Глава десятая: АДВОКАТ ПЕРЕД ГОСПОДОМ

— Ну, пошел. — Алеша протиснулся в пыточную камеру (соответственно раскаленную в полдневных лучах, распаленную психической атакой: «знание — сила»), ничего пока не видя, кроме белых бумажек на двух столах. В одной кучечке — «святая русская литература», в другой — «великий, могучий, свободный…». Подошел, взял билет, пробежал глазами, просиял, подошел, взял, пробежал… Удача! Жизнь прекрасна!

Сел на расшатанный стульчик, отдышался, огляделся. Неприметный ветхий старичок, по виду ласковый, внимательный… чересчур внимательный! И шикарная дама в золоте (кольца, цепочка, серьги), зловеще посверкивает. «Пушкин всю жизнь боролся с царизмом и церковью (задорная девица — старичку), например, в „Гавриилиаде“…» Дама скучающе (здоровенному дебилу): «Так чем же страдательные причастия отличаются от действительных?» — «Ущ-ющ». — «Что — ущ-ющ?» — «Ущ-ющ». Да, обстановочка. «Демон». Какое счастье! Позапрошлую зиму Алеша бредил Лермонтовым, и поэт отплатил за любовь, голубчик. «Поднятая целина» — тоже одолел, почти половину, в свое время — три богатыря при наганах, Давыдов, Нагульнов, Разметнов, вглядываются вдаль, в научный коммунизм; в подполье под копытами копошатся враги народа, дед Щукарь в легком старческом маразме: «спереди, говорит, костистый, а сзади говнистый»… но, но, яркий национальный тип — вот как надо говорить — и нет проблем! Имя существительное — это часть речи, которая обозначает лицо или предмет и отвечает на вопросы — кто? что?.. гласные и согласные… делов-то! Разбор предложения: «Крепкий шелковый снурок очевидно заранее припасенный и выбранный на котором повесился Николай Всеволодович был жирно намылен». Неслабо! Со знаками препинания тут все просто, а кто такой Николай Всеволодович? Ни-ко-лай Все-во-ло-до-вич. Знакомое имечко. Ладно, не до него!

Сложноподчиненное, с причастным оборотом и вводным словом «очевидно»…

В камере произошли перемещения, вошла Лиза — ни жива ни мертва (унылая девица взамен задорной завелась обреченно: «Обломов — один из представителей лишних людей…»; дебил, не справившись с «ущ-ющ», уступил место следующему знатоку). Алеша мимоходом пожалел ветхого старичка и золотую даму, однако — не расслабляться: тебя тут никто не пожалеет.

Она, с билетами, села рядом (шепотом: «Ну что, Лиз?»), передернула плечами: ничего, мол, нормально. Образ Катерины из «Грозы» — стало быть, «Луч света в темном царстве» (ассоциирующийся почему-то с полукопченой колбасой… да, залитое солнцем купе, туляки со списком, странный старик…). Измена мужу, учит Добролюбов, в данном случае, порыв к свободе, к свету, к самоубийству — к подвигу в удушающей атмосфере николаевской России… или александровской?… словом, царской России. Муж — грубый, ничтожный, пьяный… а как его звали? а любовника?.. «Алеш, как звали мужа и любовника Катерины?» — «Какой Катерины?.. Ах да! Черт их знает!» — «Еще слово — и я вас обоих удалю» (золотая дама). Ребята затаились, вспоминая лихорадочно: муж и любовник, муж и любовник, муж… Наконец из какой-то школьной скукоты скромно и услужливо проявились два имени. Тихон и Борис — записал Алеша и незаметно подвинул свой листок к Лизе. Улажено!

Тут подоспела его очередь к старичку, до Лизы изредка доносилось: «Дух беспокойный, дух порочный, кто звал тебя во тьме полночной?.. Забвенья не дал Бог, да он и не взял бы забвенья…» — «Как вы это понимаете?» — «Гордыня ума». — «Что такое „гордыня ума“?» — «Он восстал против Бога, ну, захотел сравняться с Ним… возьмем, например, Люцифера…» Лиза занялась разбором предложения (пустячок! хотят поймать на «точке с запятой»… как бы не так!), одновременно прислушиваясь: «Так в чем же вы видите просветляющий смысл?» — «Идет борьба за юную душу, и несмотря на сомнения, побеждает свет, Тамара как бы очищается смертью» (вот как надо говорить: Катерина очищается смертью! Молодец Алешка! Во всей классике, несмотря на трупы и трупы, просветляющий смысл). «…И если сравнить разные редакции…» — «А кстати, сколько известно редакций поэмы?» — «Поэт мучился „демонизмом“ всю жизнь. Шестая считается канонической, но в 1841 году…»

Итак, пора! Лиза с трепетом села напротив шикарной дамы, та спросила рассеянно, глядя в какой-то список:

— Фамилия.

— Мещерякова.

Дама оторвалась от списка, сверкнуло золото и огонек интереса в узких глазах, проговорила со снисходительной полуулыбкой:

— Ну, что там у вас?

— Имя числительное.

Лиза начала энергично, но не успела и половины выложить, как ее перебили:

— Следующий вопрос.

— Разделительные «ъ» и «ь» знаки.

Однако и знаки даму почти не заинтересовали, перешли к разбору предложения, и очень скоро, без обязательных дополнительных страданий, Лизино испытание по русскому закончилось. Подозрительно легко! Она обернулась, переходя к соседнему столу: сверкающая дама с насмешливым любопытством смотрит вслед… Иван Александрович! Ну конечно! Как же я сразу не сообразила?

Старичок, любезный, но въедливый, очевидно, не был в курсе дела, спрашивал долго, нудно, подробно, отвлекаясь в разные стороны. Но не на ту напал!

— …как писал сам автор, в пыточных записях «Слова и Дела» стонала от страха и боли и лгала… кажется, так?., да, плакала и лгала народная Русь. И еще, поучения протопопа Аввакума — «Книга бесед». Отсюда — образный и точный язык романа, — закончила Лиза, старичок улыбнулся приветливо.

— Уж коли вы цитируете Алексея Николаевича Толстого, не помните, случайно, как сам он сформулировал свою задачу в «Петре I»?

— Помню. Он искал разгадку… как это?., разгадку русского народа и русской государственности, — выпалила Лиза беззаботно. Все. Блеск!

— Ну и как, нашел? — спросил вдруг старичок проникновенно.

— Что нашел?

— Разгадку нашего народа и нашей государственности.

Нашел или не нашел. Лиза колебалась. С одной стороны — классик… или не классик? Да или нет, черт его возьми! Если да — то, может быть, нашел, хотя все они без исключения заблуждались… Но он же советский классик! Значит, не заблуждался? А если этот спросит, в чем разгадка? Я нигде про это не читала… И роман-то не окончен! Он умер, не окончив…

— Не нашел! — отрубила Лиза угрюмо.

— Очень любопытно! — воскликнул старичок («впадая в детство» — подумала она неприязненно). — Разверните свой ответ поподробнее, представьте, что мы с вами просто беседуем.

«Еще и издевается!.. Неужели все-таки нашел?.. Ну и пусть! А я буду стоять на своем!»

