Довольно дорогая безделушка на зеркальной полке отражалась в зеркальных стеночках, излучая свет: лиса, грациозно свернувшаяся, но с поднятой мордочкой, нежной и лукавой, — из чешского прозрачно-желтого стекла. Алеша чем дольше смотрел, тем больше влюблялся в лучистое созданьице. Беру. Вышел из Петровского пассажа, побродил по солнцепеку и вскоре опять-таки нашел то, что надо. Нож. Чудесный, с наборной черной рукояткой и в черном же, расшитом цветными крестиками, кожаном (под кожу) футляре. И хотя вкралась в голову примета вернейшая (дарить острые предметы — наживать врага), Алеша не удержался и купил, выпросил у раскрашенной под гейшу девицы, требовавшей удостоверение охотничьего ордена. «У моего папы сегодня день рождения». — «Ну и что?» — «Пятьдесят папе-то». — «Ну и что?» — «Дата какая!» — «Ладно, плати и отвали». И все было чудесно, включая гейшу, в экзотической лавочке — полутемной пещере, где плавают разноперые рыбки в малахитово подсвеченных стеклянных омутах («Что тебе надобно, старче?» — четверку по английскому, пятерку по истории, а там поглядим), развешены снасти, сети (будто бы запахло Айвазовским, натуральных морей Алеша не видал), а пыльные чучела глядят покорно, печально, и грозно поблескивает оружейный ряд… Одним словом, захотелось на Остров Сокровищ, причем после кораблекрушения (все, конечно, погибли) они останутся там вдвоем, и у Поль нету другого выхода, как полюбить его.
Открыл Митя. Благодарю, оригинально, люблю такие игрушки. В уютной розовой прихожей заблистала сталь; выглянула из кухни старушка и с возгласом «О Господи!» скрылась. «Мама, — пояснил Митя, — Анна Леонтьевна». И наконец вышла она — как всегда прекрасней, чем в воображении, с новой красотою в длинном желтополупрозрачном, словно струящемся платье и в янтарном ожерелье (в цвет лисички). Это мне? Ой, какая прелесть! Митя, взгляни. Да, молодой человек, у вас вкус.
В комнате с задернутыми гардинами цвета вишни и зажженной лампочкой под атласным абажуром было чудесно (день чудес) после уличной реальности и солнца. «Лизок, твой Алексей пришел!» (Зачем она нас соединяет?) Кивнули друг другу враждебно. «Ах, как я рада!» — прощебетала маленькая… (а может, она и не дрянь? Алеша был размягчен и великодушен). «Как я счастлива!» — и прошипела мимолетом, летя в прихожую на звяканье звоночка: «Пароль — паучок». Кто же паучок, и тут ли он?
В комнате вокруг да около праздничного стола находились в ожидании Символист Никита с молоденькой, готовой к восторженности актрисой Вероникой (в просторечии — Верой), Сашка отрешенно глядел перед собой, его Наталья беседовала на диване с Павлом Дмитриевичем, а в глубоком с мягкими валиками кресле покуривала длинноногая Дуняша.
Хозяйки — по хозяйству, Митя на подхвате, все свои, узкий милый круг, в который вдруг вошел непринужденно, но заметно человек со стороны.
Лиза угадала безошибочно (как писали в старину — сердцем), мгновенно справилась с замком, и пышный ворох пунцовых роз затмил все — и самого его, в английской одежде с учтивой наготове улыбкой (розы — «это было у моря, где ажурная пена, где встречается редко городской экипаж, королева играла в залах замка…»). «Иван Александрович — Дмитрий Павлович, а это Поль». Розы поделились на две охапки, Лиза получила свою, поднесла к лицу свежестью унять жар, глядя исподлобья. Фигурировали небольшого формата, но толстый томик явно «тамиздатского» происхождения (Митя взглянул на гостя с интересом) и «Шанель № 5» (Поль улыбнулась застенчиво). «Мне было бы жалко», — заметил Митя любезно. Иван Александрович ответствовал: «И мне. Кабы у меня был один экземпляр». Все четверо рассмеялись, и группа у порога распалась.
Развлекать такого ловкого, светского человека, вводить в компанию нет необходимости — он куда хошь войдет и выйдет. Поклон-кивок, бархатный стул, словно сам усердно подвернувшийся, зоркий взгляд, выбравший отчего-то Митиного папу. «Иван Александрович!» — объявила Лиза и пошла за кувшином для роз: именно этот нужен — глиняный, сизо-коричневый, без старомодных финтифлюшек. В кабинете у немецкого письменного стола неподвижно сидел Вэлос, настолько неподвижно, мертвенно, глаза мертвые без очков, что стало не по себе. То есть поклясться можно, что он ее не видит. Взяла с подоконника кувшин, сходила за водой — все под впечатлением странности, — вернулась в кабинет, поставила розы на стол. Доктор ожил как ни в чем не бывало, надел очки, шевельнулся, заговорил своей скороговоркой:
— Оранжерейные, клянусь, целое состояние. Обратите внимание, племянница, на редкий оттенок.
— Я вам не племянница.
— А я чувствую родство, чувствую. Так вот: «пурпур царей» — поэт прав? Кто принес? Ваш дружок? Откуда?
— Из Китая.
— Дружок-китаец?
— Эмигрант. А почему вы без жены? — брякнула Лиза так же бесцеремонно; какую-то секунду они поглядели друг на друга выжидающе; никак нельзя было упрекнуть Лизу в застенчивости, но с этим человечком ощущение свободы переходило во что-то сверхъестественное, непотребное (Ивана Александровича от цинизма почти удерживали брезгливость и остатки аристократизма), а тут — никаких границ, никаких преград, можно сказать и сделать что угодно.
— Паучок, — сказала она.
— Чего ж тогда спрашиваешь? — отрубил Вэлос фамильярно. — Племянница.
— Вот я Мите расскажу.
— Сделай одолжение. Я еще с тех пор на тебя рассчитываю.
— С каких пор?
— С первого пира при свечке. С другой стороны, мне это невыгодно, учти: я Митьку люблю, еще с первого класса. Но твоя тетка такая опасная женщина, в своем роде ведьма.
— Тьфу, какая чушь, отстаньте! — Лиза попятилась от этого воспаленного человечка, который только что сидел как мертвец. — Вот сейчас при всех скажу.
— Давай! — этот чокнутый подскочил и схватил ее за руку цепкими пальцами. — Давай вместе, разом! Поль занимается любовью…
Лиза вырвала руку, дала крепкий шелобанчик по носу доктора, так что очки чуть не упали, и поспешно отступила в прихожую, откуда был виден и радовал глаз фарфором и хрусталем овальный раздвинутый стол. Актриса ворковала возле Ивана Александровича, и Вэлос с красным носом тоже ворковал — на всю квартиру:
— И непременно коньячку, Павел Дмитриевич, дорогой, вы мне как отец родной, даже больше! И непременно с лимончиком!
