Глядя в потемневшие синие глаза, в порыве счастья — жива и ждет его, как всегда! — он впервые чувствовал, как, в сущности, легко убить человека. Какого человека? Он не знал. Порыв прошел, а на крыльцо вышла Дуняша в диковинном бирюзовом комбинезоне, спросила что-то, Поль ответила, они заговорили разом, засмеялись, сплетались, переплетались женские голоса, бирюзовое и оранжевое, страх и смех. Загадочные существа, живущие с людьми. Сквозь шелест крови в ушах он напряженно вслушивался, ничего не понимал, но постепенно из повторяющихся деталей вырастала идиотская быль, иль небыль, про какой-то холодильник. Из бирюзовых недр возник и промелькнул белый бланк.
— «Везем сюрприз встречай людьми мама папа». Хочешь приобщить к делу?
— Это не стопроцентное доказательство, требуется допросить маму с папой, — пробормотал он, поддерживая «забавный» стиль, который никого не забавлял; однако Дуняша рассмеялась облегченно.
— Не злишься? Молодец. В конце концов, Дмитрий Павлович, вы станете совсем нормальным мужем. Правда, боюсь, обаяние ваше перестанет действовать, и я…
— Не льсти, а то у меня голова закружится.
— Пойдемте чаю попьем? — предложила Поль.
— Некогда. Уточню показания и побегу. У меня сегодня группа.
Женщины сели на ступеньки, Митя на лавочку под окном, закурил — вот так, в пустяках и пошлостях, уходит жизнь, — перебросил им пачку «Мальборо» Ивана Александровича, спросил рассеянно:
— Что такое «нормальный муж»?
Что ж, возможно, так оно и было: мама с папой едут в Ригу через Москву, дают бестолковую телеграмму, Дуняша звонит подруге, уговаривает заняться «сюрпризом», сама везет французов в Загорск (что делать французам в Лавре — приложиться к мощам? а что они знают про видение отроку Варфоломею?). Возможно, так, но отчего же тоска и отвращение? к ней? Сидит рядом со светской Дуняшей уже по — домашнему, в желтых носочках, кедах без шнурков… в его старье (любит донашивать его вещи, подумалось с мимолетной нежностью, ушивает, подшивает): белые парусиновые штаны подвернуты до колен, рубашка в оранжевую и коричневую клетку не застегнута на пуговицы, а завязана узлом под грудью. Тонкая талия, «медовая» кожа. Хороша, да, прелестна, отметил отчужденно, еще вполне может выйти замуж… если что. Эти приступы нелюбви, которых он боялся, все чаще накатывали в последнее время. Испуганно отвел взгляд, прислушался:
— …к тому же непременно скряга и зануда, которому все до маразма надоело, и в первую очередь жена. Так что замуж я не пойду, покуда не освободится, Поль, твоя вакансия.
— Ты не представляешь, Дуняш, какой я зануда.
— Кстати, о занудстве. Уточняю. Поезд, по известному закону, вместо пяти пришел в одиннадцать. Пока она провозилась с холодильником… в общем, на последнюю электричку мы опоздали, я разорилась на такси, приехали ночью, тебя нет… Ты хоть и не зануда, Мить, не ври, но мужик крутой.
— Правда?
— Да, кормилец. Мой тебе наказ: побить побей, но не убивай.
— А есть за что?
— А если б было?
— Ну, со шлюхой я бы жить не стал.
— Митя, фи!
— Разве я кого-то из вас обидел? Мы ведь рассуждаем теоретически? Или нет? Милые дамы, просветите.
— Тебе про холодильник опять рассказать?
Митя вздрогнул в бешенстве, но справился.
— Я верю, верю. И вообще не брошу камень, просто не смогу прикоснуться к такой женщине.
— Серьезно? Не подозревала, что вы такой высоконравственный господин, что рыцари еще функционируют. Поль, тебе можно позавидовать: муж, который не шляется хотя бы из брезгливости…
— Дунь, поезжай к французам, а?
— Ой, правда, пора. — Дуняша вскочила, достала из глубокого кармана тот самый телеграфный бланк, положила на крыльцо. — Оставляю вещдок. Приятно было повидаться.
— Взаимно.
Поль, по-прежнему молча, поднялась проводить ее, они остановились у калитки, Дуняша ушла, махнув на прощание рукой, Поль медленно прошла по пестрой дорожке. А как щедро цвели золотые шары в то далекое жаркое лето. Она прошла сквозь радостный блеск, приблизилась, сказала:
— Давай по грибы пойдем?
— Не хочу.
Постояла, подумала.
— Я пойду, ладно?
— Да пожалуйста.
Никогда не отпускал ее в лес одну, но сейчас было почему-то все равно. Он сидел все так же на лавочке, курил, она вошла в дом, вышла со своей корзинкой — его раза в два больше, — с поводком, пристегнула Арапа. Митя подозвал Милочку и Патрик, прижал к ногам. Все трое смотрели вслед уходящим, дамы поскуливали, норовя рвануть за счастливчиком. Поль отворила калитку, обернулась, и, пытаясь преодолеть пустоту, разделявшую их, он крикнул: — Погоди, я сейчас!
Это было их последнее странствие по Никольскому лесу, который превзошел самого себя напоследок, заманивая теми тайными, страстными милостями, что может дать только русский лес для русской души: калиной красной и рябиной тонкой, водами темными и ключом запечатленным, дубом одиноким, мухомором сладким, вороном черным, вольным ветром опушки и душным семенем разноцветных полян, сумеречно-хладной чащобой, где, кажется, стонет Мать — Сыра Земля, ухает соловей-разбойник, играют болотные бесы, зреют волчьи ягоды и разрыв-трава, «Иванушка, отзовись!»; но горит еще аленький цветочек, радуга, гром, свет, струящийся в белых стволах.
Никольский лес, начало земного странствия на зеленой заре, в отрадном замирании первый гриб — подосиновик, пылкий азарт, любимая собачка Хватайка и надежная рука бабушки, «Ну, Митюша, с Богом!». Воспоминания проявляют смысл и глубину, чтобы слиться в один бесконечный детский день и остаться навсегда смутным светом свободы и бессмертия.
Но на десятом году умерла бабушка, не удалось сбежать с другом куда подальше, и два лета ходить в Никольский лес Митя не мог (приказ отца — никаких дач! — совпал с душевным побуждением: без бабушки лес не то). Сырая земля понесла в своей утробе новый труп, тяжкая тень креста покрыла их заветные местечки, однако свет превозмог — и начался второй круг его лесных странствий, отроческий, юношеский, одинокий.
Августовским жгучим полднем лежал он, уже набравши корзинку рыжиков, на берегу Сиверки — после плотины это был, собственно, ручей с длинной покачивающейся травой на дне. Он прилег передохнуть у маленькой заводи, прозрачного омута, где бил ключ и отражалась молоденькая яблоня, — прилег на минутку, но лежал уже третий час, не в силах почему-то встать.