— Это больно просто было бы: в одном романе целую нацию разгадать и закрыть тему. О чем теперешним-то писать?

— Ваш подход мне нравится, — одобрил старичок («Натуральный садист!»). — Однако вернемся к «Петру I». В какие годы писался роман?

— С двадцать девятого по сорок четвертый, — Лиза уже сорвалась со школьной линии, и ее несло куда-то вдаль, как бедного Евгения под медные копыта: «Ужо тебе!». — Толстой на Петра не налюбуется, а мне лично он несимпатичен.

— Это почему же?

— Он убил сына. Думаете, зря его прозвали «антихристом»?

— Не думаю.

— Вот вам и разгадка: народу не нужна такая государственность, и в Европу его не нужно тащить, вообще оставить в покое, он сам придет, если захочет.

— Вы читали Мережковского?

— Какого еще…

— Правда, в советский период он не издавался.

— А чего ж тогда спрашиваете? Разве это честно? Все от нас спрятали — и спрашиваете?

— Вы свободны, — внезапно сказал старичок.

Ну и перебьемся! Никогда — это правда — не жалела Лиза ни об одном своем шаге. Ее особенность — и прелесть — заключалась в полной внутренней свободе. «Все кончено, но я ему выдала!» — объявила она в коридоре Алеше. «Старикан вроде ничего!» — «Кощей Бессмертный!» — «Чегой-то ты?» — «Да прицепился с русским народом! Кто такой Мережковский?» — «Символист, из старших». — «То-то фамилия знакомая. А что он написал?» — «Почти ничего. Он с фашистами сотрудничал». — «Нет, как он подловить меня хотел, а? Стукач старый!» Вертлявая девица-лаборантка (все здесь противные и выпендриваются) вынесла экзаменационные листки. «Сочинение — четыре, устный — пять, — констатировал Алеша якобы небрежно. — Что у тебя, Лиз?.. Ну, чего молчишь?» — «Пять — пять». Вокруг завистливо застыли конкуренты — сильная немая сцена, достойная классических чернил.

Взбудораженные до предела, они почти не заметили, как очутились на помпезной каменной скамье возле ядовитого, невинно-прозрачного озерца с ивами, сестрица Аленушка и братец Иванушка, отведавшие лукавого зелья.

— Значит, я ошиблась, — заявила Лиза решительно, — значит, и здесь встречаются порядочные люди.

— А я тетки больше боялся, пристала с разрядами местоимений… О, «Бесы»! Вспомнил.

— Да какие же они бесы!

— Предложение из Достоевского. Ставрогин — гражданин швейцарского кантона Ури, главный таинственный бес.

— Не читала.

— Жуткая вещь. В смысле — гениальная. Он повесился на намыленном снурке.

— Снурке? Забавно.

«Жива ли мать?» — подумалось вдруг (там — грубая бельевая веревка, не намыленная, которую он предусмотрительно выкинул на помойку, зарыл среди гнилья в ночь перед отъездом в Москву, но веревку можно купить, было б желание!). Детский кошмар, припрятанный в бессознательных глубинах, возвращался, сопровождал его жизнь. Лиза уловила что-то — как при внезапной перемене ветерка, перебирающего легкие покорные ивовые ветви.

— Муж и любовник! — она засмеялась. — Нет, я не могу! Молодец, Алеш! Кстати, завтра день рождения. Ты помнишь? В шесть часов.

Еще б он не помнил!

— А к чему «кстати»?

— К тому, что моя тетка ни в чем себе не отказывает.

— Что это значит?

— Догадайся.

— Не ври! — Все-таки давешний паучок застрял в мыслях злой занозой и даже приснился однажды в эротическом сне про женщину и насекомое.

— Я никогда не вру! — соврала Лиза. — Только не знаю, кто. Ничего, завтра соберутся подозреваемые…

— Какое тебе дело!

Она не смогла бы объяснить: чисто инстинктивное, детское, женское движение — в испуге раздавить пресмыкающегося гада.

— Лизка, я прошу, не лезь!

— Ах, боишься за Поленьку! Не переживай, может, она и тебе не откажет.

Эта маленькая дрянь попала в самую точку. Он так и сказал:

— Ты — маленькая дрянь! — Из протеста против традиций материнского полуподвала Алеша мата не употреблял. И сорвался с места, не дожидаясь соответствующей реплики.

Куда-то он шел, ехал, опять шел, бесцельно, стараясь движением унять тоску-кручину, так же бесцельную, беспричинную. Просто мир помертвел, как бы лишившись тайны. Красота — главная тайна жизни, энергия божественная, покров незримый, но не дай Бог лишиться его: на голой земле голый зверь, на нем блудница, в последнем соблазне расставивши смуглые ноги в дареных золотых браслетах с каменьями. Образ древний, ужас вечный, который юноша не осознавал, о котором и не слышал, а предчувствовал: так вдруг, жить надоело. Ах, жить надоело? Пожалуйста, айн момент! Вот по скверу шагают четверо (морды, мускулы, шерсть — тоже бесцельно и тоже все надоело!) и замечают унылую особь, забредшую на ихнюю территорию. «Ну, чмырь, деньги есть?» Алеша поднял голову (ангел-хранитель его — защитный механизм психики — спохватился), протаранил стоявшего напротив и промчался по аллейке и перекрестку, где служил, глядя в небо, мент-мечтатель.

Поеду в Милое, решил он под сенью закона (четыре волка в кустах наблюдают), мильтоша спустился на землю и произнес машинально, входя в образ: «Ваши документы». — «А что? Я не нарушаю». — «Поговори мне. Документы». — «Я только хотел спросить, — нашелся Алеша, — как отсюда добраться до Казанского?» — «Ишь ты, сирота казанская!» — «Да вот паспорт, я приезжий» (волки в виду явного доноса смылись). — «Ладно, — отмахнулся великодушный спаситель. — На трамвае до метро „Университет“, а там до „Комсомольской“». Что и было исполнено.

Во-первых, я должен увидеть ее, просто увидеть и убедиться, что Лизка врет. Во-вторых, если представится случай (тут он вздрогнул от желания, а мир заправился алой энергией, зашелестел, зазвенел, разгорячился), предупредить. Ведь если правда (не может быть, но все-таки…), если правда — мы с ней становимся соучастниками. Голова закружилась в открывающихся перспективах, Алеша ужаснулся. Допустим, перед тобою выбор (только честно!): она безупречна или доступна. Алеша ужаснулся потому, что его явно склоняло ко второму варианту, даже при издержках ревности в мерзком сне.

Он свернул на пушистую от старых деревьев улочку, завиднелся высокий тускло-зеленый забор — а собаки? а писатель? — Алеша остановился. Там же целый зверинец, его дружелюбно выдадут, и все все поймут. Идиотская застенчивость (ну, в чем дело? просто приехал навестить знакомых!) чуть не охватила параличом, как тогда, перед декадентским домом. «Дождусь, пока стемнеет», — и отправился припоминаемым путем на Сиверку, внутренний жар слепил глаза, мешая увидеть, как светятся розоватые стволы сосен, фетовские ласточки мечутся, едва касаясь блестящей запредельной стихии, поля переходят в Никольские березы и ждет храм. Дойдя до первого озера, разделся, с размаху бросился в неподвижную воду, словно зеркало разбил на тысячу осколков — и в каждом вспыхнуло солнце, лето, невидимые миру слезы. А когда уже стоял на берегу, остывая от любовной горячки, запоминая эту даль, заносимую навеки в «Красную книгу», в «Черную книгу, то услышал голос (трубный глас — почудилось с испугу):

— Алексей!