— Где это ты уже успел?
Она подошла к зеркалу — в старом отуманенном стекле так таинственно и прекрасно проступают лица, все без исключения — и, всматриваясь в золотисто-карие, с гневными искорками глаза, дала себе нерушимое слово: не лезть! к Мите с Поль не лезть! тут что-то не то! я не понимаю — и не надо. Над ухом раздалось хладнокровно:
— Лиза, все ждут тебя.
Он глядел серьезно, без улыбки в ее глаза в зеркале.
— Иван Александрович, вам понравилась Поль?
— Да.
— Очень?
— Голубчик, не суетись, у твоего юноши мало шансов.
— Вы думаете, я из-за Алешки? Я про него и забыла, а просто… ну почему все так подло?
— Разве все? — он нахмурился, у нее голова закружилась. — Вот зеркало — оно уж замутилось…
— И канделябр способен на убийство. — Нет, с ним хорошо, очень! — Сегодня ничего не выйдет, старики останутся ночевать, им ехать далеко.
Их место возле Мити (Алеше удалось пристроиться рядом с Поль), и шампанское уже играет в высоких бокалах поровну, грамм в грамм (Никита спец), и розы Поль так царственно горят на белоснежной вышитой скатерти. Символист встал.
— Седьмое августа — символическое совпадение. Возблагодарим же Творца. И родителей — живых (поклон в сторону Павла Дмитриевича и Анны Леонтьевны) и покойных (возведены очи горе). Возрадуемся и возвеселимся.
Легкий переполох — именинники в разных концах стола, гости перегибались, тянулись, жесты перекрещивались в сложной пантомиме — звон-перезвон, последним с Митей чокнулся сосед, Лизин друг. Необыкновенно молод и стар одновременно, то есть «все при нем», да выдают глаза, видевшие что-то такое… (холодный жар — можно так сказать?) Вообще девчонка слишком своевольна. Кажется, Коктебель, да. В праздничной заминке между первым и вторым приемом, после которого языки развяжутся неутомимо, Лиза поинтересовалась, бессознательно давая неуместно трагический ход пиру:
— Кто сравнил розы с «пурпуром царей»?
И хор знатоков отозвался:
— Гумилев!
— А не пиши листовок, — пошутил Вэлос и съел кусок семги. — Против законной народной власти, правда, Павел Дмитриевич?
Он ответил не сразу (Анна Леонтьевна принялась угощать, и было чем — к приему готовились загодя, чуть не весь год), но ответил неожиданно:
— Как ни странно, я помню.
— Тебе ж всего семь было, пап.
— Помню, как отец с ума сходил. Тут ведь сразу и Блок.
Вэлос не унимался:
— Любил-таки философ декаданс.
— Он был человек своего времени и с трудом преодолевал… налей-ка, Никит, покрепче… ага… — Павел Дмитриевич закурил «Беломор». — За вас, дети!
Все охотно включились в застольный обиход, Митя машинально вытянул сигарету из предупредительно протянутой пачки «Мальборо». Ну, у этого все «на высшем уровне» (доктор каких-то наук, кажется, профессор). «Этот» высказался бесстрастно:
— Философ Плахов видел гораздо дальше своего времени.
— Вы читали его трактат? — удивился Митя, ну да, доктор филологии, Лиза говорила.
— Читал.
— Потрясающе, — сказал Сашка. — Особенно про остаток. — И пояснил непосвященным: — После прохождения по всем кругам безбожия, то есть самоуничтожения, в нации начнется обратный процесс — собирание эзотерических сил, не затронутых злом или сумевших его преодолеть.
— И ведь небось вы все числите себя остатком? — уточнил Павел Дмитриевич с иронией. — Утопия. Где вы видите эти силы? Я вижу разлагающееся государство, кучку болтунов и кучку диссидентов, которые помогают этому разложению. Все, Саша.
— Может быть, — отозвался тот с болью. — После геноцида у русских чрезвычайно ослабел инстинкт самосохранения.
— Что это у нас все кучки да кучки, — проворчал Никита и принял коньяку. — Кучка завоевала, кучка разложила, народ безмолвствует.
Саша возразил нетерпеливо:
— Я об этом и говорю: сила пока безмолвная. Православная, если хотите. Ядро нации. Вы согласны со мной? — вгляделся с неожиданной надеждой в темно-серые глаза напротив.
— Видите ли, — ответил Иван Александрович, — «остаток», о котором пишет Плахов, это его надежда. Всего лишь. Слово взято из Священного Писания. Он надеялся на аналогию с судьбой ветхозаветного народа, рассеянный остаток которого выведен из Египта и при всех дальнейших метаморфозах сохранил ядро, кстати, взрывоопасное в соприкосновении с другими нациями. Мы же, как правило, ассимилируемся. Куда бы вывести нас, на какой необитаемый остров…
— К вершине духа, — не выдержал долго молчавший Вэлос. — Уже вывели. Там Моисей, у нас другой. «Бесы» написаны в тысяча восемьсот семидесятом году — вот вам другая аналогия. И Леонтьев предупредил, что русские родят…
— Извините, — перебил Иван Александрович небрежно. — На русской почве родилось дитя интернациональное. В рождении участвовали представители трех сильных рас: арийской, семитской и тюркской. Вот почему на нашей почве — это другой вопрос.
— Вы рассуждаете, так сказать, на уровне крови и почвы, — медленно сказал Митя, — а дух дышит, где хочет.
— Да, это низшие стихии. Но если кровь и почва заражены трихинами — скажется это на духе, как вы думаете? Ваш дед это знал.
— То есть предчувствовал?
— Знал. И предупредил — не прямо (старосветская щепетильность: о сохранении лечебной тайны и прочее), предупредил трактатом о силе нечеловеческой, но было уже поздно.
— Вы, конечно, писатель? — осведомился Павел Дмитриевич. — Фантаст?
— Всего лишь филолог.
Символист встал с хрустальным бокалом.
— За философа на орловском рассвете, когда глаза его в последний раз видели солнце.
Все поддержали молча, Павел Дмитриевич слегка рассердился.
— Какие-то поэтические грезы… у всех, у всех вас. Да обратитесь же к реальности. Какое солнце! Их расстреляли по камерам. Сто тридцать один человек.
— Как это ужасно! — воскликнула Вероника восторженно. — Когда я играла подпольщицу, меня тоже расстреляли, конечно, игра — это игра, но ощущение ужасное.
— Правда? — поддакнул Митя рассеянно и обратился к отцу: — Трупы закопали?
— Уже при немцах.
— Так и оставили в камерах?
— Торопились. Народ закопал, сбежался, тюрьма была открыта, священник отслужил панихиду.