Шум водяных струй на крошечных перекатах, треск, свист, стук, кукование, писк, стрекотание, щелканье птиц и насекомых, шелестенье трав и легкий ветерок, непонятные шорохи и шевеления — это звенела тишина воздушной, водной, солнечной и лесной стихий (так он анализировал, вспоминая много лет спустя — о фрагментах мира, управляемых монадами); звоны разнообразные и самостоятельные стремились соединиться в странной отзывчивой гармонии — так пела, наверное, эолова арфа или пифагорова музыка сфер, — рисунок ее все более усложнялся, каким-то чудесным образом соответствуя летучим формам белейших облачков, колеблющимся светотеням в сплетении веток, листьев, цветов и трав, синему полету стрекоз и червонному жужжанию пчел, узорному промельку крыльев бабочки, речным ослепительным бликам, терпким ароматам летнего исхода, шелесту молодой крови в венах и артериях. Он не шелохнулся, весь отдаваясь драгоценным ощущениям, вбирая их в себя. Через его невесомое тело перекатывались прохладные волны, росла яблоня, горел голубой луч, плыли облака на север, мысли стали музыкой, сердце уловило биение космоса и забилось в лад. И в какое-то мгновение все, все, все вспыхнуло вдруг в нестерпимом сиянии — нездешнем, предчувствовал он, оттуда, потому что в мире вообще исчезли тени. Ну конечно, солнечный удар, догадался в следующую секунду — и все сразу кончилось. Тень вернулась в белый свет, образуя с ним светотени, вернулись разноголосица, раздор, раздраженно гаркнул ворон в кустах, и заныли мышцы от долгого лежания. Остались отблески и отзвуки, восторг и страх.
Три остановленных мгновения за годы одинокого странствия — прикосновения к тайне. Зачем живу я и жужжит лиловый жук? Вечный вопрос и молчание в ответ. Но было три великолепных намека, просвета, когда ни о чем он не спрашивал — он знал. Зачем поет эолова арфа и отражается яблоня в воде, сердце бьется и горит луч. Он знал, он был во всем, и все было в нем, будто и вправду невидимый Творец из вечерней бабушкиной молитвы под золотым куполом бессмертия собирает свободные творения в гармонии и гимне и говорит: «Это хорошо!» Митя даже сочинил сказку о свадебном пире луча и яблони, на котором свидетелем является мальчик-садовник. Но проходило мгновение, он забывал, оставался вопрос, оставался крест на Ваганьковском кладбище и жгучее ощущение тайны.
Грибной азарт уступил место поискам и ожиданию голубого рая, как вдруг началась любовь. Время двинулось в сумасшедшей скачке, изменился цвет его, запах и вкус: алым, острым и огненным стало оно, и сердце забилось в пронзительном ритме, и кровь зашуршала по жилам нетерпеливо, и в лихорадке спутались мысли. Так началось его третье лесное странствие, может быть, самое счастливое, но связь со свободными стихиями восстановить он не смог, как ни пытался, словно бы отдал детскую свободу и райский сад за одно бесценное яблоко.
Так что же осталось? Под пустыми небесами совершается равнодушный и бесцельный коловорот явлений природы, в их ряду то самое «алое, острое, огненное» и тоже бесцельное, поскольку зияющая дыра ждет впереди — в сырой земле? Гимн и гармония — иллюзия, игра воображения? Выходит, он сам себе творец — остановит мгновение, вырастит сад и обретет свободу — в слове?
Будем как боги, раз уж нету больше ничего, не было и не будет? Пусть слово наше станет плотью и сотворит новый мир, с новой благодатью и новой истиной? Но и сквозь порчу грехопадения и последующего дурмана пробиваются слабые, искаженные отблески и отзвуки Логоса. «Авторскими отступлениями» назвал их бойкий критик в единственной опубликованной рецензии на Митину «Игру в садовника»: «Нельзя, конечно, не отметить необычность — вызывающую необычность, на грани фантастики! — авторских отступлений и концовки, взрывающих гнетущую атмосферу больничной палаты; но в их злоупотреблении, на наш взгляд, кроется и опасность для молодого прозаика: уход в заоблачные выси индивидуализма, куда не залетит свежий ветер сегодняшнего дня!» Какой ветер и какого дня, если действие происходит в сумасшедшем доме? Нет, никому не нужны арфа, купол, свобода и гармония. А что нужно? Логически рассуждая: ничего. Ведь все для всех кончится дырой, мертвым солнцем и остывшим трупом Земли в бесконечной пустоте.
Митя дочитал рецензию, пожал плечами, отключился от сегодняшнего дня и записал в общей тетради в клетку (к таким тетрадкам он привык): «За что человек наказан любовью и смертью? В райском гимне раздался шепот черных крыл — и вот из последующей пропасти отзываются, в конечном счете неразличимы, первый крик, страстный стон и последний вздох. Этот шепот называют свободой. В непостижимой свободе зачаты мир и человек — через нее приходит и гибель: беспощадная диалектика, с которой началась и продолжается мировая история.
Итак, гибель. Но! Смерть, я помню, это запах ладана по комнатам, церковнославянское слово и крест. И когда я искал свою любовь на литургии у Иоанна Крестителя, мне были даны ладан, слово, крест. Стало быть, Церковь? Любовью и смертью кончился человеческий рай: через них придет и Пасха — милосердная диалектика, открытая миру почти две тысячи лет назад. Но как же надо любить и погибать, чтобы войти в эту тайну?..»
Они вошли в березовую рощу, с которой начинался их лес (уже пустые поля окрест, никольские купола в липах и кленах в дрожащем мареве, но грозы слишком долго собирались и быстро кончались, только раздражая нервы и кровь), собаки задурачились от радости, Поль сказала:
— Будут ли осенние опята при такой жаре?
— Это наша последняя охота, — подхватил он устало. — Я не могу жить с тобой.
— Не можешь, так не можешь! — воскликнула она, кажется, с гневом и опустилась в траву под березой; Милочка кинулась к ней, взглянув укоризненно на Митю, но она оттолкнула ее; зверье заволновалось в недоумении; он подошел, сел напротив на колени, как освобождения ожидая удушья — им обычно кончались эти приступы нелюбви.
— Послушай, дорогая, — спросил впервые прямо, с каким— то странным любопытством, чуть не сладострастным, — чем ты занимаешься в Москве?
— Я отвозила холодильник…
— К черту холодильник. Чем — любовью?
— Не смей так говорить, — отозвалась она строго и презрительно; он знал, конечно, что Поль терпеть не может разговоров про это — про что? — в русском языке нет определенного слова без отрицательной окраски.
— Я сегодня сказал при Дуняше, кто ты. Хочешь, повторю?
Он провоцировал взрыв, рассчитывая, что она приоткроется, но она отвечала так же сдержанно (и эту силу гордости и застенчивости он в ней знал):
— Разговаривать в таком стиле я не буду.
— Ах, мадам, забылся!..
— Какие у тебя основания меня обзывать?
— Сейчас найдем основания. Дуняша тебе звонила вчера в пятом часу?
— Откуда ты знаешь?
— Лиза сказала.
— Ты ездил ночью в Москву?
— Да.
— Так это она на меня наговаривает? Лиза! И ты веришь?
— Она не наговаривает, хотя мальчишка ее влюбился в роковую женщину.
— Я тут ни при чем.
— Ты нигде ни при чем. И не переводи разговор. Зачем ты приезжала на квартиру?
— За твоими рубашками из прачечной.
— Очень признателен. На работе ты была в одиннадцать, так? Между одиннадцатью и четырьмя что ты делала?
— Была на работе. Что же еще я могла делать?
— Вот это меня и интересует. Меня интересует, — повторил он спокойно и раздельно, чувствуя, как бешенство подступает к горлу, «сейчас задохнусь», — что ты делала в Москве пять часов?