Лизу еще трясло от „маленькой дряни“, когда явился Иван Александрович с билетами на „Пиковую даму“ — ее желание (а дамам — и дряням — доктор привык потакать в мелочах). „Как успехи, дорогая?“ — „Пять — пять“. — Поразительные способности у тебя. Я сдавал хуже. А все-таки запомни — вдруг пригодится? — слово „вскачь“ пишется с мягким знаком („Петя вскачь понесся к изгороди“ — всплыла фраза из сочинения). Припоминаю и исключения из этого правила: уж, замуж, невтерпеж». (И этот издевается!

Сговорились они, что ли? Ладно, сейчас получит!)

Он сел в свой диванный уголок, она остановилась напротив.

— Запомню и очень благодарна. Но больше, Иван Александрович, я в вашей помощи не нуждаюсь, теперь справлюсь сама.

— В доме есть валерьянка? — поинтересовался он хладнокровно. — Или осушить слезы поцелуями?

— Ведь я заплатила вам за университет? Мы в расчете? Или еще должна? Заранее скажите: сколько?

— А зачем тебе знать заранее?

Нет, этого ничем не проймешь! Он взял ее за руки на колени («Только б не ушел!» — она испугалась вдруг), погладил по голове.

— Ну, что случилось? Кто тебя обидел? Разве я?

— Никто. Просто я не хочу на «Пиковую даму».

— И я не хочу. Мы останемся здесь, так?.. И никогда ни о чем не беспокойся заранее.

— Иван Александрович!..

— Не беспокойся. Когда я надоем тебе, я уйду. И наоборот. Но зачем губить мгновение, прелесть моя?

— Только мгновение?

— Только. Больше ничего нет.

В распахнутой калитке крайней дачки стоял человек с лопатой.

— Кирилл Мефодьевич? — неуверенно спросил Алеша.

— Вот видите, и вы меня вспомнили. Вы проходили мимо к озеру, и мне показалось… или я помешал?

Вглядываясь и вслушиваясь, он внезапно осознал такое одиночество, свое одиночество в мире, что поспешно пошел на взгляд, на голос, забыв про вещи, вернулся, оделся. «Нет, не помешали!» Дорожка меж розами, зеленый домик в одно окошко, лавка, вбитый в землю стол.

— Как ваши дела, Алексей?

— Нормально. Четыре, пять. У Лизы две пятерки. А я тут к знакомым — не застал. А вы тут… забавно! Можно, я закурю?

— Конечно. Даже не ожидал, что вы такие молодцы.

— Везение. Попался б какой-нибудь Фурманов — и ку-ку! У меня на соцреализм аллергия, что-то вроде бешенства, как у собак. Правда. «Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш Ленин, Владимир Ильич!»

— Да, это трагедия, — согласился странный старик. — Сейчас я вас покормлю, — и исчез в домике.

Трагедия! Скажет тоже. Но как хорошо, спокойно, тихо в пятнистой тени, яблочки висят, горят розы. Должно быть, коммунист со стажем, идеалы, пусть живет… Кирилл Мефодьевич принес миску с вареной картошкой в постном масле и огурцами. Вкуснотища. И чай. Не буду спорить, иначе придется уйти, а мне не хочется. С этим стариком хорошо молчится — вот что удивительно. И все-таки Алешу хватило ненадолго:

— Вы всерьез считаете «кирпич на кирпич» трагедией? Кирпичей-то они выдали и продолжают.

— Я говорю не о жанре, а о своем ощущении времени. Великое время, вы не находите?

Ага, сталинский сокол (выражение деда; страховой агент, из орловских мещан, помнил нормальную жизнь и передал внуку свои воспоминания). Жалко — мне он нравится.

— Вот уж чего не нахожу — это точно.

— Вас отвращают лозунги, правда? А когда-то они увлекали. Это перевертыши.

— Вас увлекали?

— Я бы не сказал, наоборот. Но дело не во мне…

— А, вы-то умный! — воскликнул Алеша с облегчением.

— Мне просто повезло с рождением.

— А вы в каком году родились?

— В девятьсот десятом.

— Не так уж повезло.

— Повезло. С родными. С книгами. Я знал, что отец лжи во всем противоположен Творцу.

— В чем?

— Он не может создать ничего своего, только передразнить, перевернуть, передернуть. Вы слыхали о Нагорной Проповеди?

— Смутно. Христос на горе… помните: «В белом венчике из роз впереди Исус Христос».

— Это и есть перевертыш. Каждое слово у Господа нашего дышит жизнью вечной. А взгляните на программу и тактику переворота — там мертвечина.

— Вы взгляните.

— Пожалуйста. Не убий — убий, не укради — укради, не прелюбодействуй — прелюбодействуй, не предавай — предай, не лжесвидетельствуй — донеси, почитай родителей — разоблачи, не сотвори кумира — преклонись, не возводи хулу на Святого Духа — богохульствуй. Бесовство впервые было оформлено законодательным путем, храм должен стать политизолятором, село — погостом, город — фабрикой, народ — трупом.

— Что ж тут великого?

— В терпеливом противостоянии.

— Да какое противостояние!

— Погодите. Только великую силу, великую жертву стремятся сокрушить и страхом великим. Иначе зачем обращать страну в концлагерь?

— Один доктор говорил, что сидели ни за что.

— Нет, нет, очередная ложь. Люди жили — и уже в этом была их вина. «Я есмь воскресение и жизнь». — «А я есмь смерть».

— По-вашему, во всем виновато бесовство, а людишки ни причем?

— Как ни при чем? При чем. Простите за поучительный тон, Алексей, но не надо бешенства, никогда. Это патологическое состояние одержимости — как при соцреализме, так и при царизме.

Узкий луч (прорезь в сдвинутых портьерах) падал на выцветший ковер, разделяя золотой чертой даму и пажа с зеркалом. Они лежали в сладостной истоме, она со смехом рассказывала про мужа и любовника Катерины, он слушал.

— …что делать? Хорошо, Алешка вспомнил, — Лиза нахмурилась, пояснила враждебно: — Полудурок один из нашего класса.

— Дурак наполовину?

— Точно. Вторая половина у него работает… да не хочу я о нем говорить!

— Школьный роман? — уточнил Иван Александрович.

— Да ничего подобного! Иван Александрович, у меня к вам просьба: придете завтра на день рождения?

— Смотря на чей.

— У Мити и у Поль, у обоих. Придете?

— Хочешь продемонстрировать меня Алешке? Он тебе тоже изменил?

— Не выдумывайте!

