был схоронен (черт с ней, с мировой революцией!) в дальнем углу сада: завернутый в тряпицу, положенный на дно молочного бидончика, закопанный в сырую весеннюю землю. «Ничего не было», — сказал Вэлос. Правда, ничего. Но страх был, слабея с годами, всплывая во сне, ассоциируясь со смертью, тупой, безнадежной, атеистической, без ладана и «Ныне отпущаеши».
Нас взяли в Брянске (заработали приводные ремни власти), отец встряхнул меня так крепко, что чуть голова не оторвалась, крича дико и безобразно: «Где парабеллум, идиот?» — «Какой парабеллум?» — «Из тумбочки, кретин!» — «Из какой тумбочки?» Мне показывали добротный ремень, ставили в угол, лишали конфет и гулянок — я был стоек (древнегреческий стоик). Пытки продолжались с месяц, наконец он оставил меня в покое — навсегда. Безобразная муть недосказанности (словно последнее слово не было сказано) и непонятной вины разделили нас навсегда. Изредка я ощущал его странный, недоумевающий и угрюмый, взгляд. Было приказано с «этим поганцем», Жекой, не водиться. Его папа отреагировал так же (сторублевку мы проели). И наша дружба обрела соблазн секрета. Впрочем, со временем Вэлос стал полезен (снотворное, детективы), отец удостаивал его беседой с крепленым винцом, забавляясь умненькой усмешечкой (речь всегда шла о том, как все плохо: как без отца и соратников держава опускается в бездну, то есть в пошлость), словом, все как-то утряслось, но секрет остался.
Остался парабеллум. После побега в Грецию мы два лета в Милое не ездили, потом я его выкопал и держал (в смазке и чистоте) тайно на чердаке в шкатулке, ключ от которой хранил в той же тумбочке. От бабы Марфы ко мне перешли (то есть никто, кроме меня, не претендовал) тумбочка и «Тайная Вечеря» над дверью, засиженная насекомыми, грозно потемневшая, но тем ярче вспыхивают детали: алый хитон и вино в кубках, зеленый плащ, узкое оконце — голубая прорезь и одинокое деревце в ней. На самом деле ничего там давно не разберешь, однако — память детства («Бабушка, а почему картинка над дверью?» — «Так лучше. Пусть. И вы иногда взгляните. — Она не смогла выразить, но знала, что такого рода изображения сами по себе обладают таинственной силой, таинством. — Пора, Митюша, спать. Спать, радость моя»).
Пора, Митюша, спать. Принять, радость моя, димедрол, войти в обморочный столбняк, в дремучий Федин и храп и ироническое дядипетино посвистывание. В неплотной тьме возник голос: «Пить». Андреич. Сходил в туалет, принес воды, присел к нему на койку со стаканом. «Андреич хороший», — повторил задушевное присловье соседей по палате и почувствовал, что он улыбается. Ах ты, бедняга. И я желал ему смерти в первый день? Для его же блага… Да откуда ты знаешь про его благо? Откуда ты знаешь, когда блажен был Ницше: до или после? Может быть, в блаженном безумии его оставил «вечный карлик» (его собственный демон) и из богохульствующего левого разбойника на кресте он обратился к разряду правых (тех праведников в белых одеждах, что требуют истребления неверных в кошмарных видениях Иоанна). Может — да, может — нет. Как я могу знать про германца, коль во мне самом два разбойника одновременно — и левый и правый, и «Осанна» и «Распни Его». Или это национальная черта? Но, но, умерь гордыню, националист: кто ты такой, чтоб отвечать за нацию? Недостоин. Однако, что ж нас так трясет и мутит? Нет, жертвенники не затухают, нет, нет. У меня, положим, особая ситуация — так ведь у всех особая. И у Андреича, и у тех, кто спит и кто «исполняет долг» в афганском пекле. Мы — братья по ситуации, вот в чем дело, и братские у нас могилы. В тысячелетних круговертях маленькая усмешечка (маленькая, надеюсь, по времени, по жертвам — гекатомбы). Причем существующая всегда, с начала начал: кто первый позавидовал (Каин? грех братоубийства) — тот социалист, экспроприатор. Но у нас особая ситуация — гекатомбы и катакомбы. Кто-то крепко позавидовал России (да что я все пру на социализм, они приехали из Швейцарии и взяли что плохо лежало).