То ли его внутренняя дрожь передалась ей, то ли испугалась она чего-то: ужасная гримаса вдруг исказила оживленное красивое лицо. Но это продолжалось секунду.
— Ничего, — сказала она упрямо. — Была на работе.
— Алиби не догадалась подготовить?
— Митя!.. Кто-то мешает нам жить.
— Вот и я так думаю. Кто этот нехороший человек?
— Это не человек, а… то есть я не знаю.
— Ага. Маленький, черненький, с рожками… Нет, это я с рожками, а он с хвостиком, да?
Она замкнулась, будто задумалась над задачей неразрешимой, он добавил с тем же противоестественным спокойствием:
— Ты ведьма.
И лег навзничь, пережидая удушье, повторяя про себя слова друга детства: «Моя болезнь — иллюзия, игра воображения». Странная все-таки игра, которую он скрывал от нее: настоящий мужчина, черт возьми. Впрочем, в ее явном присутствии это впервые… да, никогда при ней… ну, не раскисай. А небо-то синее, бездонное, белое облако, сколько воздуху вокруг, а ему нечем дышать. Да хоть бы и задохнуться совсем сейчас… что б она делала? — подумалось со злорадством, но уже мимолетным: становилось хорошо.
— Митя, тебе плохо?
— Мне хорошо. А тебе?
Он привстал, сел, как прежде, на коленях и тут заметил собак, которые стояли неподвижно и внимательно слушали, и засмеялся. Поль, сразу угадав, улыбнулась мельком, погладила Милку, и Арап с Патрик встрепенулись ревниво, полезли ласкаться. «Вот чего будет не хватать, — подумалось отстраненно, — вот этого — с полувзгляда, с полуслова. Так, может, и не стоит… нет, не смогу. Я ведь правду сказал: не смогу прикоснуться к такой женщине… хоть умри!» Она что-то говорила горячо, он не слушал — все вранье, — а смотрел на ее губы: как они дергаются, звук отключен по его воле. Она не хотела выходить за него — вспомнился провинциальный зимний город, жар березовых поленьев, невыносимые нежность и жалость, превозмогающие желание, — она не хотела и была права.
— …пусть я умру — нет! — донеслись ее последние слова, он заинтересовался, хотел уточнить, как вдруг Поль спросила, следуя какому-то тайному ходу мыслей: — Вы на этой опушке стреляли с Вэлосом?
— Нет, дальше, где проселок… Послушай! Откуда тебе известно, что мы с Вэлосом стреляли?
— От тебя… откуда же.
— Я никогда никому…
— Ну, Митя! Ребята приезжали, Сашка подарил трактат. И говорили про дедушкин парабеллум, помнишь?
— Про парабеллум помню, но что мы стреляли…
— А что, собственно, ты скрываешь?
— Я. — он запнулся, — я не знаю. Ничего.
Во всем этом была какая-то странность. Действительно, почему он скрывал? Даже от нее. Да ведь рассказал. Когда?
— Что я тебе рассказывал?
— Что вы играли и ты стрелял в соловья.
— Ну ладно. Мы пойдем наконец по грибы?
Общее наслаждение, тихая охота, как будто сблизило их, собаки повеселели, и была такая минутка: сразу три боровика! в темно-карих шляпках! возле красавца мухомора! на пушистой поляне с одиноким дубом! — но минутка быстро прошла.
Между тем гроза собиралась. Палило высокое солнце, земля замерла в ожидании, в средних сферах готовилась смута: воздвигались белые крепости, рушились в жемчужно-сером дыму, воздвигались заново, а с востока наступало плотное, молниеносное воинство, сокрушая в своем движении нежную лазурь и отдельные клубящиеся развалины. И вот небесный вихрь спустился на землю, пошел стон по всему лесу, посыпались зеленые еще листья, солнце погасло.
— К обрыву! Скорей! — закричал Митя, они понеслись навстречу ветру через душистые поляны, дубравы, вырубки, овраги, бурелом, кусты, осинник, ельник, переплетенье стволов, сучьев, веток, тончайшие паутиновые преграды… собаки мчались, яростно лая, словно преследуя добычу… как явственно вообразились фрагменты романтических охотничьих забав: сейчас начнется стрельба, ловля, травля… егеря в расшитых ливреях, орловские рысаки, борзые и гончие, горячий след, багряные точки, ближе, ближе, тяжкое дыхание затравленного зверя, вой, кровь, Мать — Сыра Земля, смерть.
Они не успели, первые капли упали на середине пути, струи хлынули лавиной, вымочили до нитки, от собак пар пошел.
Берег полноводной когда-то Сиверки в одном месте пятиметровым обрывом возвышался над течением, и в отвесной почти стене из ярко-желтой глины были намыты довольно большие углубления, в которых не раз уже укрывались они от дождя. В одно из них Митя загнал собак, в другое — рядом — сели, точнее упали, они с Поль, едва переводя дух.
Внезапные сумерки с ветром, дождем и слабыми еще раскатами и просверками дымились над темными водами, низким берегом напротив, семью золотыми куполами Николы и дальними полями, но огненная колесница не явилась еще в полной мощи и великолепии.
Вплотную прижатый к Поль в тесной глиняной норе, Митя ощущал, как дрожит она; сам он ожил, опьяненный пронзительными потоками, как после первого стакана, когда пьянка (нет, здесь уместней слово «пир») только-только разгорается.
Эх ты, жизнь! Развязал узел ее оранжево-коричневой рубашки, принялся с силой растирать влажное тело, чувствуя, как постепенно горячим становится оно под его руками; ласкать, целовать, а все же одна мысль, нет, тень мысли, тень тени звенела, дрожала в голове.
Поль сказала что-то, но одновременно со словом мир раскололся в первом настоящем ударе, первая стрела пронзила их нору до донышка, прожгла синие глаза стремительным блеском, собаки взвыли, Митя оглянулся и замер: не было куполов, деревьев, реки, берега и полей — небесный гнев непрерывно преображал огненные осколки в нездешние пространства, а в глубине их, в потопе, гуле и трепете вспыхивало и гасло семь золотых точек.
Он взглянул на Поль: летучее пламя пробегало, преображая и ее лицо в нездешнее — обнаженное, светлое, потаенное, темное, свет, тьма, молния, удар, — обнял, прижал к себе и закричал бессмысленно-радостно:
— Если переживем грозу — все будет хорошо!
Она прижалась изо всех сил, он гладил мокрые волосы, жаркую кожу, говорил Бог весть что прерывистым шепотом:
— Эта свистопляска для нас с тобой, правда?.. как хорошо, Поль!.. Ну, я верю про холодильник, верю, ведь ты не можешь так врать, радость моя? Ведь ты не можешь… — Как вдруг она отшатнулась, освободилась от его рук, пробормотала что-то и вылезла из норы, неловко, как раненый зверь; оторопевший, он не успел удержать ее.
Вмиг протрезвев, Митя откинулся на глиняную стенку, пожал плечами. Ведь я не верю, зачем я унижался? Какое я все-таки животное… а она? Истеричные штучки совсем не в ее духе, грозы она боится — выходит, правда? Выходит — свободен? Свобода! — сладко заныло сердце и безнадежно: какая там, к черту, свобода, если я сдался от одного прикосновения.