— У меня нет такой привычки в отличие от тебя, — он улыбнулся, нагнулся, поцеловал круглое колено, нежное, загорелое; от французских духов (вообще от духов) он Лизу отучил и наслаждался запахом плоти, у каждой женщины особенным. — Мы с тобой совершенно свободны.

— Свободны, — повторила она послушно, придвигаясь к нему, улыбаясь рассеянно.

— Но вранья я не потерплю. Ну, ты понимаешь, какого рода вранья. Во сколько приходить?

— К шести.

В дверь позвонили — захлебывающийся звоночек.

— Не будем открывать, — сказала Лиза быстро. — У хозяев ключи, а больше нас никто не волнует, правда?

Иван Александрович усмехнулся.

— А мосгаз? Наверное, увидел мою машину.

— Какое он имеет право…

— Я сам хочу его повидать, — начал неторопливо одеваться. — Надо же заплатить.

— За что?

— За все. За шантаж.

По берегу шел рыбак с удочкой, посвистывая, огромный день наклонился к вечеру, но солнце еще высоко, играет водной рябью. Кирилл Мефодьевич вскапывал грядку, Алеша собирал в ведро падалицу (сам вызвался «отработать кормежку»). Яблоки — оранжевые фонарики, солнечные братья в изумрудной райской тени, возьмешь в руки полновесный плод, глядь — выползет встревоженный червячок: что надо? — а мы тебя к ногтю, не порть товарный вид. «Вы почем яблоки продаете?» — «Я не продаю». — «Куда ж такую уйму?» — «Съедят». — «Домик могли б себе и побогаче спроворить. Вы тут и зимой живете?» — «Нет». — «А зачем печка?» — «Обычно кто-нибудь живет». — «Кто?» — «Кому жить негде». — «У вас знакомые — бродяги?» — «Есть и бродяги». — «Ну вы прям дед Мазай и зайцы». — «Вас что-то тревожит, Алексей». — «Шелковый снурок, на котором повесился Николай Всеволодович». — «Нет! — воскликнул старик. — Вы не способны. Кто?.. Ну не „Бесы“ же Достоевского вас тревожат, в самом деле! Кто?» — «Мать». — «Отца нет?» — «Где-нибудь есть… в природе». Алеша сел в траве, старик стоял, опершись на лопату. «Вы оставили ее одну?» — «Мне все это осточертело, понимаете? Веревку я выбросил». — «Понятно. Позвонить можно?» — «Дорогой Мазай Мефодьевич, мы — плебс из подвала, точнее — из полуподвала, то есть полуплебс из полу…» — «Дайте мне свой адрес». — «В Орел, что ль, поедете? Чудак— человек». — «У меня там знакомые, я свяжусь». — «А ваши знакомые способны сидеть при ней неотлучно, когда она запьет? А запьет она на недельку, а то дней на десять… Не дам! Пусть все идет как идет. Может, ее уже похоронили. И я ничего не хочу об этом знать». — «Она лечилась?» — «Сто раз». — «Сколько ей лет?» — «Уже тридцать четыре. А ваши детишки не запойные?» — «У меня никого нет». — «Везет же людям. Квартира есть, дача есть, машина…» — «Машины нет». — «Купите. Я ваш наследник, идет?» — «Идет».

После ухода мосгаза — чай на кухне, какой-то особенный, его привез Иван Александрович, и шоколад, и виноград, и то, и се — Лиза оторваться не могла, он любовался, а сам пил только чай, пустой и очень крепкий. Встал, отодвинул засов на дубовой двери на черный ход, узкая обрывистая лестница с крутыми поворотами, потянуло гнильцой, смрад, свет из тусклых круглых оконцев создавал атмосферу из фильма ужасов.

— Если энкаведешники по черной лестнице не поднимались, а дежурили у выхода, здесь можно было спрятать парабеллум.

Лиза мигом заинтересовалась и вышла на крошечную площадку. Они стояли тесно, прижавшись друг к другу: ирреальный провал в тридцать четвертый год, сохраненный во всей безысходной наглядности, сейчас раздадутся уверенные ночные шаги.

— А может, дедушка не застрелился потому, что верил в Бога? Им же нельзя?

— Может быть. Или надеялся на кого-то поближе — на того, кто держал его в смертниках семь лет.

На площадку вышла женщина, показалось — оттуда, карга в атласном халате — алые драконы по черному полю, железные бигуди на голове, в руках гнилое мясо и дымящаяся папироса.

— Кто такие? — проявила бдительность. — Что тут делаете?

— Мы в гостях, — ответил Иван Александрович.

— У кого? Назовите фамилию.

— У философа Плахова.

— Есть такой. Почему держит гостей на черной лестнице?

Они вернулись на кухню.

— А почему философ вас так интересует?

— Сам не знаю. Очевидно, абсолютным трагизмом и отверженностью: он сумел так себя поставить, что не нужен ни тем, ни этим, ни зарубежью, ни комиссарам. Тираж трактата, триста экземпляров, почти уничтожен, его имя не включается даже в беглый перечень философов-мракобесов, даже этой чести он лишен. То есть он привлек меня совершенным инкогнито.

— А у Мити есть трактат, ему подарили.

— Мне тоже. Его защитник.

— Защитник?

— Ну, во-первых, он занимал довольно высокое положение в партийной иерархии. Во-вторых, его судили до убийства Кирова, так что некоторые буржуазные условности были соблюдены. Да ведь ты в этом ничего не понимаешь, не знаешь.

— Ужасно интересно, правда. Похоже на детектив.

— Да, что-то есть. — Иван Александрович отхлебнул чаю, заговорил, начиная увлекаться темой. — Занимаясь своим делом, я обнаружил в мемуарах одного эмигранта (сводящего счеты с тамошними соратниками и потому опубликованного отрывочно у нас в двадцать четвертом году) ядовитое примечание — в лучших христианских традициях: поцелуй Иуды, продавшийся, тридцать советских сребреников, а между тем начинал как мистик… в общем, понятно. Меня насторожило последнее слово, я уже упоминал, как отношусь к мистике. Ключа к «Иуде» не было, только инициалы: Д.П.П. Я отбросил за ненадобностью, но где-то застряло в памяти. А старый неудачник оказался жив, я с ним даже разговаривал.

— Он приезжал сюда?

— Нет, я туда. Дело мое было совсем в другом. А Дмитрий Павлович Плахов (так расшифровывался христопродавец) проходил где-то бочком, окольно, забытой тенью.

— А почему неудачник донес инициалы, а не полное имя?

— Ты глядишь в самую суть. Разумеется, он разоблачал его полностью и сладострастно: мистик в Кремле — это же сенсация. Однако чекистская цензура блюла чистоту рядов.

— И все-таки примечание напечатали.

— Вот именно. Философу дали понять, что удавка наготове, расшифруют, когда потребуется. Словом, он знал, на что шел, мелькнул даже шанс в аду — какой-то конгресс, что ли, в Германии в конце двадцатых. Мог скрыться, но вернулся.

— Зачем?