Как все просто, оказывается! Я-то накручивал смертный рассвет, озноб страха и свободы, последнее небо, последнее прощание… а в камеру врываются — нет, прямо с порога автоматная очередь (палачам в отличие от истекающих кровью отступающих армий всегда хватало и патронов, и автоматов) — проверив, добив, не замывая следов, ничего не боясь, ни народа, ни международного гуманизма, — по машинам: к черту этот загаженный тургеневский город с мертвецами, окоченевшими в самых неожиданных позах; а там Хорь и Калиныч закопают, их бабы завоют, замоют — а потом и сами сядут (групповщина), если властям потребуется свежатинки… тем властям или этим, и никакие розы не покроют смердящей ямы. Впрочем, был батюшка, могила покрылась молитвой. Митя отчеканил:
— И ты все знал.
— В пятьдесят седьмом, ездил в Орел. — Отец пожевал губами совсем по-стариковски. — Полюбите ее черненькую, а беленькую ее любой эмигрант полюбит.
— Отлично! — закричал Жека. — За Россию черненькую — по полной! О, славянофилу не нравится, да, Саш? А вот пусть рассудит (насчет русского цвета) человек со стороны.
— Вы меня имеете в виду?
— Вас, вас, Иван Александрович. Вы ж из эмигрантов?
— Ну, когда это было.
— Когда?
— В пятьдесят пятом.
— Вы в пятьдесят пятом — сюда, а мы с Митюшей в пятьдесят седьмом — туда. Вас пустили, нас не пропустили. И как вам тут? Наверно, ехали, к подвигу готовились?
Филологический доктор не отвечал, разглядывая доктора подпольного. Собственно, он приехал в этот дом повидаться с потомками, к которым по наследству перешел ведь не только парабеллум (банально обязанный, по законам жанра, выстрелить) — но и трактат, и родовая тайна (родовая травма — каламбур, правда, слабенький). Пенсионер-функционер; стучал иль не стучал — вот в чем вопрос, да уже неважно, да и не признается — и Бог с ним (вот уж чем Иван Александрович не страдал — жалостью, скупой мужской слезой). Прозаик. «Игра в садовника» — юная блестящая попытка новой прозы, синтез поэзии и прозы, о чем мечтал Иннокентий Анненский в Царском Селе. Все благополучно с виду, смердящие провалы прикрыты розами (метафора в духе «Игры в садовника»), очень любопытны женские образы — матери и жены, нервные, страстные, духовные, — да, пожалуй, подходящее слово. И вообще праздник удался, прелестные дамы, лепечут, верные друзья горят дружбой и ведут азартные речи для домашнего употребления. Его девочка своим мальчиком не интересуется (и взаимно). Подспудные страсти кипят, шампанское, как полагается, леденит утробу, и коньяк в меру тепл — сладостно согревает, и все остальное (яства) хочется охарактеризовать в обильном державинском стиле — с двухсотлетней поправкой на природную истощенность… «где стол был яств — там…» Ну, ну, явно преждевременно… удачное двойное рождение в пору урожая, плодоносного, душистого. Однако беспокойство, тревогу — чувства, до тошноты знакомые, — вызывает сидящий напротив маленький, черненький человек, который как-то затесался в приличное семейство, всюду лезет, подзуживает, исподтишка руководит пиром. Его Ивану Александровичу почему-то не представили. Между докторами под звон, лепет и смех состоялся обмен репликами: «Подвига не было. А вы кто такой?» — «Доктор Жека. Могу вылечить за приемлемую плату». — «Пожалуйста. Попробуйте». — «Не верите? Гляньте». Жека снял очки, уставился в одну точку, на виске выступила, пульсируя, извилистая жилка: цветы в стеклянной вазе зашевелились, задрожали, дрожь передавалась вверх от листков к лепесткам, бутоны будто силились раскрыться, три ярких пятна опали на скатерть. «Телекинез, — сказал Алеша с восхищением в остолбеневшей паузе. — Здорово!» Поль приказала, опередив Анну Леонтьевну: «Прекрати! Противно!» Розы замирали, обретая пленительную стройность, актриса упала в обморок, то есть откинулась на спинку стула, явив на миг свой истинный возраст, вокруг засуетились, отвлекаясь от страшного «пурпура царей». Но доктор филологических наук не дрогнул, противопоставив противосидящему доктору волю непреклонную, сверхчеловеческую. Вышла ничья. «Недаром он мне сразу не понравился!» — одновременно подумали доктора друг про друга, а Иван Александрович дополнительно: «Держава атеизма медленно, но верно как Иудея перед концом, заполняется магами и шарлатанами. Правда, там был не конец, там не ослабел инстинкт, а у нас взять хотя бы эту семью с их семейным другом…» Вэлос перевел взгляд на актрису, она очнулась, улыбнулась по-детски, входя в образ. Символист, погладил ее по белокурым кудрям, возгласил:
— Шутки в сторону, господа! Пьем за любовь — всегда новую и всегда молодую.
Да, да, это так. Алеша следил за обнаженными загорелыми руками в вишневом отсвете — совсем близко, рядом, такая живая, такая любимая, что впору зарыдать от отчаяния, нет от счастья… от счастья и от отчаяния вместе! Поставила бокал, отщипнула виноградину — влажные гроздья на круглом плоском блюде, — крупную, продолговатую, с розоватым налетом и косточками в сочной глубине; подержала в пальцах, схватилась за крахмальную салфетку, уронила на колени, взяла сигарету из пачки — Алеша наготове, поднес огонек, сам присоединился, сказал полушепотом: «Здорово, да?» — «Что?» — «Да вон как розы дрожали. За такую чертовщину ничего не жалко отдать, правда?» — «Боже сохрани! Зачем вам?» Сказать или не сказать? Не решился, пошел окольным путем: «Любого можно загипнотизировать. Двенадцатого, например, экзамен по английскому…» — «Какой вы еще мальчик, Алексей». — «Я не мальчик!» — «Ну извините. Но вы же понимаете, за все придется заплатить». — «Ну и заплатил бы. А вообще не понимаю: за что ему платить, он же не виноват, что у него такие способности?» — «Я тоже не понимаю, почему именно он выбран». — «Вот именно. Он ведь лечит?» — «Мне кажется, он освобождает какие-то темные силы в человеке, зло. Его жалко». — «Вам его жалко?» — изумился Алеша. Могла бы пожалеть кого и поближе, кто день и ночь о ней думает… а может, он и есть паучок? Да ну, ерунда, тот сидит рядом с Митей, ясно, шикарный мужик, курит, козел, американские сигареты, мужа угощает… Да ну их всех к черту, Лизка выдумала мне назло! А она — рядом, и минуты текут, утекают горячим песком меж пальцев… «Как мне у вас в Милом понравилось!» — «Да? Приезжайте как-нибудь с Лизой».