Она не хотела выходить за меня, вновь вспомнилось, и была права. Они сидели тогда на сундуке с мягкой старой перинкой, на которой он и спал, то есть лежал обычно до утра, ощущая, что за стенкой на кровати с медными шариками лежит она, также ощущая, что на сундуке… и т. д. Сидели в потемках у открытой печки, дрожащий огонь пробегал по лицам и рукам. Позади — их слитные тени на оконном стекле и снежный ветер в тесном дворике, ночном городе, мутном небе.
Он приехал утром, ждал ее в продутом гнусном коридоре, где разводящаяся пара страстным шепотом спорила о мельхиоровых ложках («Не семь, а шесть! Шесть, дура!» — простонал муж и схватился за голову, а жена прорыдала глухо: «Тогда отдай электродрель!»), но старинная резная двустворчатая дверь была прекрасна. Она отворилась в миллионный раз, Поль вышла, и они как-то пропали в белом вихре, вихрь подхватил, промчал по улицам незнакомым (вообще-то Горького, Ленина, сквер Маяковского напротив Сакко и Ванцетти, но тогда не верилось), заледенил на мосту, отпустил на Черкасской.
Огонь играл, дразнил, пел, лица горели от сухого жара, и тянуло легким сквознячком от окна — ночи бессонные и быстрые, жар и холод, дрожащий свет и черные тени по углам, обветренные губы, одно дыхание. Он был нетерпелив и настойчив, она говорила невнятно о каких-то предчувствиях, о том, что летом… «Я не доживу», — пытался он пошутить, она засмеялась, он бросился целовать тонкие горячие руки и услышал: «Замуж я не выйду, вообще не выйду». Все было кончено.
Митя закружился бы в метельных переулочках, да ноги сами вынесли его на широкую прямую Московскую, что вела к вокзалу. Привела и бросила у стеклянных касс в плотную угрюмую толпу. Было безнадежно с билетами, поездами, погодой, Москвой, Вселенной, самой жизнью. Он толкался в толпе, залах ожидания, на платформах, с тоской сознавая, что заложил бы будущее свое немедля — было б кому! — за то хотя бы, чтоб сидеть сейчас у печки, спорить о свободной любви и глядеть, как огонь дрожит на ее лице и руках. Товарняк наплывал в сантиметрах от него, зверское лицо высунулось сбоку от паровоза, заклокотало, зашипело отборно, Митя, отскочил, ощутив в сигнале слепящих фар, что это смерть обожгла, но любовь оставлена ему, а значит, ничего не кончено.
Он легко бежал вниз по Московской, метель ярилась на исходе, но уже угадывались звезды… заледенелое кухонное окошко на втором этаже, она сидит у печки, смотрит в пустоту, не догадываясь, что он здесь и готов принять и отдать с благодарностью и счастьем все, лишь бы любила она его… ну хоть одну эту зиму, одну эту ночь.
Скатал тугой снежок, подбросил, стекло тонко звякнуло, но больше ничего не произошло. Еще и еще — стеклянный зов, смиренная мольба, молчание. Митя побрел в обратный путь.
А в мире устанавливался порядок, мутное смятение сменялось лютой чистотой, зазияли, засверкали небеса над безлюдным перроном, на котором, дрожа от холода в демисезонном пальто, он стоял, конечно, в последний раз. Его не хотят тут, ладно — придет время, она прочтет удивительный (гениальный, чуть не выговорилось, но стыдно-суеверно стало) роман… Митя перебрал журналы… в «Новом мире», узнает, как любил он ее, и заплачет. Итак, решено: коль его молитва не подействовала и дар фантазии остался при нем (остался!), переходим к труду профессиональному. Причем надо спешить, а то она еще выйдет замуж… и не заплачет! Митя вздрогнул, прямо содрогнулся… да пропади оно все пропадом и он сам пропади, затеряйся сейчас в этой провинциальной, уже родимой глуши, во внезапном вдохновении подумалось ему, ведь никакие романы не спасут.
Подошел бакинский скорый; Митя, напуганный безысходной провиденциальной вспышкой, бросился к ближайшему вагону и закричал с отчаянием в усатое лицо под форменной фуражкой: «В Москву! Срочно! Позарез!» — «Нэ ори! — сурово перебил кавказец и поинтересовался гостеприимно: — Десятку дашь?» По тем временам — грабиловка; да десятка у Мити как раз была, и плевать на все это, но он замер, подумав вдруг: «А если в дверь постучать, ведь она могла не понять, метель чертова…» — «Постель дам, ляжешь как князь», — шепнул проводник, подтолкнул Митю на ступеньку, вскочил сам, поезд тронулся в московскую тоску и надежду. А Поль сидела на сундуке у остывающей печки и плакала. Не в том беда, что Митя бросил ее и уехал, а в том, что поедет она вслед и станет его женой. Цыганская «погибель от злого мужа» — ерунда и «не может быть», но что-то ведь она предчувствовала в своем возлюбленном, какую-то муку… И все же, когда он ушел, на весь дом грохнув дверью, она продержалась ровно столько же. Митя прыгнул в темноту от обжигающего стального скрежета, Поль поспешно оделась — и они побежали навстречу друг другу сквозь ледяные пространства, и та же классическая метель на Московской дважды свела и развела их.
Поль вспомнила, как он смотрел на нее и сказал: «Я не доживу», — засмеялась от счастья и пошла спать, а в новогоднюю ночь они действительно стали мужем и женой. «И станут двое одна плоть — на мгновение, — писал он много лет спустя в общей тетрадке. — Только на мгновение может постичь человек свою истинную полноту и ценность. Непостижимая запредельная катастрофа своеволия — первородным грехом назвали ее — разделяет, искажает и властвует. Требуются новые и новые пробы, новые и новые поколения, то есть смерть, чтоб грех этот не перешел в вечность. Итак, отведано яблоко, детские голубые сады покинуты — в путь! — закатные лучи освещают падший рай — древний полигон, на котором испытывается свобода. Но как согласовать и примирить свободу воли нашей с целенаправленным и потаенным ходом Воли Высшей, в чем цель и когда откроется тайна?..»
Первый тонкий луч протянулся от небесного оконца, второй, третий, осветилась глиняная нора, церковное золото, кроткая даль за речкой. Поль сидела на изгибе березового ствола, собаки, неистово встряхиваясь, толклись у ее ног; он вошел в струящуюся листву, сел рядом.
— Что за штучки, Поль?
— Знаешь, я, наверное, правда немного сумасшедшая, — отвечала она в недоумении. — Опять привиделись эти незабудки. Голубенькие, с могилы.
— Ты же говорила! Когда я из Прибалтики приехал, да?
— Ну да. Потом забыла… то есть не вспоминала. А в это лето опять.
— Поль, это кошмар, тебе приснился когда-то, — он не добавил: «И мне! И меня мучают!»
— Может, кошмар. Но я нашла.
— Могилу?
— Да.
— Где? — ее страх, темный какой-то, непонятный, уже передался ему… соединился с его страхом.
— Тут, — она неопределенно повела головой.
— Как? В лесу?
— Нет, тут на кладбище, довольно далеко.
— А, я был, знаю! Вот тогда, после Прибалтики. Хоронили женщину.
— Там не женщина.
— А кто? — Митя все больше волновался.
— Ребенок. Послушай, Митя, может, когда-то, еще в юности, мы с тобой забрели на это кладбище, ну, по грибы ходили. И я видела эти незабудки, а потом забыла, а?