— Не знаю. Азарт, идея-страсть пуще смерти захватила его — так мне кажется. Зачем он пошел с большевиками? Разложить партию изнутри — детская затея. Уже в восемнадцатом, в семнадцатом даже, чуткая душа уловила свои же собственные осуществляемые предчувствия в трактате, смертный оскал стихии и международный сговор ненависти, нечеловеческую волю Ленина, их страх, исходящий в кровопусканиях. Благородный господин потек к Дону, далее в Крым, далее везде. А он?

— Вот и Митя считает дедушку предателем. Как и отца.

— Отец тоже сделал карьеру? Поразительная история, — Иван Александрович усмехнулся. — Твой Митя прямолинеен как полноценный советский человек.

— Нет, он хочет понять, он…

— Ишь, чего захотел! А ведь его дед никого не заложил, хотя от пыток почти не мог говорить на суде, прошел по делу как одиночка, но вышку заработал. А уж кто оттянул ее до сорок первого… Процесс был среднего разряда, без иностранных журналистов-гуманистов — однако трогательная статейка в «Правде» (в августе тридцать четвертого): «Смерть фашистскому оборотню» — намек на поездку в Берлин. С предупреждающей угрозой упоминался и защитник, слишком ретивый, посмел пикнуть и умолк на северо-востоке. Впрочем, остался жив и подарил мне «Обожествление пролетариата». Эти истлевшие как будто истории на редкость живучи и повторяются.

— Как повторяются?

— А так, ведь утопия не окончена.

— Она окончится?

— Когда-нибудь. Тогда окончится и единственная Евразийская империя. Возможно, и наша цивилизация вообще.

— Иван Александрович, вы говорите ужасные вещи.

Об этих «ужасных вещах» они говорили двенадцать лет назад, в декабре шестьдесят восьмого, после парижской командировки. Заграничный неудачник всю жизнь гордился разоблачением философа. «Я лично приложил к этому руку, уверяю вас!» — «Порадоваться, как пауки пожирают друг друга?» — «Вот-вот. В процессе участвовал сын известного московского адвоката Руднева. Ума не приложу, как он пролез в защитники со столь гнилым происхождением, разве что сам папаша Руднев в свое время защищал большевичков? Припомнили и отблагодарили». Руднев-сын отыскался легко — через московскую коллегию адвокатов, он в ней не состоял, однако его знали: старик с сумасшедшинкой, но защитник блестящий. Иван Александрович сам удивлялся, зачем ему все это нужно, но действовал, как всегда — энергично и собранно (он был отнюдь не созерцателем, а деятелем по натуре и временами умирал со скуки в социально обусловленной спячке: жизнь есть сон, Россия — спящая царевна в убогом гробу, на которую никак не найдется стоящий жених; а вообще-то оставить бы ее в покое… не дадут!). За высоким окном бесконечно падал с неба белоснежный покров — не над Елисейскими полями, а над Арбатом, климат другой. Дети старательно лепили бабу, он говорил отстраненно: «Заводить новый круг поздно и бессмысленно, опять начинать с Московии, собирать остаток — некому, незачем и не дадут: там русское имя страшно и ненавистно».

«А может быть, вы придаете слишком большое значение международной прессе?» — возражал адвокат учтиво, но твердо. (Не такой уж и старик: под шестьдесят, очень худой, с красными покореженными руками — пыточные знаки? Они встретились как заговорщики. «Господин Руднев?» — обратился Иван Александрович нечаянно, под впечатлением европейских встреч, и тотчас почувствовал уместность этого обращения: свои люди, обожженные русским подпольем, — представился, причем Руднев с внезапным интересом задал несколько наводящих вопросов.) «Разумеется, — продолжал старик, — крайне важна и репутация, но всего важнее сущность, жизненная сила. Вы полагаете, Россия иссякла?» — «На издыхании». — Старик вдруг произнес: «Не плачьте; она не умерла, но спит». (Пауза) — «Понял. Евангелие из Луки. То быльем поросло. Бога нет, коммунизма нет, ничего нет». — «А вам не кажется, что мы уже прошли эти стадии: безверие во все, то есть и в само безверие, — не означает ли начало веры?» Иван Александрович усмехнулся: «Вы адвокат перед Господом, что ли?» — «Я готов вас защищать, — внезапно сказал Руднев, — но один, без вас, не справлюсь». — «Защищать меня?» — изумился Иван Александрович надменно (возникло жуткое ощущение, будто сидящий напротив видит его насквозь, но сразу пропало: никакой мистики, профессионал, следит за судебной хроникой). Вдруг он заговорил свободно и открыто, как никогда ни с кем не говорил: «Я не чувствую за собой никакой вины, не могу чувствовать. Нет, я понимаю экстаз раскаяния, упоение катарсисом, даже отчасти завидую, но мне этого не дано. Возможно, у меня отсутствует какой-то орган, извилина или мозжечок, ведающий этими чувствами». — «Вас мучает не совесть, а ее отсутствие, — заметил Руднев проницательно. — Тут важно разобраться, когда именно она исчезла». Иван Александрович засмеялся: «Во сне. Меня ничего не мучает, кроме скуки, которую я изгоняю интеллектуальным напряжением. Сейчас, например, меня интересует философ Плахов. Вы знали его лично?» — «Нет. У моего отца была его книга, которую я читал еще в юности. Я сам вызвался защищать философа, все отказались, ведь конец был предрешен. Меня же и тогда считали дурачком и продолжают». — «Вы играете роль дурачка?» — «Нет, в некотором роде я таков и есть. С делом — довольно скудным, поскольку подсудимый просто все отрицал, — мне дали ознакомиться в день суда. В общем, там не было никаких зацепок, проясняющих судьбу философа, кроме одного момента: еще до трактата и переворота он лечился в Швейцарии, то ли у частного доктора, то ли в санатории. Даты и местонахождение не уточнялись». — «От чего лечился?» — «Кожное заболевание, вроде чесотки. Ну, следовал естественный вывод: именно тогда он завязал связи с германской разведкой, которые закрепил в Берлине в конце двадцатых. Но, сдается мне, связи завязались другие». — «Скажем, партийные?» — «Скажем, так. Есть болезни (чесотка не относится к их числу), при которых разрушается мозг, человеком овладевают бациллы бешенства. После санатория он написал трактат о грядущей нечеловеческой силе, но тайны пациента, с которым лечился, не выдал». — «С такой тайной его могли угробить сразу после переворота». — «Но победители не были едины, как вы знаете. Что, если кто-то хранил его на всякий случай, как возможного будущего свидетеля?» — «Ведь швейцарским пациентом был не Сталин?» — «Нет, другой. На процессе ни доктор, ни санаторий не фигурировали, все обошлось за каких-то два часа: подсудимый был не то лицо, что выставляют фантастам-радикалам вроде Фейхтвангера, на отрицании далеко не уедешь. Допустили жену, которую вскоре взяли, и сына, которого почему-то не взяли». — «Вы считаете, сын работал на органы?» — «Не могу сказать, отца он не обличал. Я говорил о недостоверности подозрений в шпионаже, меня никто не слушал». — «А что говорил философ?» — «Ничего. Смотрел на жену, на сына, это я запомнил. Кажется, ему отбили легкие, он был трагически красив. Его последнее слово состояло из одной фразы: просьба о расстреле. Просьбу удовлетворили». — «И вы догадались о тайне Плахова…» — «Она не разгадана». — «Ну хорошо, вы додумались до швейцарского пациента, листая в день суда „дело“?» — «О, нет. На это понадобились годы». («И книги. — Добавил филолог про себя. — Например, роман Томаса Манна „Доктор Фаустус“».)