— За прекрасных дам! — грянул Никита, его тосты любили за краткость. И грянул Лещенко (довоенный, эмигрантский с шелестящей граммофонной пластинки, Митя завел), вкрадчиво, все больше и больше распаляясь: «Би-рю-зоо-вые злато-колечики, эх, да покатились по лужку, ты ушла — и твои плечики скрылися в ночную мглу…» Эх, хорошо, вовремя, в точку, «пой-звени, моя гитара милая, разгони тоску мою печаль…» И хор — подначивающей страстной скороговорочкой: «Эх! дари-дари-дари! дари-да!.. эх!..» — где-нибудь у «Максима» в Париже давно истлевшие голоса, а может, и жив еще какой казачок-старичок, разводит кур на австралийском теплом солнышке, со всхлипом вспоминает Ледяной поход Корнилова, хлесткую снежную крупу, заносящую в степи мертвые тела, выбивающихся из сил людей, лошадей, страшный крик: «Отрезали!» Отрезали? Нас отрезали? Ничего, не страшно! Напролом! За Святую Русь и Учредительное собрание! «Эх ты, жизнь моя постылая, ничего теперь не жаль!.. Эх, дари-дари-дари…» Каждая жилочка дрожит, трепещет сладострастно в песенном хмелю, кое-кто уже пустился в пляс — хороша Наталья, поводит пышными плечами (в своей стихии — бывшей деревенской, как и Сашка).
«Служил у Колчака, — отвечал Иван Александрович Мите про своего деда, — у последнего рыцаря милитаризма». — «Ну уж у последнего». — «Я сделал ударение на слове „рыцарь“, а не „милитаризм“». — «И все равно воинский пыл бессмертен, как всадник из Апокалипсиса». Запечатленные на пластинке довоенные голоса смолкли, и возник Символист, отдышавшись:
— За бессмертие! До дна!
— Без дна, — поправил Вэлос компетентно. — Бездна.
Митя выпил бессмертие до дна и вышел на балкон.
Наступающие сумерки земли, души и неба — как отражение запредельных крыльев; внизу в переулке уже темно-лилово, тихо и бездушно… нет, какой-то мужичок в фуфайке подремывает, раскинувшись на скамейке в тополях, а за спиной, за гардиной в трогательно-ресторанных ритмах «утомленное солнце нежно с морем прощалось, в этот час ты призналась, что нет любви…». Когда он спросил филолога, какую такую «лечебную тайну» скрывал Плахов, тот увернулся от ответа: всего лишь предположения, да и то не мои. Весьма многозначительно. И я не стал настаивать: не хватало нам еще в роду… «У меня дурная наследственность», — доложил я своей любимой на заре туманной юности в зимнем саду, раскалывая поленья. Все уходит и не возвращается, но тот пахучий пьянящий березовый дух — навсегда. Молодой снег и елка — навсегда. «Что такое — дурная наследственность?» — «Не бойся, не сифилис». Реплики ожили на фоне сада, снега, юности, рукописного наброска, давнего, неиспользованного, но вдруг воскресшего: «Он пройдет по улице, уже незнакомой.
Остывающее солнце за гнилым забором, ничто не шевельнется в дикой глубине, не взметнется на трубу ворона, калитки нет, колодца нет, нет золотых шаров и розовых кустов, застонут ступеньки крыльца и половицы под осторожными шагами, подземный сквознячок вдоль ободранных стен зашуршит клочьями обоев и обрывками исписанных листов, неизданных слов, погребенных образов (его непонятный почерк, никто не поймет, не прочтет, никому и не нужно), задрожит мертвая паутина по углам, вдохнется застарелый душок гари от обугленных поленьев. Холод и забвение. Но нет, нет, беспечный молодой смех, бессмысленный ласковый лепет, жаркий шепот донесутся из той комнаты, куда он боится входить. Он, конечно, не войдет, ни за что. Он постоит в узком коридорчике между тумбочкой и картинкой перед закрытой дверью, за которой остановилось время и длится, длится одно золотое мгновение. Он знает: там семь свечей горят на убранном столе, и рассыпаны оранжевые дольки, трещит раскаленная печь, и голова закружится от хвойного жара, если войти. Там вечный праздник и Новый год. Он, конечно, отворит дверь и шагнет через земной порог в последний провал (или полет). Но в провале этом, в преисподней пустоте сквозь визги, скрежеты, искушения звенят-заливаются молодые голоса, а отблеск давнопрошедшего огня с новой силой зажжет его старое больное лицо». Вспомнилось ни с того, ни с сего, с трудом, но дословно; он понял, что хочет отвлечься. От чего отвлечься? От истории моего деда? Да ну, слабость общечеловеческая, игривая и когда-то неизлечимая. Доктор Фаустус, к примеру, не излечился, Ницше тоже… и несть им числа. Опять меня заносит — то в юность, то в глубь времен. От себя я хочу отвлечься (отречься) — вот в чем дело, но — не колыхать же по такому поводу трагические тени, смешно. Да, смешно. С какой стати Дмитрию Павловичу обличать в философском сочинении собственные шалости? Стало быть, «лечебная тайна» — не его, кого-нибудь из соратников, наверное. Ну и черт с ними. Пойду лучше выпью. За нее. У меня прелестная жена, сам я еще… не стар и не болен (удушье не в счет, жить можно), вообще все прелестно, как говорил Заратустра в сумерках богов. Точнее, идолов. В переулок упали сумерки идолов, мужичонка в фуфайке выпил больше меня и спит безмятежно, а под балконом красный автомобиль моего друга-факира, и еще один — иностранной марки — возможно, профессорский.
Вышла Дуняша, пожаловалась «душно» и завела светскую беседу: куда вы едете отдыхать? Никуда. В таком случае, я возьму Поль с собой в Ореанду. Я тебе возьму! Дмитрий Павлович, вам необходимо переменить обстановку, вы становитесь тяжеловаты. Что за тон, дорогая? Пойдем лучше выпьем на брудершафт. Никогда не мешай коньяк с шампанским, дорогой. Они рассмеялись, но Дуняша глядела загадочно, впрочем, это в ее стиле. Все глядит загадочно, загадки-намеки обступают плотным кольцом, но мы прорвемся.
Стол уже отодвинут, «и пары кружились, влюбленные пары, под жалобный рокот гавайской гитары», под Вертинского. Иван Александрович (галантно-отстраненный) с актрисой… куда смотрит Никита? — ага, Никита с мамой… отец с Натальей, Поль — куда смотрю я? — с мальчишкой, мы с Дуняшей подключаемся. На диване под гобеленовой дамой с коленопреклоненным пажом диалектический диалог (глаза горят, очки блестят, Сашка — Вэлос), между ними вертится Лизунчик — соблазнительный, как грех… «и слишком устали, и слишком мы стары и для этого танго, и для этой гитары…».