— Но ты ж без меня раньше в лес не ходила?
— Не ходила.
— Что ж, мы оба забыли… и теперь обоим снится?
— Обоим?
— Тьфу, оговорился. Чертовщина!
Они молча смотрели друг на друга какую-то искаженную минутку, и словно мерзкая тень вдруг проскользнула меж ними — чья тень? — непонятно, так, словно они соучастники — в чем? — непонятно. Митя спросил тихонько:
— Так пошли?
— Туда?
— Ага.
— Пошли.
И вымокшая охота — люди и звери — отправились через весь Никольский лес в селенье, где люди не живут. Лес, промытый, светился влагой, которая внезапно обрушится с ветвей и знобко обожжет; а кое-где в прогалах сверкнет неправдоподобно красивой сетью гигантских паутин. Собаки, чуя, что их влекут куда-то не туда (не домой к закопченной кастрюле с густейшим, вкуснейшим варевом), громко ворчали, пытаясь поочередно свернуть в привычную сторонку к родной тропке, лаяли призывно, а не добившись толку, нагоняли бестолковых, но дорогих друзей-хозяев.
«Как тебе пришли на ум эти незабудки?» — «Не знаю. Приснилось, не приснилось… как будто вспомнила». — «По какому поводу?» — «Да вроде без повода. Я спала, вдруг проснулась ночью, услышала, как Карл домой просится, пошла впустить, смотрю: на полу в столовой валяется мой гребень… помнишь, я носила раньше в волосах?., ну, прозрачный, пластмассовый — и будто не мой, дырочки не те». — «Какие дырочки?» — «Как тебе объяснить? Для красоты в нем выбиты дырочки в форме листьев, и листья эти потеряли форму, как оплавились. Я бы, наверное, не обратила на это внимания, но когда подняла гребешок — сразу и вспомнила могилу с незабудками. И отчего-то ужасно испугалась». — «Дальше». — «Позвонила в Дубулты — ты уже вылетел в Москву». — «Почему ты мне не рассказала тогда же?» — «Ну, во-первых, страх прошел. Покров наступил, спальня светилась от снега, было хорошо». — «А во-вторых?» — «Ты развлекался с вдовой, — ответила она с незабытым гневом. — Я ничего тебе не хотела рассказывать». — «И почти два года скрывать…» — «Потому что я тебе не нужна». — «Ты можешь упрекать меня за вдову, за такую малость, когда сама…» — «Что сама? Что? Ты все придумываешь, чтоб легче от меня избавиться!» — «И ты подозреваешь меня в таких…» — «Не подозреваю, а знаю». — «Нет, это невыносимо! — он испугался. — Давай остановимся, мы ж не про то говорили… Как ты нашла эту проклятую могилу?» — «Не проклятую, на ней крест, она ухоженная… Так вот, после того Покрова меня это почти не мучило, так, вспоминалось иногда. А этой весной, прямо перед тем, как мы в Милое переехали, — опять!» — «А что мучает?» — «Страх. Тайна». — «Но как ты нашла кладбище?» — «Ты был в Москве в начале августа, ну да, перед днем рождения. Я пошла пройтись с собаками…» — «Значит, без меня ты бегаешь в лес?» — «Всего один раз. Набрела на кладбище, ну, ты знаешь, я с детства привыкла с бабушкой каждое воскресенье. И увидела». — «Испугалась?» — «Удивилась очень. Обыкновенная могила, в крест вделана обыкновенная фотография ребенка». — «Надпись есть?» — «Есть… фу ты, забыла. Ведь помнила, кажется… сейчас увидим. Митя, я дорогу совсем не узнаю». — «Я тоже, я ведь осенью был. Но точно помню, что на север, мы правильно идем». (У Мити была врожденная способность ориентироваться, и Поль привыкла полностью полагаться на него.)
Однако они шли, шли, шли — с тяжелыми корзинками, в прилипающей к телу мокрой одежке, мошкара кусалась остервенело, и собаки не бежали весело впереди, оглядываясь то и дело, поджидая, а понуро брели вслед. А главное — лес: любимый лес детства становился словно незнакомый, сумрачный и неприветливый, не поют птицы, даже мошки отстали, кругом трухлявый валежник, вечный покой елей, висят гроздья черной бузины, хлюпает под кедами жижа, поганки прут нагло-ядовито и не пахнут цветы. То есть их вообще нет — позади остались венерины башмачки и иван-чай, лишь конский щавель выше головы стоит неприступной стеной, долго продирались через какие-то цепкие, без единого листика колючки, спустились в глубокий холодный овраг, как в погреб («Не помню я этого оврага!»), выбрались, попали во второй, третий… Лес их кружил-кружил и будто бы на глазах мертвел, надвигалась трясина, Митя чуть оступился, провалился по колена, кое-как вылез с помощью Поль и замер в растерянности. Где мы? И где же солнце? Солнца не было, стояли ровные белесые сумерки, в которых даже не угадывалось присутствия светила, чтоб по нему определить стороны света. Вдобавок завыли собаки, и как ни кричал он: «Фу!», как ни уговаривала ласково Поль — вой продолжался, безостановочный и свербящий уши, потому что голосили они вразнобой.
Надо выбираться из очередного чертова оврага. Выбрались совсем без сил — повалиться на землю и застыть. В жижу с колючками? Теперь уже не дорогу — ту грязную, с глубокими колеями, что ведет на кладбище — искали они, ничего не искали, а просто жаждали вернуться в свой лес, пронизанный ветром, солнцем и жизнью.
Далеко справа в безлиственных сучьях мелькнула тень. Они побежали из последних сил, не разбирая пути… Тропинка, заросшая мелкой кудрявой травкой, и удаляется по ней человек — сейчас свернет и исчезнет. «Погодите! Постойте!» — закричали хором. Человек остановился вдалеке, развернулся. Это был мальчик, светловолосый, в сатиновой рубашке в голубую полоску навыпуск, в шароварах и босой. «Послушай! — крикнул Митя. — Где тут кладбище? По дороге к „Пути Ильича“?» Он не ответил, но и не ушел. «Мальчик! — взмолилась Поль. — Мы заблудились, ради Бога, помоги!» Тогда он поднял руку и указал на тропинку — в направлении, противоположном тому, куда шел сам. И ушел.
Митя и Поль повернули и поспешно зашагали по травянистой тверди, не вдруг осознав, что нет собак. Да что же это такое? Звали долго, до хрипоты — никакого отклика. Не оставаться ж ночевать! Наконец в слабой надежде, что верные друзья сами найдут дорогу домой, опять двинулись по пути, указанному странным мальчиком. В тревоге и волнении они не сразу заметили, как изменилось все вокруг — и лишь речная рябь, блеснувшая в зарослях бересклета (полноценного, розово-зеленого), напомнила, что они на берегу милой Сиверки, гораздо выше по течению от глиняных нор. Стало быть, они сделали огромный круг, целое странствие! Запахло цветами так упоительно, донесся шум водяных струй на крошечных перекатах, свист, стук, лепет, писк, шелестенье, шевеленье… а главное — совсем недалекий лай и вой, на которые побежали они — и дикую усталость как рукой сняло.