— Иван Александрович, — спросила Лиза, — а что такое мистика?

Он улыбнулся.

— В пылу беседы я как-то позабыл, с кем имею дело, голубчик мой. Вы этого не проходили, и не надо проходить. Это экстаз, в процессе которого переживается единение с Богом.

— Как это?

— Не спрашивай. Я не переживал… и почему я должен верить на слово — что с Ним? А не с каким-нибудь заменителем из другого ведомства?

— Разве это бывает? Единение?

— Избранные засвидетельствовали.

— А разве…

— Не забивай себе голову. Ты насчет «Пиковой дамы» не передумала?

— Да ну. Мне с вами интересней.

— Что значит «интересней»?

Он встал и закрыл кухонную дверь на засов — тяжелый, из кованого железа — от подземных демонов (фурий — Эриний) черного хода тридцать четвертого, восемнадцатого, четырнадцатого и шестьдесят восьмого и тому подобных годов (женщина в алых драконах с металлической головой допрашивает истлевших гостей философа Плахова, но мы-то пока живы, и когда-нибудь сломают декадентский дом и бездомные прозрачные твари будут бродить по обломкам Отчизны, сладострастно вдыхая трупный запах). «Что значит интересней?» Лиза отозвалась легкомысленно: «Может быть, я вас люблю». — «Не надо, не стоит», — сказал он холодно. «Вы не хотите?» — «Хочу». — «Ну, я вас не понимаю» (своеобразный жест рукой, словно отталкивающей нечто несущественное). — «И не надо меня понимать», — Иван Александрович подошел поцеловал ей руку с благодарностью и безжалостной страстью.

А солнце опустилось в маленькую тучку, как-то подвернувшуюся и вдруг вспыхнувшую напоследок драгоценным багрянцем; будто огонь пронесся по сжатым полям, зеркальным заводям, зажег на миг древесные купы и самую высокую церковную луковку, земля задышала сумеречно, цветы запахли пронзительнее, готовясь к ночи и свободе. Они сидели на лавке, Алеша ждал своего часа (главное препятствие — ласковые звери, их запирают в сарай, писатель сам запирается на чердаке, но все это позже, позже). Она выйдет на крыльцо — обязательно выйдет на его безмолвный настойчивый приказ — он тихо позовет: «Поль!» Мелькнет, приближаясь, светлый сарафан в лунных лучах, ее руки забелеют в просвете между досками, лицо — совсем рядом, он возьмет ее за руку и скажет… Алеша в волнении забарабанил пальцами по шершавой столешнице… «Паучок» — вот что он скажет, и она сразу его поймет. А если Лизка врет? Она подумает, что он с ума сошел. Я и вправду с ума сошел.

— Вы пойдете к своим знакомым или останетесь ночевать? — спросил Кирилл Мефодьевич.

— Пойду, — Алеша вздохнул тяжело и встал. — Пора.

— Орловский адрес, — напомнил старик, сбивая настрой (словно в разгар страстного свидания несчастный бес на намыленном снурке высунул синий язык), но когда Алеша, уже в бархатистой мягкой тьме, сворачивал на роковую улочку, он чувствовал только ее лицо и руки, а уж как подобраться к этому сокровищу, не рассчитывал, все случится само собой, они должны стать соучастниками, пароль — «паучок».

За забором засыпал их сад — и вдруг взорвался рыком и лаем, нацеленным к калитке. «Фу!» — крикнул, подойдя, хозяин, зверье смолкло, Алеша спрятался за куст сирени на обочине. «Кто здесь?» Собаки было завелось по новой, но подчинились. «Фу! Место!» — «Что такое?» — услышал Алеша приближающийся голос и вздрогнул. «Кто-то ходит… не пойму». — «Кошка, должно быть, пробежала». — «Я слышал шаги… Да отпусти же руки! Пойду проверю». — «Митя, не надо!» — «Чего ты боишься?» — «Не знаю». — «Чего ты боишься?» Наступила пауза, и страх — не глупейший испуг разоблачения, а страх непонятный, «яко тать в нощи», охватил Алешу, однако с места не сдвинул. «Ну, Поль?» — «Когда ты обозвал меня в ту пятницу…» — «Как обозвал?» — «Ты помнишь, я не хочу повторять. Я ночью молилась, чтобы ты…» — «Как обозвал?» — «Ведьмой». — «Тебе приснилось, или ты меня с кем— то путаешь?» — «Митя, не притворяйся».

— «О Господи! Это не мой стиль… а впрочем, что-то есть… почему меня не волнуют другие женщины? Через пятнадцать лет это ненормально». — «Волнуют — и еще как». — «Не ревнуй, не так». Опять наступила пауза, в которой угадывалось движение возлюбленных теней. «Ты — работать?» — «Успеется, — отозвался писатель угрюмо. — Пошли». Тени удаляются, удаляются голоса: «В этом что-то есть, прелесть моя. Кто тебя назвал ведьмой?» — «Ты, Митя».

Какая ночь — грехи наши тяжкие, — беспросветная и чужая, в чужом саду, в чужом доме, где двое — муж и жена — одна сатана, а на чердаке на самодельном столе тетрадь в клетку раскрыта на словах: «И в гордом замысле о Третьем Риме сбылись ведь не только могущество и расцвет русской державы, но упадок ее и разрушение с приходом безумных варваров в 17-м году и уходом христиан в катакомбы и на смерть; чаша гнева пролилась на престол зверя, и вожди „кусали языки свои и хулили Бога Небесного от страданий своих и от язв своих“; и чаша гнева уже пролилась в источники и недра — и вот: пустые ледяные поля, поля, поля, где ветер веет ядерным распадом и шевелятся обрывки мусора, ветхий клочок рванулся к небу и опал… Обрывок „Правды“ от 10 августа 1965 года: „Ударными темпами соберем урожай зерновых на полях отчизны…“ Господи, двадцатый, позапрошлый уже век! Мой век, единственный, великий, любимый, Господи, жажду, но пронеси мимо чашу сию, но да будет на все воля Твоя!

Но да будет на все воля Твоя! Закончится ли распад, и прольется чаша милости с мертвой водой, и соединятся косточки в подземных катакомбах, и оденутся покровом плоти — и станет труп. Да будет на все воля Твоя! И прольется чаша милости с живой водой, вдохнет дух, зашевелятся члены, и будет голос небесный: Царевич! иди вон. Развяжите его, пусть идет…»

10 сентября, среда

— Позавчера мы остановились на вашем творчестве и снах. Сколько вам было лет, когда вы написали «Черную рукопись»?

— Семнадцать. Записал позже — до двадцати я ничего не записывал.

— Оригинально. А почему?

— Лень было тратить время, фантазии меня переполняли, можно сказать, я жил в этой музыке.

— Яркий пример сублимации. Сексуальную энергию вы переключали…

— А если не переключал?