Между Вертинским и Изабеллой Юрьевой («Эх, Андрюша, нам ли жить в печали…» — в течение вечера культивировался граммофонный стиль, тоска и веселье минувшего с ностальгически-ресторанным оттенком) на пороге материализовался мужичок с лавки под тополем. Митя закрыл глаза, взглянул — нет, не мерещится, что за… дьяволиада! За спиной мужичка мама сказала:
— Вот, требует хозяина.
— Это мой приятель, — пояснил Иван Александрович невозмутимо. — Сидел при культе.
— Этот сидел… — начал отец. — Младенцем, что ль?
Мужичок заговорил обстоятельно, но как-то бессвязно:
— Дружки мы, но вместе не сидели, нет. Зачем я на душевного человека буду наговаривать? Сидим сегодня в подвале: Сереня, Сеня, Степаныч и я. Выхожу, глядь: машинка— то на месте. Ну, переждал в скверике, дай, думаю…
— Правильно надумал, — перебил Иван Александрович, — пойдем, провожу, — и повлек дружка на выход; Вэлос успел наябедничать в его кратчайшее отсутствие:
— Доктор декаданса вращается в уголовных сферах.
На что Лиза откликнулась гневно:
— А в каких сам вращаешься, сказать?
— Умоляю, милейшая племянница!
— Черт знает в каких!
Все рассмеялись снисходительно на выходку балованного ребенка (после шампанского), Алеша ничего не слышал в ожидании музыки: сейчас он обнимет ее, холодно равнодушную. Но она притворяется, он чувствует огонь, трепет чужой любимой жизни, который прорвется вдруг в реплике, в жесте, в ярко-синем блеске глаз… «Эх, Андрюша…» — завелся задорный голосочек, он поднял руки, Поль, пробормотав что-то о чае, выскользнула из комнаты.
Да, она должна все это терпеть (все это — Вэлос) ради Мити. Да, аккуратный холмик земли с крестом и незабудками — не галлюцинация, не обрывок сна, он существует, она обнаружила его на кладбище на берегу Сиверки — точь-в-точь такой же, как помнилось ей октябрьской ночью после похорон всемирно известного режиссера… Поль собрала тряпкой крошки со стола, вышла на черную лестницу, встряхнула тряпку над ведром с отходами, замерла во тьме, отдыхая душой, спасаясь в нахлынувшем вдруг давнем воскресенье с первым молодым снегом; они с бабушкой собираются к заутрене в свою Троицкую церковь, она подходит к окну и поверх гераней и фикусов видит Митю: он стоит на тротуаре и смотрит на нее. Дальше она уже ничего не помнит, кроме его глаз, и рук, и губ. Как ты прекрасен, возлюбленный мой, ты похож на рыцаря, ты не можешь быть злым мужем (ей три года, Зиночке — семь, они пускают мыльные пузыри во дворе, радужно переливающиеся на солнце, подходит цыганка с младенцем на руках и требует хлеба, «дай ручку, погадаю, всю правду расскажу» — так ей рассказывала сестра потом, гораздо позже, сама же она вспоминает нечто фантастическое, налетевшее из древних сказок злобным таинственным шепотом, восточной пестротой тряпья и бус, и кос, грязно— алой повязки, и испуг бабушки: «Не плачь, ясенька, все пройдет, все прошло»), Ничего не прошло. «Как мне быть, бабушка?» — «Живи смело, Бог милостив». — «А как вам он, бабушка?» — «Милый человек. Молоденький, а страданья в нем много». — «Как же быть?» — «Зачем спрашиваешь? Все равно ведь не откажешься». — «Не откажусь, ни за что». Скоро ехать в Орел (каждую годовщину в сентябре — обязательно), сжечь прелую листву, покрасить оградку, просто посидеть под липами. В последний раз. Почему в последний? — ужаснулась вдруг и услышала голос из кухни: «А я предупреждал тебя: если почувствую что-то… давление, внушение — все кончено. Помнишь?» — «Митюша, дорогой…» — «Ты помнишь?» — «А что, собственно, случилось?» — «Не знаю». — «Так какого ж ты…» Дубовая дверь распахнулась от толчка, на лестницу вырвался погибельный цыганский хор: «Ай, да ну, да ну, да ну, ай да ну, да-да!..»
Они стояли трое, два друга и женщина, разделенные порогом. Молчание затягивалось. «Требуется выпить, — сказал наконец Вэлос весело, взял с кухонного стола початую бутылку, налил в стакан… поискал глазами… — А, можно из одного. — Протянул ей. — За что, Полина?» На этом имени гибкий голос прозвучал неожиданно низко и чувственно; имя проплыло в пространстве будто никому не принадлежащей воздушной волной; будто сам Эрос прошептал из темных диких недр, рождая дрожь; и, заглушая ее, Поль отозвалась строго, даже скорбно: «За пурпур царей», — и выпила быстро, словно жаждуя. «За убиенных, что ль? Утонченный тост. Да, Мить? Не допивай до дна, хоть каплю оставь!.. И винцо неплохое. — Доктор присоединился последним. — Массандровское, не из царских, конечно, подвалов, но весьма и весьма…» Явилась мама, женщины занялись чаем, друзья прошли в столовую, цыгане угомонились, слова доктора непонятно и странно продолжились во внезапной паузе: «Царский подвал — хорошо. Роскошное жертвоприношение, сколько энергии высвободилось, на всю гражданскую хватило». «Какой еще энергии?» — заинтересовалась Лиза; противный карлик, да ведь интересно! «Танатос — энергия смерти, сильнее нет ничего на земле. Высвобождается в момент перехода — распада, разложения. Пища демонов, выражаясь поэтически. Возьмем, к примеру, обыкновенную могилу…» — «Не надо, — отмахнулся Никита. — Еще поживем, чайку попьем… и водочки».
Национальные напитки объединили вокруг стола распавшуюся было в плясе и споре компанию — в вишневом круге абажура, в отрадном головокружении, в приятном возбуждении. Символист встал.
— Сегодня никаких могил! Пьем за Воскресение!
— Эк тебя заносит, — заметил Павел Дмитриевич неодобрительно.
Но Вэлос уже затарахтел:
— На этот процесс требуется слишком много энергии. На Сына Человеческого весь космос работал. Жуткое дело! Камень (это вам не «кирпич на кирпич»), камень в две тонны сам отвалился от гроба, легионеры-охранники умчались как зайцы.
— Можно подумать, — возразила Лиза раздраженно, — этот камень взвешивали.
— А как же! Все взвешено.
— Да как его на могилу втащили?
— Ко входу в пещеру — системой рычагов.
— А зачем такую громадину?
— Чтоб провести эксперимент в чистом виде — воскреснет или нет? — чтоб никто не смог сдвинуть. И украсть тело.
— Да откуда это известно?
— Свидетели оставили письменные показания.