Было тут по пути одно местечко, где отрок Дмитрий, бабушкин Митюша растворялся когда-то в четырех древнейших стихиях: земля, вода, воздух и огонь — видел невиданную гармонию, слышал неслыханный гимн, становился арфой, на которой играет незримый Творец музыку сфер. Что ж, Митя давно и не надеялся, ведь с тех небывалых пор он далеко зашел по стремительному падшему полигону, успел заложить будущее свое на ледяном провинциальном перроне и трижды отречься от него, и слишком человеческой и нервной стала плоть его для избранных мгновений. А все ж и покинутый рай есть рай. Особенно хорошо бывало там весной, жарко гудели пчелы, цветущая ветка отражалась в голубой глуби и ключ бил на дне, а в августе сладкие яблочки повисали над заводью; когда же миновало время цветов и плодов, воды продолжали отражать старые корявые сучья и жесткую листву.
Этим летом они проходили тут впервые. Вот уже видна верхушка яблони за поворотом извилистой Сиверки и слышней собачий вой, Митя подошел первый: на травке возле «ключа запечатленного» лежал труп маленькой белой дворняжки с оскаленной пастью — ну прямо его детская Хватайка, пропавшая после смерти бабушки. Собачий вой оплакивал падаль, и изумрудные мухи неподвижно висели над ней. Поль стояла рядом, тяжело дыша.
— Оттащу ее подальше, — сказал он, — жалко родничок. Бедняга, видно, кабан задрал…
— От голода и жажды, Митя! — перебила Поль, он заметил ржавую цепь на грязно-белом загривке, другой короткий конец ее был туго обмотан вокруг яблоневого ствола, — и передернулся от внезапного отвращения.
— Господи, до чего ж мерзко все! — и пошел куда-то в лес напролом, крикнув не обернувшись: — Не ходи за мной!
Все подошло к пределу, он смутно ощущал, и показалось: предел этот последний, за ним — великая пустота. Разве милосердный Творец может стоять за столь безобразным твореньем? Прошлое темно и загажено, и будущее кончится так же: ржавой цепью, мукой, мухами и разложением.
Митя лег в траву, прижался к сырой земле, закрыл глаза. Тут и нашел его Арап, нежно поскуливая, принялся лизать в лицо; из кустов боярышника выскочили Милочка и Патрик, засуетились, оспаривая друг у друга любовь хозяина; и появилась с двумя корзинками Поль. Она стояла молча, не глядя, не приближаясь. Господи, он же запретил… и она слушает его, дурака? Вскочил, подошел, взял корзинки, опустил на землю.
— Поль, прости меня.
— За что?
— За все, — как будто не он говорил, а кто-то внутри него, почти против воли.
— Митя, я уже говорила сегодня, я виновата: тебя давно надо освободить, — Поль вдруг заплакала.
— Да что ты, госпожа моя! — внутренний и внешний его человек (две воли) слились воедино. — От чего освободить-то?
— От меня. Я говорила…
— Когда ты говорила?
— Утром на опушке… ну как же ты…
— Я не слышал… не слушал. Ну ради Бога! Это жуткая ерунда и неправда.
— Нет, правда! Ты никогда меня…
— Я? Никогда? — он усмехнулся, он летел куда-то в каком— то странном восторге. — Только б ты меня не разлюбила… совсем. Скажи, а? Нет, не говори. Я ничего не хочу знать, ничего нет: только ты и я, да?
— Только ты и я, — повторила она медленно, словно проверяя на слух четыре чудесных слова.
— Стало быть, мы обвенчаемся?
— Обвенчаемся, — опять повторила послушно.
— Прямо завтра поедем в Москву…
— Митя! Забыл? Сейчас Успенский пост.
— Нет, как не везет, а? — ужаснулся Митя, почему-то ему казалось, что надо спешить и спешить. — Когда кончается?
— Двадцать восьмого — Успение, двадцать девятого — Третий Спас…
— Ну, значит, вот на Спас, да?
— А можно на праздник? Давай тридцатого?
— Тридцатого. Точно?
Она засмеялась сквозь недавние слезы, обняла, поцеловала, дары прежних лет возвращались с быстротой, избытком, переизбытком — напоследок. Едва вошли они в рощу, с которой начинались и кончались никольские странствия, как из дожидающейся их в чистом небе лиловой тучки пролился мгновенный дождь, засверкал воздух, промчался куда-то ветер, вздохнул медом аленький цветочек, встала трехъярусная пленительная радуга над полями, стайка лазоревых попугайчиков вынырнула из сквозной березовой тени, рассыпалась, собралась, переливаясь в солнечном дожде. «Вот они — райские кущи!» — с радостным испугом подумал он, не веря глазам своим, и как будто вновь запели детские его голубые голоса, а она закричала:
— Гляди, Митя, свиристели!
«Шесть библейских дней продолжалось Творение, — писал он пять лет назад в той старой тетрадке. — Падение — бесчисленные века. И вот уже кончается второе тысячелетие Искупления, смутное и беспощадное. Доколе, Господи?
Неужели никогда не придет и для нас день Седьмой — и под золотым куполом бессмертия не начнется Преображение? И затравленный зверь не ляжет рядом с охотником? И темные воды не потекут Иорданом? И Мать — Сыра Земля не расцветет новым садом под новыми небесами? И падшая плоть не станет Твоим словом?..»
Белые небесные стволы расступились, и огненнокрылые лучи непостижимого заката страшно и отзывчиво ударили им в лица, но вспыхнули кротким золотом далекие русские купола без крестов: Вера, Надежда, Любовь!
— И над чем вы сейчас работаете, Дмитрий Павлович?
— Ни над чем. Литература опротивела.
— Так, так. Депрессия. Бывает. Дело поправимое. Меня почему это интересует: при чутком подходе в фантазиях можно, скажем, вычислить отрицательные эмоции — страх смерти, например, или чувство вины. В известном смысле, по старинке, творчество — это исповедь. Итак, что вы писали перед больницей?
— Роман.
— Давно?
— В октябре будет два года.
— А, после того разговора с Мефистофелем в Прибалтике. Видите, я все помню. Перескажите содержание.
— Борис Яковлевич, если б вы знали, как мне все это неинтересно.
— В двух словах.
— В двух словах… попробую. В шестидесятом году на подмосковной даче при невыясненных обстоятельствах погибает двадцатилетний студент. Через двадцать лет на том же месте находят труп его брата, Петр и Павел — близнецы. Согласно экспертизе, и тот и другой зарезаны, орудие убийства — нож — не найдено. Жена Павла, бывшая в юности невестой Петра, начинает расследование. Таков самый схематичный ход событий.
— Так вы пишете детективы, Дмитрии Павлович, дорогой, я такой любитель…
— Это не детектив, доктор. Взяв за основу мистерию братоубийства, я пытался осмыслить ее в контексте мировой истории, а особенно новейшей, когда смерть Сталина как бы развязала в России глубинные метафизические силы.
— Павел убивает Петра, чтоб перехватить его невесту?
— Это один из мотивов, почти неосознанный, но тем более глубокий. Так же как и зависть. Внешний же — и очень важный — повод связан с причинами социальными. Петр организовал подпольный религиозный кружок из двенадцати человек, в который входят и брат и Мария. Освоив четыре Евангелия, Деяния и Послания Апостолов, студенты занимаются Откровением Иоанна Богослова, которое захватывает их целиком — как проекция на прошедшее после острова Патмос, настоящее и будущее. Композиция довольно сложная, время спрессовано, действие развивается в стремительном ритме трагедии. По некоторым тончайшим подспудным деталям студенты начинают догадываться, что среди них появился предатель.