— А что, у вас была масса женщин?

— Массы масс.

— Дмитрий Павлович, эта сфера — важнейшая! Когда вы женились?

— На девятнадцатом году.

— А до этого?

— Я должен перед вами покаяться?

— Ясно. А после женитьбы?

— Да никаких масс, собственно, не это для меня имело значение.

— Вот так вот поскреби любого христианина… И винить не за что. Человек — полигамное животное, в супружестве острота влечения ослабевает. И нормальный мужчина вынужден (хотят все, но не все решаются), вынужден доказывать свою состоятельность, так сказать, на стороне. Разберемся с вами.

— Не стоит. К моей болезни эта сфера не имеет отношения.

— Да ну?! Покуда вы жили в своих фантазиях, от вас жена ушла! А вы утверждаете…

— Борис Яковлевич, я совершенно серьезно отказываюсь обсуждать эротические проблемы.

— И не надо. Мы все выясним окольным путем. Когда только у нас официально введут практику психоанализа? Он прямо-таки создан для русских, задавленных запретами… и внешними, и внутренними. Поговорим о вашей встрече с Мефистофелем два года назад. Почему именно Мефистофель?

— В октябре я жил в Дубултах, занимался переводом среднеазиатского романа под присмотром автора. Читал Иоанново Откровение. Меня очень занимало явление третьего Всадника с мерой. Когда Агнец снимает третью печать…

— С чем? Не понял.

— Так в тексте: «Иди и смотри. Я взглянул, и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей». По дальнейшему уточнению: «хиникс пшеницы за динарий» (хиникс — малая хлебная мера) — очевидно, подразумевается явление Голода. Не только физического, а как символ. Мне и представлялось это явление символом научного и коммерческого прогресса, торжеством золота, наступлением ренессанса, с деятельностью доктора Фауста. Ну, вообразите, ночь, балтийский берег, ощущение за морем Запада во всем его тысячелетнем блеске.

— И вам хотелось туда?

— Да нет, я об этом не думал, просто таким путем возникали ассоциации. Видите ли, я тогда почти не писал. То есть писал, но мне не нравилось.

— Творческий кризис?

— Скажем, так. Ну что бесконечно описывать земной ад? Возникло желание распрощаться со всей этой чертовщиной, я сочинил разговор со странствующим студентом.

— Почему со студентом?

— Однажды в таком обличье к Фаусту является Мефистофель, у Гете. В течение диалога черт как бы абстрагировался, получил свободу (так случается в моих сочинениях: персонажи вдруг не желают следовать авторскому произволу, начинают существовать словно сами по себе — для меня это верный признак истинности замысла). Получив свободу, чертик напомнил мне о никольском и орловском рассветах и дал понять, что мы с ним еще встретимся.

— Как он выглядел в вашем воображении?

— Нечто романтическое — в развевающемся по ветру черном плаще, — в лучших европейских традициях.

— Он не напоминал никого из ваших близких, знакомых? Все-таки замыслы возникают из реальности — так я понимаю.

— Не напоминал.

— Однако в разговоре с Мефистофелем мелькнул, как вы сказали, «Никольский рассвет».

— Ну, пожалуй, в бойком говорке, прибауточках персонажа было что-то от манеры моего покойного дружка Вэлоса.

— Покойного? Вы не говорили…

— Фу ты, черт! Он жив и процветает.

— Очень любопытная проговорка. Замечательная. Что было дальше?

— Мне захотелось домой, в Москву.

— Ни с того, ни с сего?

— Да.

— Так не бывает.

— Бывают желания беспричинные…

— Нет, на все есть причины, просто не всегда осознанные. Мы с вами и занимаемся вскрытием бессознательного — в этом суть психоанализа. Например, вас потянуло в привычную домашнюю обстановку, влезть, скажем, в старый халат. Это желание возникает, когда мы ощущаем себя неуютно, ощущаем негативные эмоции — опасность, тревогу, страх.

— Было и это.

— Ну вот! Вы вспомнили эпизод в лесу, ассоциирующийся для вас с дружком, которого вы желали бы видеть покойником. Дальше: Москва, ваш дом. Кто ждал вас там?

— Да, мне немедленно захотелось видеть жену.

— Прекрасно. Уже в то время вы чувствовали скрытую связь этих двух близких вам людей.

— Тогда я их ни в чем не подозревал.

— Вы не отдавали себе отчета. Вот вы нечаянно назвали своего друга «покойным». Зигмунд Фрейд придавал огромное значение такого рода оговоркам, всплывающим из подсознания. Возможно, вы замечали кое-что подобное за вашей женой?

— Замечал.

— Приведите пример.

— Как-то она совершенно безосновательно упрекнула меня, что я обозвал ее ведьмой.

— Вы хотите сказать, что она перепутала вас с Вэлосом?

— Не знаю. Я ее так не называл. Вообще мне не хочется копаться…

— Это единственное, чего вам хочется, Дмитрий Павлович. И мы распутаем клубочек до конца. Как она защищалась, когда вы изобличили ее во лжи?

— Никак. Она была как будто твердо уверена, что говорит правду.

— Странный эпизод. Даже при очень слабой памяти…

— Нормальная память.

— Тем более. Чтобы женщина забыла, кто назвал ее ведьмой! Или она сознательно провоцировала вас на разрыв?

— Борис Яковлевич, я чувствую ко всему этому такое отвращение, что…

— Дорогой мой! Вы у меня первый по-настоящему пациент, вы должны выздороветь. Вот что я подумал. Если она связана с сильным экстрасенсом, можно ожидать любых неожиданностей. Эти энергии нелегко поддаются изучению, они овладевают человеком при нарушении его биополя (то есть собственной энергии), как бы проникают в место разрыва, образованного в результате пережитого потрясения, стресса, христианин сказал бы: в результате совершенного когда-то греха. Что-нибудь в таком роде было у вашей жены за душой?

— Да. В детстве ей предсказали, что она погибнет от злого мужа.

— Великолепно! Вы как всякий художник суеверны, она — само собой, женщина. Ощущение неизбежного рока придавало и придает до сих пор остроту вашим отношениям. Но вернемся к реализму. Всем этим предсказаниям, конечно, грош цена, но как они должны были подействовать на психику ребенка. Вы понимаете, что произошло, Дмитрий Павлович? Она вас боится и подсознательно хочет, чтобы этим «злым мужем» оказались не вы.

— Да не оправдывайте вы всю эту мерзость.

— Мерзость. У вас опять прорвалось занимательное словечко, позвольте заострить на нем внимание. В основе одержимости, которую в народе называют ревностью, лежит страх сравнения себя с другим мужчиной на сексуальном уровне. Либидо с трудом поддается контролю…

— Ну и черт с ним! Я могу понять порыв, но почти два года…

— Вы можете понять порыв по собственному опыту?

— Я ее никогда не обманывал.

— То есть вы рассказывали жене о своих похождениях?

— Господи, какие похождения! Ерунда все это.

— Для вас, может быть, и ерунда, но для женщины…

— Борис Яковлевич, разве не возникало у вас хотя бы стремление, изредка — освободиться от всего, от любой зависимости, опуститься на дно, где тебя никто не знает и ты никого?