Лиза задумалась: письменные показания? Как Иван Александрович читал пиковой даме: унесли Господа из гроба. Кто унес? Жуткий сюжет начинал проясняться (или еще больше запутываться) в реальных обстоятельствах: гроб был, оказывается, пещерой, вход заложен камнем в две тонны — цифры действуют арифметически неотразимо, придавая правдоподобие самым безумным фантазиям. А если камень сдвинули ученики и унесли Учителя? Да ведь вход охраняли легионеры!.. Будто в подтверждение всплыл голос Ивана Александровича:
— По римскому армейскому уставу за бегство с поста полагалась смертная казнь.
А они сбежали! Неужто произошло что-то страшнее смерти? Воскресение — страшнее смерти, это точно; только представить живой движущийся камень — с ума сойти. А сегодняшние розы? Тоже ненормально, но я своими глазами… Нет, недаром Мария Магдалина не сразу узнала Его, приняла за садовника, ведь невозможно поверить. А пиковая дама верила. Да, она верила и умерла, как обещала и… встретилась с Борисом и Глебом? Невозможно! Но если Тот, про Кого говорят за праздничным столом, действительно вышел из гроба — то можно ожидать всего. Например, Он тут, среди нас — всегда и навеки. Лиза оглядела разгоряченные лица. Неужели они не понимают? Или понимают — и продолжают жить как ни в чем не бывало, есть, пить, изменять, врать, как будто Тот не воскресал? Поймала задумчивый взгляд Алеши — нет, он понимает. И Митя. Говорит о плащанице… странное слово. Плащ… погребальные пелены, остались от Иисуса Христа.
— Митя, это правда?
— Что, Лизочек?
— Ну, про все это — про камень, легионеров и плащаницу.
— Так написали ученики и свидетели.
— А ты веришь, что это правда?
Он ответил с запинкой:
— Верю.
— Иван Александрович, а вы?
Передернул плечами, его не поймешь и не проймешь.
— Павел Дмитриевич!
— Миф. У каждого народа свой, у нас Перуны…
— А Борис и Глеб?
— При чем тут…
— Она права, — перебил Сашка. — Русские мученики за веру Христову — здесь прямая связь.
— Ну, за веру, не за веру — вопрос темный, — заговорил Иван Александрович. — А вот что их канонизация закрепила в русских соблазн смирения — это да.
— Но ведь наши Борис и Глеб воевали на гражданской, вы же помните, Иван Александрович?
— Воевали, но Россию отдали, царя отдали.
Поль спросила быстро:
— Разве смирение может стать соблазном?
Он отвечал учтиво и мягко:
— Может, Полина Николаевна. Нельзя же непрерывным потоком, покорно идти на заклание.
— Стало быть, бунт?
— Скажем мягче: бой.
— А как же Христос?
— Вот и я не понимаю, — вмешалась Лиза. — Если Он Сын Божий — Ему б только пальцем шевельнуть: и все б вздрогнули — и солдаты, и жрецы.
— Это да, — согласился Вэлос. — Он был мощный экстрасенс. Но! Он собирал силы для более грандиозной мистерии. Победить после смерти — это уникально, это действует до сих пор. Ну, там заповеди, проповеди, исцеления — поверьте, не штука. А вот попробуй воскресни во плоти! У сатаны не получается — пока. Получаются вурдалаки, упыри, призраки, перевертыши, НЛО по-современному. То есть неполноценные, уродцы. Их не выпустишь на прямой бой — только подкопом. Но дело совершенствуется, совершенствуется, материал податлив, правда, Иван Александрович?
— Податлив. Скоро человеку негде будет жить на земле.
— Но куда смотрит Иисус?! — воскликнула Лиза. — Если Он есть. Он мог бы перевести людей на другую планету.
Иван Александрович усмехнулся:
— Чтоб мы весь космос загадили? И так уж… Нет, догнием тут.
— Не догнием, — сказал Сашка уверенно. — Будет бой. Скажи, Митя?
Символист встрепенулся.
— За воинов! За Бориса и Глеба, и философа на рассвете, за рыцаря милитаризма и Ледяной поход. И за солдатиков во второй мировой, да, Павел Дмитриевич? И так далее, и так далее, и так далее. Словом, за всадника Апокалипсиса! Выбирайте любого из четырех. Ты, Митя?
— За Первого. Логоса. Иисуса Христа.
Он не любит говорить о себе, скорее молчалив (обычная реакция: «Ах, пишите! Вот я вам сейчас всю жизнь свою расскажу — не поверите. Давай по первой!» — боятся забвения). Тем не менее из отдельных фраз, ответов, реплик, интонации и жеста (вдруг поднимет искореженные руки, словно защищая лицо, или мелко перекрестится), из деталей скромных, но бесценных (эти глаза видели все); а также зная бесовскую походочку эпохи по мертвым телам и живым; а также владея даже скудной слезой воображения — можно набросать набросок.
Тысяча девятьсот десятый год. Староконюшенный переулок, «великолепный мрак» своего сада. Любимая няня (где же кружка? я хочу выпить за няню-крестьянку и за родной патриархальный уклад погибающей Москвы — но не погибшей: те же книжки — неопалимая купина классики — читал я, те же сказки, так же молилась бабушка; мама: «Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю, тихо светит месяц ясный в колыбель твою»). Не ясный, а красный. С семи лет красный. И голод — до пятьдесят седьмого: временами ослабевающий (при нэпе, на фронте), временами доводящий до галлюцинаций и видений. Но об этом позже.
Прогулки с отцом. Отец. Известного адвоката тягали, покуда не заступился не менее известный террорист, избежавший казни при царизме и памятливый; адвокат затаился в бухгалтерах, в отчаянии. «Нашим детям, и внукам, и правнукам Бог знает до какого колена отвечать за то, что мы защищали убийц». А убийца, прежде чем перейти в вечность с пулей в черепе, успел пристроить сына нетрудового народа в школу первой и второй ступени и на юрфак. Но и об этом позже.
Итак, прогулки. Алая заря, но солнце заходящее в обреченных церковных стеклах. Да нет, Деникин взял Орел, Сибирь отрезана, скоро, Бог даст, скоро! Зазвонят колокола, и триумфатор-всадник на белом, как первый снег, коне въедет в первопрестольную. А пока — последняя служба в Успенском соборе, православный прах и тяжелая царская красота Третьего Рима, мама плачет, крестный ход с Патриархом, за кремлевскими стенами поджидают безумные когорты с Лубянки — так обещали, на это шли. Прощайте, братья и сестры, благословимся же на муки и на смерть во имя Господне! Распахнулись кованые ворота — а где же демоны в кожанках? неужто испугались? — навстречу христианский люд, заполнивший катакомбы и римские холмы при Нероне, византийские стогны града и Святую Софию при падении Константинополя, европейские средневековые равнины под Бичом Божьим — Атиллой, улочки древнего Киева и Красную площадь, тысячи тысяч сестер и братьев, слезы сладчайшие, руки тянутся к хоругвям и друг к другу — всем достанется!