— Они узнают его?
— Узнает Павел.
— Предатель его брат?
— Да. Петр. На даче между братьями происходит объяснение. Это… волнующий момент, я вложил всю душу… когда-то. Петр разворачивает перед братом картины Страшного Суда на нашей земле, расцвет Святой Руси перед концом, ее выбор в качестве возлюбленной жертвы. И они оба чувствуют все время присутствие третьего.
— То есть человека из органов?
— Да, в таком облике предстает пред Петром тайный дух, который преследует его, мучает, добиваясь «чистосердечного признания». «Признание» уже сделано, но еще не названы имена. Петр понимает, что обречен, Павел предлагает ему самоубийство…
— Однако братец!
— Это человек, воспитанный в уже столетней традиции нелегальщины и подполья. Тоже жертва — вопрос, кому они приносятся — центральный вопрос: Богу или Люциферу? Петр соглашается, но не в силах преодолеть инстинкт самосохранения. Тогда Павел убивает его и прячет нож. Ни у кого — ни у матери, ни у невесты — не возникает и тени подозрения: близнецы очень любили друг друга.
— Чем дальше занимается Павел?
— Он историк, работает в институте марксизма-ленинизма, копает биографии вождей. А втайне продолжает дело брата: Страшный Суд, предчувствие грядущей катастрофы.
— В каком смысле «катастрофы»?
— Доживете, Борис Яковлевич, увидите.
— Не надо так шутить, Дмитрий Павлович, я хоть и не верю во все эти… но интересно. Павел находит какие-нибудь бумаги брата?
— Не только бумаги. Тут совершается что-то вроде сделки; в момент убийства дар предвидения, вообще духовная энергия Петра переходит в Павла. Но поскольку убийца самим актом преступления отрезает себя от мира, выражаясь образно, живет наедине с мертвым — то и энергия трансформируется, с иссяканием благодати переходит в абсолютное зло. Творчество заходит в тупик, срок — отпущенные двадцать лет — иссякает, Павел кончает с собой.
— А куда девался нож?
— Вы забыли о третьем, Борис Яковлевич.
— Ну, там всякие духи — это фантастика.
— Чтоб фантастика стала реальностью, чтоб проникнуть в сущность зла, мне пришлось заняться демонологией.
— Ну и как, проникли?
— Н-нет… не до конца. До конца — это уже не созерцание, а действие.
— Стало быть, роман не окончен?
— Не окончен, хоть и немного осталось.
— А Мария разбирается в сути дела?
— Да. Все реальное действие романа происходит в течение недели, с понедельника по воскресенье, покуда Мария ведет расследование. Она читает записи мужа, сопоставляет, например, как меняется его почерк, все более напоминая письмо погибшего, а когда творчество идет на спад — утрачивая заимствованное. Она восстанавливает события, свидетелем которых являлась, пытается встретиться с бывшими студентами и так далее.
— Пытается?
— Ну, за двадцать лет они более или менее умерли.
— Более или менее?
— Кто физически, кто духовно… кто по психушкам, кто по эмиграциям, кружок был разгромлен. Ну, тут я развернулся: круженье бесов современных в Москве, в России, за кордоном.
— Но сама Мария уцелела.
— Это было одно из условий сделки. Кажется, она самый интересный образ в романе, свет и страшная раздвоенность в любви. Возможно, это и будет надеждой на победу.
— Что значит «возможно»?
— Концовки-то нет.
— Так придумайте!
— Я не придумываю, а угадываю, я уже говорил вам: они становятся слишком живыми и идут своим путем.
— Дмитрий Павлович, дорогуша, вы попали в самый нерв нашего века. Давайте совместно напишем книжечку «Иррациональное в искусстве» или «Сверхреализм» или как-то там… придумаем! Вы даете материал, я оформляю научно и пробиваю — это будет бум!
— Доктор, меня и так тошнит от самокопания. Действовать надо, а не…
— Так мы и будем действовать, мы с вами…
— Мы с вами? Не надо!
— Тогда для кого вы пишете, черт возьми!
— Для себя.
— Никогда не поверю! Вот видите, я вас заслушался и вышел из роли врача. Но ведь это безумие: работать два года без малейшей надежды — потому что ваш гениальный бред не будет опубликован ни при каких условиях! — согласны?
— Ну и что?
— А-а… вы рассчитывали издать там. Понятно. И тамошним любопытно, да, любопытно узнать: погибнет или не погибнет ваша Россия.
— А ваша?
— Ваша фантазия, Дмитрий Павлович, а я живу в Союзе. Но если вы рассчитывали…
— Повторяю: я писал для себя и ни на что не рассчитывал.
— Дмитрий Павлович, с вами как-то страшновато.
— Вызовите санитаров.
— Он еще шутит… не-ет, вы не сумасшедший, отнюдь. Наоборот. Совсем даже наоборот! Но человек опасный. Тревожный вы человек. И вот скажите: Петр и Павел — кто из них Дмитрий, а кто Вэлос?
— Никто.
— Так не бывает, близнецы — ваше собственное создание. Смею предположить, вы — Петр. Ну не Павел же?.. Правда, одна личность переходит в другую на время, вы использовали любопытный прием, но по краткому пересказу трудно… например, мне трудно уловить сексуальные комплексы. Любовь-то в романе есть?
— Это главная линия: как любовь видоизменяется до ненависти и наконец — полного бесчувствия.
— У вас рукопись отпечатана? Где она?
— Нет, в общих тетрадях. Наверное, на чердаке.
— То есть как «наверное»?
— Двадцать девятого августа я все оставил там.
— Чердак хоть запирается?
— На щеколду.
— Дмитрий Павлович, вы с ума сошли! Оставить без присмотра такую ценность. Да к вам родители ходят — как же вы не поинтересовались?
— Говорю же: литература мне опротивела. Тем более что я все помню наизусть.
— Я ж говорил, что с вами страшновато. Сколько страниц?
— Пятьсот семьдесят одна.
— Жуткое дело. Ладно, будем работать с тем, что есть. В последнем романе концентрируются все влечения и комплексы которые мы уже разбирали. Ну, тот синдром предательства, возникший в детстве с бабушкиной «Тайной Вечери». Не в этом смысл, что вы предатель, Дмитрий Павлович, но синдром деда…
— Понимаю, не извиняйтесь.
— Далее: всюду труп. Ну, Танатос — влечение и страх. Вы боитесь смерти?
— Кажется, уже нет. В общем, я готов.
— Это вам только кажется. Всякий нормальный человек боится, за исключением блаженных, которые уверовали в бессмертие души, а также сильных духом атеистов, которые уверовали в «ничто». Кстати, по-настоящему и тех, и других единицы. Как интеллигент, вы, полагаю, посередине. Вот откуда у всех неврозы. А надо всего лишь осознать и причалить к тому или иному берегу.
— Причалить к берегу блаженных, вы советуете?
— Сознательно эту дурь я бы внедрять не стал, но если вам так спокойнее…
— А вам как спокойнее? Вы стопроцентный атеист?
— Я ваш доктор и задаю вопросы.
— Понятно, Борис Яковлевич, там встретимся и продолжим.