— Почему дно, Дмитрий Павлович? Стремление абсолютно нормальное — освободиться от обветшавших заповедей.

— Освобождался — ну и что?

— Что?

— Тоска, похмелье, дикое ощущение вины.

— Определение на редкость точное: дикое, первобытное, отбрасывающее человечество к сказкам о первородном грехе. Нет, скажите, какое падение может быть в «познании добра и зла»? Это толчок к прогрессу, который…

— Это древнееврейский идиоматический оборот познать добро и зло означает обрести власть над миром, то есть стать соперником Творца. Чем и соблазняет зверь в райском саду: будете как боги.

— Этого я не знал, впрочем, не этот аспект нас интересует.

— Борис Яковлевич, вы читали «Пир» Платона?

— Не успел, всего не схватишь.

— В арийском мифе об андрогине — первоначально сотворенном двуполом существе — есть перекличка с ветхозаветным событием. Человек разделился на мужчину и женщину и в жажде соединения тратит космическую энергию на бесконечное воспроизведение себе подобных. И в этой тоске и неудовлетворенности, борьбе полов и новых и новых поисках партнеров сквозит смутное воспоминание о цельной догреховной сущности, о покинутом рае.

— Красивая гипотеза. Кстати, а почему у вас не было детей? Проблемы медицинского характера? Нет? Неужели вы всерьез верили в предсказание о злом муже? Смерть, например, при родах, но без вины…

— Я уже сказал. Скучно воспроизводить себе подобных.

— Запомним. Ну и как, в союзе с женой вы обрели цельность, единство?

— Иногда мне казалось, что да.

— Нечастое попадание, Дмитрий Павлович, вам повезло. Могу только догадываться о вашем теперешнем самочувствии. Потерять женщину, с которой в эротическом плане…

— Да что у вас, у фрейдистов, одно и то же, честное слово! Да, во всех планах! Одна душа на двоих — так казалось.

— А вот это уже чересчур, Дмитрий Павлович. Если вы идентифицируете, то есть отождествляете себя с женой…

— Что за бред!

— Этот бред является причиной многих заболеваний. Так вот, в таком случае ее связь с Вэлосом должна представляться вам противоестественной, извращением.

— Мне так и представляется, потому что предательство, на мой взгляд, и есть извращение образа и подобия Божьего.

— Ага, Дмитрий Павлович, круг замкнулся. Ваши детские, назовем, грезы начались с евангельского образа Иуды возле Христа. Впоследствии вы переносите этот мотив на своего деда — может быть, и отца, — предавших, по-вашему, старую Россию. В эту категорию попадают жена и друг. На уровне супер-Эго в данную систему ценностей вы включаете мифический эпизод грехопадения: отпадение от Творца — то же предательство, так ведь? От выводов пока воздержимся, вернемся к тому, с чего начали, — в балтийскую ночь. Итак, вам захотелось домой в Москву.

— Я пошел по направлению к Дому творчества, ветер и холод усиливались.

— Почему вы замолчали?

— Я вообще удивляюсь, зачем я все это рассказываю.

— Затем, что я человек посторонний, по видимости вам чуждый, и подсознательно вы хотите взглянуть на все происшедшее со стороны. О чем вы думали по дороге?

— Ни о чем конкретном.

— Ну, ощущали?

— Любовь.

— Понятно. Влечение к жене дало импульс…

— Нет, не то… не совсем то. Сквозь страх и хаос я вдруг увидел мироздание как космос — гармонию разумную и прекрасную, соборность, где все по отдельности и все связано со всем, находится в движение и держится Животворящим Духом — и обратной связью, человеческой. Гармония эта зависит и от меня, я тоже принимаю во всем участие и должен отозваться, ответить.

— Сколько времени длилось это патологическое состояние?

— Какие-то секунды. Войти в гармонию мне не удалось, я забыл слова молитвы и почувствовал, что задыхаюсь.

— Впервые?

— Да.

— Дмитрий Павлович, мы подошли к самой сути. Как бы человек ни воспарял — тут тебе геморрой или язва — и на землю… или в землю. Вы рассказали своему доктору об этих приступах?

— Иносказательно. Однажды упомянул о выдуманном средневековом романе, где у героя-поэта те же симптомы.

— Почему не прямо?

— Это была моя тайна.

— Вы ему не доверяли. Жена знала о вашей болезни?

— Никто не знал.

— Понятно, вы боялись, что у вас возникнет комплекс неполноценности. Как отреагировал Вэлос?

— Необходимо устранить психотравмирующий фактор — и жизнь прекрасна.

— Он прав. Однако боюсь, он тот самый фактор и есть.

— Вы мне советуете его устранить?

— Разумеется, я выражаюсь фигурально. Но! Дмитрий Павлович, берегитесь. В прошлый раз я говорил, что в основе ваших побуждений таится глубинное влечение — Танатос, инстинкт смерти. На основе сегодняшних данных проясняется одна из причин этого влечения — сильный комплекс вины.

— Из чего вы это заключаете?

— Из вашего нежелания иметь детей, боязнь наследственности. Надо было рискнуть, Дмитрий Павлович. Настоящая женщина ваших детей не бросила бы. Понятно, художник все воспринимает слишком обостренно. Ну, отец ваш жив, живы чувства, но принимать на себя грехи деда, которого вы даже не знали… Простите! У вас есть даже теоретическое обоснование этого комплекса — так называемый первородный генетический грех, опасный предрассудок, от которого, по наблюдению Фрейда, никак не избавится человечество. Вы должны прочувствовать самую простую истину — ничего этого нет, вины нет, отвечать не перед кем — и успокоиться.

— Да, Борис Яковлевич, может быть, вся история человечества — это ночная борьба Иакова с Творцом, с Отцом…

— Насчет отца вы правы. История царя Эдипа…

— Слыхали! И из этой истории можно извлечь не только урок об игре сексуальных сил. Попытайтесь, Борис Яковлевич, усвоить истину отнюдь не простую: кроме фрейдовского подсознания существует не менее реальное надсознание — связь с миром горним.

— Пожалуйста, продолжайте, это любопытно.

— Чтобы избавиться, порвать эту связь, человечество перепробовало все средства, вплоть до убийства посланного Сына, вплоть до событий нашей новейшей истории.

— Ну и какой вывод?

— Не удалось. Предстоит еще последний бой — Страшный Суд — последняя битва, и каждый человек так или иначе, как вы любите говорить, «бессознательно», готовится к ней.

— М-да, Дмитрий Павлович, кто тут больной: я или вы?

— Человечество больно, и если вы будете лечить его, пуская на волю темные стихии разрушения…

— Позвольте! Я стремлюсь выявить и обозначить ваши стихии, Дмитрий Павлович, с целью направить их в нормальное русло. Или вы, совершенно сознательно, готовитесь к Суду сейчас и здесь? Попробуем найти ответ на этот вопрос на нашем следующем сеансе.

— С меня, пожалуй, хватит, Борис Яковлевич.

— Э-э, нет. Мы ведь так и не раскрыли тайну Никольского леса.

Загрузка...