Демоны не испугались, вместо крестных ходов и крестовых походов — псевдоегипетские церемонии у новой святыни, с набором на трибуне новых святых, попирающих спрятанный в мраморных недрах нетленный труп (и во имя трупа!), народ — зачарованный странник, нерушимый радостный строй, руки тянутся, тянутся в пустое небо. Левой! Левой! Левой! — Смерть! Смерть! Смерть!
Но и об этом позже.
Убогие школьные ступени — зато свобода, никаких отметок, знаний, никакого буржуазного контроля («Вот перед вами, товарищи, скелет: череп, позвоночный столб, конечности, ребра… Где вы видите душу?.. Правильно, ее нет. Ну-ка хором: души нет!») — зато суды: по вечерам, искореняя шовинизм, дети — никаких детей, детей не положено — товарищи судят русскую историю и классику. Особое пристрастие питая к покойным императорам (Покровский: и Петр Великий, зараженный сифилисом… пустил бы стрелу по верному адресу: чем занималась и как лечилась эмиграция в эмиграции?), а также к Онегину, Печорину, Обломову… Мало поставить к стенке живых: вскрыть отеческие гробы и сладострастно перебирать кости, чтоб забылось самое имя, опозоренное, взятое в плен, — «Россия» — ее пленил призрак, который, побродя по Европе и обретши плоть, перешел в разряд вурдалаков: кровушки! кровушки мало! А пока что все ступени сбегаются слушать блестящего защитника.
Студенты. Большая Никитская. Обычное право, международное, гражданское, уголовное, законы Хаммурапи, кодекс Му, Юстиниана, Феодосия, Наполеона, английские прецеденты, Русская Правда, Устав Владимира Мономаха, Судебник Ивана Грозного, петровские реформы, екатерининские, Александра I, Александра II, Александра III, Николая Кровавого… революционное правочутье заменит все.
Черное платье, черный бант, вплетенный в богатую русую косу, туфли на резиновом ходу — несостоявшаяся гимназистка, несостоявшаяся жена, блеск молодых глаз сквозь слезы — на всю жизнь.
«Кирилл Мефодьевич, как вам в голову пришло стать адвокатом в тридцатые?» — «Я очень любил отца». — «И он вас не предостерег?» — «Он считал постыдным отсиживаться». «А как же сам?» — «Его не допускали к практике». — «А невеста?» — «Ее Бог послал мне на судебном процессе. Судили ее родителей. За шпионаж». — «Ну и что?» — «Расстреляли. Она пришла к нам». — «На всю жизнь?» — «На всю жизнь». — «А вы?» — «Тоже за шпионаж». — «Какая больная скудость воображения!»
Северо-восток. Мечта о безымянном кладбище в вечной мерзлоте, глаза слезятся от ледяного ветра, нары, тьма, великолепный в бреду мрак сада, народ — зачарованный странник. «Сколько дали?» — «Пять. Детский срок. В тридцать девятом продлился, но мне повезло с начальником лагеря: прошел по уголовной и в сорок втором сумел попасть на фронт». — «Кого вы защищали?» — «Вы знаете кого».
Штрафбат, родных засыпало в бомбоубежище, ледяной ветер над Волгой-матушкой, штабеля трупов, стоны раненых, молоденький доктор сдирает повязку, молитва, мессершмитты над русскими пожарищами, губы трескаются от жара, старый доктор качает головой. Россия спасена.
Заксенхаузен. Братья-славяне, богословские беседы с французом католиком на уборке трупов, глаза слезятся от сладкого чада крематория, оскаленные морды псов. «Господь мой и Бог мой!» Встреча на Эльбе, товарняк по бескрайним пепелищам на северо-восток, нары, глаза слезятся, молитва, великолепный мрак, зачарованный странник, ее лицо на Казанском вокзале. Все позади, любимая моя. Ее лицо в гробу, крышка закрывается. Все позади. Старость, защита, розы.
Да, он принес розы. Разноцветный ворох, напомнивший мне последний день рождения. Палата озарилась. Собрали по тумбочкам посуду, набрали воды, расставили драгоценные цветы по подоконникам. Голова закружилась от тонкого горького запаха. Запахло «пурпуром царей». Египетские ночи. Афинские вакханалии. Римские оргии. Французская коронация. Английская война под знаком роз. Венецианский карнавал. «Великолепный мрак чужого сада».
— Кирилл Мефодьевич, что за расточительство?
— Все, последние. Лето кончилось.
— Вы уезжаете?
— Дождусь вас и Николая Андреевича.
— И что вы с ним собираетесь делать?
— Пока возьму к себе, дети не возражают.
— Или ты святой, Мефодьич, — заметил дядя Петя, растроганный, — или немного того.
— Немного того.
— Потому что, — продолжал дядя Петя, — добрый человек, сразу видать. С другой стороны, профессия у тебя поганая и святые по дачам не живут. Непонятный ты, Мефодьич, человек.
— Жизнь у нас такая, Петр Васильевич, перевернутая — потому и непонятная.
— У нас понятная, мы к могиле тянем. А ты живешь, будто один все можешь.
— И один многое может, только мы про это не знаем, отвыкли. Да я и не один.
— А что, у вас секта?
— Нет, не секта.
— Не можешь говорить?
— Не могу.
— Ну и ладно. Тогда скажи: как ты убийц защищаешь? Ведь защищаешь?
— Случалось.
— Есть у тебя совесть после этого?
— Петр Васильевич, нам ли с вами быть брезгливыми, а? Чего мы не навидались?
— Я навидался. Я сына похоронил.
— Все рождаются дети Божьи — вот в чем ужас.
— Ага, дитяти с топориками да с пистолетиками. Да и то правда: каждого мать родила, — говорил дядя Петя с недоумением, — рос ребенком, смеялся. Знаешь, как ребенок смеется? Да у тебя ж не было, где тебе…
— Все равно знаю. И тех знаю. Я с ними жил много лет.
— Ты ж вроде по политической?
— Вместе жили. Там мрак, дьявол смеется, и многие туда переходят, с каждым годом все больше. Но не все мертвецы, даже там. Хоть бы одного вытащить — счастье.
— Вытащил?
— Пятерых.
— Только-то?
— Только-то. Если б моих подопечных изолировать можно было… а то мрак перетягивает. Слаба моя молитва.
— А за нас молишься?
— Да.
— Часто?
— Каждый день.
— И за меня? — удивился Федор.
— За вас в особенности, Федор Иванович.
— Чегой-то? Я не воровал, не убивал. Скажи, дядя Петь.