— Договорились. Так вот, остается еще один комплекс, который мучает вашего Павла наедине с мертвым, как вы выразились, — вытесненное чувство вины. Именно — вытесненное в подсознание, поскольку персонаж, конечно, уверяет себя, что он просто покарал предателя. Комплекс, усиленный еще и тем, что он убил любимого брата, своего, так сказать, двойника. Убийство «оправдано» идеей, но детали преступления не могут не вспоминаться.
— С помощью третьего он почти все забыл, но — преследует посмертный взгляд. Он будто бы закрыл глаза мертвецу, но один глаз вдруг оказался открытым, и Павлу все кажется, что брат подсматривает, как он стирает в комнате отпечатки пальцев.
— Эх, какая сцена! Скорее кончайте, Дмитрий Павлович, и отпечатывайте. Я — первый читатель, самый тайный, никому ни словечка. А Павел чувствует присутствие третьего?
— Ему мерещится тень за окнами, скрип половиц.
— Ага, скрип. Примечательная подробность. Вернемся к автору. Ваш собственный страх, как нам известно обоим, связан с подобной деталью. Но метод ассоциаций, которые вы выстроили, ничего не дал. Потому мы и идем другим путем — через творчество. Просто поразительно, как вам взбрела в голову подобная фантасмагория.
— Так как-то.
— Как возник ваш замысел?
— С похмелья.
— Нет, серьезно.
— Совершенно серьезно. После Прибалтики, после знакомства с одной женщиной…
— С женщиной? Вы скрыли…
— Нечего там скрывать. Знакомство продолжалось сутки — и адье. Вопросами пола, доктор, я не озабочен.
— Любовь для нормального мужчины, Дмитрий Павлович…
— Да не называйте вы!.. У вас есть термин «либидо», им и пользуйтесь. А любовь… только человек, лишенный дара любви, мог придумать фрейдизм.
— Фрейд был лишен!.. Нет, это смешно. Впрочем, не будем отвлекаться, позже я вас переубежду… переубедю… Итак, вы познакомились…
— Да, после женщины, после дикой пьянки я проснулся в сумерках в Милом (не помню, как меня сюда занесло). Состояние невменяемое…
— Вы не производите впечатления алкоголика.
— Борис Яковлевич, вы ни разу не напивались?
— А зачем?
— Но как же вы можете прочувствовать душу пациента?
— В этой идее что-то есть. Я подумаю. Значит, вы очухались…
— Ну, дополз до колодца, вылил на голову ведро воды и увидел… как будто увидел мертвого на диване в моей комнате, двух женщин, чью-то тень, отчаяние, загадку, которая непонятным образом сочеталась со всадником на белом коне и которую я должен был разгадать. Вот почти два года разгадываю.
— Всадник Апокалипсиса?
— Да. Первый.
— Почему именно первый?
— Это я для себя разгадал. Всадников четверо, они проходят перед Иоанном и исчезают, но один из них, на белом коне, вновь возникает на последних страницах, вступает в битву и побеждает. Иоанн называет его имя: Слово Божие.
— Такое имя?
— Да.
— Странно. Так кто же он?
— Иисус Христос.
— Знаете, я эту вещь не читал, все некогда — и не могу в полной мере оценить вашу догадку. Одно скажу: идея смертоубийства в вас сидит, куда-то вы все туда поворачиваете. Отсюда и мистический настрой. А между тем мы живем в другую эпоху. Нет, Фрейд, как всегда, прав: цивилизация нивелирует личность, углубляет комплексы. Но в гуле машин, заглушающем несмазанный скрип телеги…
— Скрип телеги?.. Как вы сказали?
— Я говорю…
Раздался стук в дверь, мы даже вздрогнули, вошла Любаша и заговорила задыхающейся скороговоркой:
— Борис Яковлевич! Скорей к главному, рвет и мечет…
— Я просил не беспокоить меня во время…
— Там этот дурак из райздрава, главврач говорит…
— Черт бы их побрал!
Фрейдист рванулся к двери, исчез, вновь появился — точнее, в щель протиснулась его голова и поинтересовалась сердито:
— Ну а эти два года, что вы разгадывали всадников, что вы, простите, кушали? На какие вообще шиши…
— Я перевел до того «Братьев Али». Шестьсот шестьдесят пять страниц.
— Кошмар!
Фрейдист исчез окончательно, Любаша стояла у стеклянного шкафчика с инструментом, независимо заложив руки за спину, а я так и продолжал лежать на кушетке, на чем— то сбил меня дурак из райздрава.
— Люба, милая, посиди со мной, — вырвалось у меня неожиданно, она послушно села на докторский стул возле кушетки. — Нет, не надо, испорчу тебе репутацию вконец…
— Да ну их! Лежите. Лежите, говорю. Вам нужен покой после сеанса.
— Да ведь это одна трепотня.
— Не говорите так. Вдруг поможет?
— Да в чем поможет-то?
Что они все ко мне, как к зачумленному!..
— Разве я уже покойник? Какой покой может быть рядом с такой красавицей… Не слушай, Любаш, это я уже пошлости начинаю, а впрочем… правду говорю.
— Говорите, — сказала она с такой нежностью, что желание — попробовать, что будет? — сразу пропало: слишком человеческие образовались у нас с ней отношения, и Фрейд перевернулся в урне.
— Говорить?.. Понимаешь, голубушка, есть у меня одно дело… ну, необходимое. А то уехали б мы с тобой куда подальше. Поехала бы?
— Поехала, — она взяла меня за руку. — А после… ну когда кончится дело?
— Когда кончится-то? Тогда уже поздно будет.
— Я не понимаю. Какое дело? Какое, Дмитрий Павлович?
— Литературное. Роман надо кончать.
— А-а… А почему будет поздно? Слишком долго кончать?
— Да не слушай ты меня, я ведь предупредил. — Рука у нее загрубелая от работы, но горячая и ласковая. — Человек я жалкий, слабый, вдруг так захотелось твоей любви. Ну, слабак, понимаешь?
— Да что вы на себя наговариваете! Вы сегодня в таком настроении…
— В слезливом, правильно. Это на меня так Фрейд действует. И ты.
— Плохо действую?
— Отлично. Вот так бы я лежал и лежал, а ты б сидела рядом и сидела.
— Ах, сиделка вам нужна?
— Ага.
Мы рассмеялись облегченно, словно опасную ловушку миновали, почти попались, но вырвались, так легко стало, хорошо, давно так не было.
— Как хорошо мне с тобой, Люба.
— Правда?
— Ей-Богу.
— А про что роман, Дмитрий Павлович?
— Ой, не надо! Я уже сегодня…
— Ну хоть одно предложение, ну я прошу, вспомните!
— Да хоть десять, для тебя-то… Погоди, дай выберу покрасивше. — Как-то сами собой всплыли строчки, и я заговорил торжественно и мрачно, сам на себя дивясь: — «Одно дело интересует меня теперь, вечернее, тайное. Оно началось с брачного пира, но оно не кончилось. Старинные страсти вечно возвращаются, сознательно или бессознательно, мы ждем Жениха. Он вернется на смирном ли ослике или в сиянье мировых светил, мы закричим Осанну, задыхаясь от сладчайших слез, а потом, посовещавшись, опять убьем».
Потихоньку, чуть не на цыпочках, вошел фрейдист, внимательно вслушиваясь и кивая в такт кудлатой головой, взял из шкафчика скальпель и так же бесшумно вышел.