«Вначале была тьма», — сказал старик, улыбаясь. «Где? Андреич, где была тьма?» — «Внизу». — «Страшно было?» — «Кругом земля. И пахнет». (Я уже знал, что его засыпало в погребе, где он сутки пролежал погребенный.) — «Вначале тьма, а потом?» — «Свет. Свет и свет». — «И сейчас свет?» — «Сейчас». (Ну, по сравнению с могилой никольская ночь светла, и береза, живая, стоит и слушает в окне.) «Сейчас хорошо, Андреич?» — «Там было лучше. Андреич хороший». — «Очень хороший. На горшок не хочешь?» — «Не хочется». — «А я тебе не мешаю?» — «Нет, — он помолчал и сказал потрясающую вещь: — Палыч хороший».
Фу ты: я чуть не заплакал. Стало быть, он нас знает? Таинственны пути Твои. Нет, я понимаю: сотрясение — и какая-то извилина в мозгу не срабатывает. Показать бы его Вэлосу — глядишь: наш Андреич уже погреб ремонтирует, нормальный, шустрит, стройматериалы ворует, поллитровки для рабочих таскает, ноет, как все вокруг: жуткое дело, ничего нет, где мы живем! Нет, не надо. Показать бы мне Вэлоса — вот было б дело. «И буди, буди!»
Так вот, я остановился (перед разговором с погребенным) на России. Тут мы живем, где ничего нет. И портрет давно сняли, и второй (точнее, третий, портреты первого висят), облегченный, с точки зрения первых двух — добряк, уже сыграл в домино, и четвертый жизнелюбствует, а ничего нет… кроме ощущения. Сдается мне (говорю небрежно, а кажется, словно береза затрепетала) идет незримый бой. То есть он шел всегда, с первого падения (будто светоносный ангел Люцифер заведовал нашим галактическим уголком и отпал — и мы повалили). Но особость ситуации в том, что на этот раз полем битвы избрана шестая часть суши (и мы пошли — и дед мой, и дядя Петя). Господи, да, может, весь тысячелетний путь наш — только путь на это поле (и на других сушах случалось, но гекатомбы — это уже наш размах, есть где развернуться; и мы тянем, надрываясь, на этот бой окраины, но они нас не поддержат, потому что мы не донесли Православие, возложенное на русских Богом, до естественных, политых кровью границ; авось сами справимся)? И святители молились, Сергий благословлял и Серафим Саровский воскрешал, а купец с князем собирали крестьянскую рать, и глядел на горящий Кремль Бонапарт, писались «Бесы» и стояли перед бесами в свердловском подвале и в безымянных — это с одной стороны. С другой — расшатывали и разрушали (Петр наверняка искренне, думая, что укрепляет), все искренне, все, и правые, и левые (Добролюбов — будто взятое напрокат имя из «Кому на Руси жить хорошо»). Искренне, по-доброму, по любви разрушали, чтоб освободить поле для четвертого всадника (нам достался особо тяжкий: блед, ад, смерть). Результат известен. Но бой не кончился (как не кончается откровение Иоанна на этом всаднике). Не кончился, покуда хоть одна береза шелестит в окне, улыбается погребенный и не сказано последнее слово.
И я от слов, сказанных и несказанных, перехожу к делу. Первая попытка не удалась. Ко второй (может быть, с помощью Кирилла Мефодьевича) подготовлюсь более основательно. Смешно, конечно, ставить уголовщину в разряд «деяний» и колыхать символические тени по крайне пошлому поводу (жена к другому ушла). Но я так ощущаю — и точка. В символическом-то плане можно рассматривать ситуацию хладнокровно (иду, мол, на бой со злом), а вот попробуй-ка в пошлом (про жену) — не могу, не хочу. Ни вспоминать, ни думать.
«Хочу», — сказал Андреич. «На горшок?» — «На горшок». Мы проделали необходимые действия (тело его почти невесомо, одни кости), я вынес посудину, опорожнил, ополоснул, вернулся и опять подсел к нему. Мне было с ним как-то хорошо. Может, потому, что он меня признал? Палыч. Палыч и Андреич — братья по окопу, по братской могиле. А ночь светла. И мне надо додумать одну вещь. С чего я начал-то? За детство счастливое наше… да, бордовые георгины, рука, взгляд, слезы. Ведь мы были дети — и он и я. Вдруг рассвет, скрип-скрип-скрип, пришло зло и свернулось поганым клубочком. Я играю в прятки с самим собой, а надо всего лишь спросить отца: он знает. Не пропажа парабеллума привела его в бешенство, а что-то другое. И мы затаились. Да, спрошу — если успею. Я глядел на березу во всей подлунной ее, живой красе… Дивный град, в котором разгорается бой, в каждой улочке, в детском дворе, на пороге дома, на шестой части суши, которую трясет и мутит, покуда Отец Небесный не скажет Свое Слово. Вот так я сидел рядом с Андреичем, ощущая его улыбку и озарение — на пороге тайны. А ведь были избранные, перед кем распахивалась или хоть чуть-чуть приоткрывалась дверца в вечность.