— Не, Мефодьич, Федор парень неплохой. Выпивает, да, но Нинку не бьет. И дети у него в порядке. Это ты зря… Ты торопишься никак?
— Не тороплюсь. Но в Москву сегодня надо.
Я сразу напрягся.
— По какому делу, Кирилл Мефодьевич?
— По разным. В частности, и по криминальному.
Дядя Петя поморщился.
— Небось убийцу защищать?
— Да.
— Ну, Мефодьич! Тебе о душе подумать пора, а ты… — Но любопытство пересилило. — Из-за чего убил-то?
— Жену из ревности. Вернулся из лечебницы, застал с другим.
— Психический?
— Нет, туберкулезник. Психика обострена, конечно…
— Ай-яй-яй! Жалко-то как, а? Психика у него… Не бойся, много не дадут. Какое-то состояние там у вас…
— Аффекта.
— Во! И ты своим крючкотворством да молитвами, много — много, годков пять обеспечишь, а там, глядь, амнистия — с праздничком вас, с Великой Октябрьской революцией.
— Все сложнее, Петр Васильевич. Это у него второе убийство. За первое он уже отсидел. Пятнадцать лет.
— Тоже женщину? — поинтересовался я. — Маньяк?
— Женщину. Но он не маньяк, — Кирилл Мефодьевич поднялся с табуретки, подошел к окну, потом к двери, эти порывистые движения выдавали огонь, мерцающий в сосуде, силу — азарта? сострадания? — профессиональный блеск, — а вдруг «наш Мефодьич» блестящий адвокат? Похоже, что так… Мы притихли, он говорил: — Всего тридцать шесть лет, а раздавленный жизнью: скорее, все признаю, только скорее. Он ждет высшей меры и к смерти приготовился.
— А точно он убил? — спросил Федор будто с сожалением.
— Он. Улики, свидетели — налицо. И все же, побеседовав с ним — он твердит одно и то же, как заведенный, — я ему не поверил.
— Как это? — удивился Федор. — Ведь свидетели?
— Да, вернулся из больницы, место уже занято, те — пьяные, стали выгонять: кому ты нужен, чахоточный?.. Соседи сбежались. Ударил табуреткой — говорит, умопомрачение нашло, плохо помнит — метил в «заместителя», она подвернулась. Словом, тут все ясно.
Мы лежали замерев. Почему человека так волнует тайна? Я спросил:
— Кирилл Мефодьевич, вы не верите в его первое убийство?
— Не верю, — лицо его словно постарело вдруг, морщины обозначились резче. — Страшная история и очень подлая. Восемнадцать лет назад пропала его подружка Верочка. Беременная. Между нею и родителями возник по этому поводу скандал, она собрала вещи — чемодан и сумочку — и ушла.
— К своему другу? — уточнил я.
— Да, к Юрию. Предварительно позвонив ему по телефону. К сожалению, он был дома один. Он ждал ее, выбегал к автобусной остановке, опять поднимался к себе, боясь пропустить, — соседи запомнили его в нервном состоянии. Молодые люди, оба студенты, жили в одном микрорайоне, но он не пошел ей навстречу, не уверенный, отправится ли она пешком или подъедет на одну остановку. Она пошла пешком — три человека впоследствии дали показания: молоденькая девушка, почти девочка, в белом плаще, с большим чемоданом, в густых осенних сумерках, в свете редких фонарей. Больше ее живой никто не видел.
— Вещи пропали вместе с нею, Кирилл Мефодьевич?
— Нет, их нашли при обыске у Юрия. На чемодане и сумочке отпечатки его, а также ее, пальцев. Те же отпечатки на золотом кольце и жемчужных сережках, снятых, очевидно, с убитой и обнаруженных в сумке. Юрия арестовали.
— Как он объяснил про вещички? — вопросил дядя Петя нетерпеливо.
— Объяснение несколько фантастическое. Когда он в третий раз выскочил встречать ее, перед дверью на площадке стоял чемодан и лежала сумочка. Потом нашли Веру — в подвале его дома. Задушенную, лицо и тело было сильно изъедено крысами.
— Так что же вызвало у вас сомнения в его виновности, Кирилл Мефодьевич?
— Сама личность преступника.
— Вы ясновидящий?
— Да что вы!.. Просто я чувствую людей… Не всегда, конечно и не всех, но случается.
Однако! Старик опасен, очень, я и прежде ощущал: вся плотская (неиспользованная в коитусе) энергия его перешла в силу духовную и усилилась во сто крат.
— И давно у вас это сверхчувствие?
— С лагеря.
— Ну чего с Юрием-то? — не выдержал Федор.
— В течение первого уже разговора с ним я укоренился в мысли, что тот восемнадцатилетний юноша не мог убить свою любимую, тем более из-за кражи. И тут главная загадка: как очутились вещи перед его порогом? Если все было действительно так — ясно, что петлю на нем затянул кто-то «свой».
— Вы разрешили эту загадку? — спросил я.
— Надеюсь сегодня разрешить.
Я вышел в сад проводить его. Много вопросов было у меня к нему, я задал главный:
— Кирилл Мефодьевич, что вас спасло в лагере?
— Раны.
Я кивнул на его руки.
— Да. Я был на общих работах и уже переходил в разряд доходяг… ну а там уж — путь на кладбище. Как вдруг очутился в больнице. Не помню, что со мной было, что со мной сделали, несколько дней находился без сознания.
— Вы очень страдали?
— Потом — да. Но эти дни я жил в мире галлюцинаций. Раны долго не затягивались, доктор возился со мной почти всю весну, мы подружились, и по выздоровлении он оставил меня в санчасти санитаром. Так я выжил.
— А кто вас поранил?
— Я ничего не помню. Возникшее было дело о самочинном членовредительстве, грозившее новым сроком, доктор погасил. Его заключение: надо мной ночью поиздевались уголовники. Барак на полтыщи душ, виновных не нашли, да особо и не искали.
— И ваши руки…
— И ноги. К счастью, сухожилия не повреждены. И очень редко, по весне, язвы вскрываются. Я не лечусь, бесполезно, они просто закрываются через какое-то время.
— Кирилл Мефодьевич, — сказал я взволнованно и тихо, — вы поранились весной, в Великий Пост? Вам не кажется, что это похоже…
— Нет, нет, — перебил он, — стигматы у католиков, а у нас болезни старых лагерников… и каких только форм не принимают! Слава Богу, в уме не повредился.
Уже наступил «мертвый час», розы на подоконниках благоухали свидетелями сада. Этот сад — его душа, вынесшая все крестные ходы и крестовые походы, все раны — воинские и. еще более таинственные? Да, конечно, уголовнички, с которыми он до сих пор возится, постарались. Стигмат — с греческого «клеймо» — у них, у Франциска Ассизского впервые, а у нас «каторжные клейма» проступают подобиями ран Христовых.