Глава вторая: МИРЫ РУССКОГО ДЕТСТВА

Узкий шестиэтажный дом рубежа веков, смены вех и культов, прятался в уходящих в былое переулочках за Садовым кольцом, в районе Новослободской. Мрачноватый модерн с лепными ночными демонами, слетевшимися под крышу. Он прятался и прятал черный ход, запасной и незабываемый, где жила нечистая сила, Митюша своими глазами видел в укромном уголке бочку с помелом и, подросши, по черной лестнице сбежал в мир приключений. А в парадном гулкие, монастырски истертые плиты и ступени с медными петельками для исчезнувших навеки ковров, изысканные изгибы перил, подслеповатые остатки витражей в круглых оконцах и юные порнографические фантазии на обшарпанной штукатурке. Надо подняться на лифте с одышкой на пятый этаж, отомкнуть резную двустворчатую дверь. Прихожая, коридор, столовая, кабинет, спальня — все с дореволюционным размахом. Эти покои уплотнялись с тысяча девятьсот тридцать четвертого года, но в сорок четвертом все вернулось на свои места. Дух православия и декаданса — своеобразный русский синтез — почти не выветрило время, с ужасом и стоном пронесшееся сквозь стены, иконы, мореный дуб, картины и книги (в период обострения диктатуры кое-что из опасного праха эпох скрывалось в сундуке). Не выветрилось до конца, однако внесло социальный сквозняк: покои, за исключением десятилетнего промежутка, охранял красный мандат, сначала дедовский, потом отцовский.

Дед Дмитрий Павлович. Из этих покоев начинающий философ (трактат «Обожествление пролетариата», издан Сабашниковыми в четырнадцатом году) попал в первую мировую бойню, во вторую — национальную, в Кремль, в Орловский централ («Ну-ка, гад, подпиши „трактат“!»), орловский расстрел перед сдачей города вермахту. Жена Сонечка погибла в жертвенном качестве жены.

Сын Павел Дмитриевич. Арест отца выпал на кратковременный курс «сын за отца не отвечает», карательный аппарат дал сбой, Павел Дмитриевич не ответил и трактатов не писал: Комакадемия, наркомат, вторая мировая, Берлин, Кремль… Орловский централ, сентябрьский расстрел… ничего подобного: персональная пенсия, кооператив в Беляеве, ночные демоны… Впрочем, в Беляеве они не водятся. Демоны (языческие даймоны) прижились в Европе, наши же пугала с черных ходов — простецкие черти — запрещены, поэтому по ночам отец спит спокойно, с таблетками; днем таблетки замещают книги — попытка забвения прошлого, настоящего и будущего. Попытка — не пытка.

В общем, деду и отцу было не до философии — может быть, за все ответит внук?

Материнская стихия — тверская — в отличие от отцовской ничего материального не внесла в мореную обстановку беспокойных покоев: крестьянки бежали от голода в чем мать родила. Бабушка, спрятав единственное свое дешевое сокровище — литографическую «Тайную Вечерю» — на даче в Милом, осела там и до самой смерти молилась и сушила сухари. Митюша по младости лет помогал как мог: копил корки в своем письменном столе немецкой работы под сказками всех времен и народов (он был рожден, чтоб сказки сделать… нет, нет, писать «сказки») и привозил для бабы Марфы тайком в узелке, вперемешку с солдатиками и пушечками. Со смертью Марфы земная молитва кончилась, мировая революция не состоялась, и сухари подъели мыши.

Все это было слишком давно, в пятьдесят седьмом, а между тем повествование со скоростью паровоза движется к декадентскому дому вместе с поездом «Симферополь-Москва».

Андроников монастырь, тускло-белый, минувшая могучая крепость, и политизолятор над Яузой — на подступах к Курскому, пути и перепутья, их стальной блеск… Потянулась платформа, Алеша с Лизой в центре цыганского табора.

— Тебя встречают?

— Наверное, Поль. Мама должна была ей позвонить. Мы с тобой незнакомы?

— Хватит дурака валять. Я хочу тебя видеть — и сегодня же.

— Не выйдет. Родственные чувства и т. д. Завтра! Завтра жду твоего звонка, да, Алеш? — Она прижималась к нему в цыганской тесноте, заглядывая в глаза. — Да, Алеш?

— Да, да, да.

Вагон дернулся и остановился, цыгане требовательно загалдели, двигаясь на одном месте. Кучка встречающих, Алеша всмотрелся сквозь стекло. Похоже, вон та, в сторонке, уютная блондиночка с букетом, готовая к родственным чувствам. Ну, с такой не пропадешь! Он повеселел, шагнул на столичный асфальт в решимости с ходу стать племянником и услышал над ухом:

— Ой, Поль!

— Здравствуй, Лизочек!

— А это Алеша, познакомься.

Обернулся, вдруг вспыхнул непонятный страх. Высокая тонкая женщина сказала равнодушно:

— Очень приятно. Полина Николаевна.

— Из нашего класса. И тоже поступает в университет. Забавно, правда?

Женщина улыбнулась, очень пышные, очень красные губы — алые, пунцовые, не накрашенные; улыбка для них с Лизой и не для них, для себя. Эта женщина в тетки не годится и следить за племянницей не будет.

— Вы тоже у нас собираетесь жить?

— Я сам по себе. Я в общежитии.

В медленной толпе они спустились в тоннель, прошли через бесконечные кочевья; метро, пятикопеечная возня, турникет, лабиринтная развилка, кольцо и радиус — тут пути их расходились. Он должен доехать до «Площади Революции», пересесть на «Маркса» (не спутать Маркса со Свердловым) и далее на «Университет», где его дожидается приемная комиссия. Поль договорила, он ждал чего-то еще — и дождался. Она добавила, холодная, чужая, любезная:

— Приезжайте к нам на дачу.

Всегда готов! Вот он — Страшный Суд — совсем скоро. И Алеша ловко ввинтился в разгоряченное, раздраженное скопище тел перед лестницей-чудесницей (так называл это изобретение покойный страховой агент, а Лешенька цеплялся за дедовы колени перед первым шагом в пропасть).

— Как дома, Лизок?

— Нормально. Тебе от мамы письмо.

— Митя нас ждет.

— Ужасно жалко! Но сегодня нет сил. У меня что-то с головой.

— Что такое у нас с головой? — Поль ласково провела рукой по русоволосой стрижке.

— Раскалывается. Мне нужно полежать в потемках.

— Погоди. Разве ты не с нами будешь жить в Милом?

— Конечно, нет. Там столько отвлечений, и собаки, и купанье…

— Зиночка просила с тобой позаниматься.

— Но я же буду ездить к вам и советоваться, чуть что. Понимаешь?

— Живи, где тебе нравится. Ты свободна, девочка.

Тетка сумела выразить главное: она свободна! А так ли это? Тени в стремительном подземном окне, мое лицо из мрака, нежное, детское (нет, не детское!), мои глаза, блестят…

— Поль, я, пожалуй, поеду с тобой в Милое.

— Вот и хорошо. Только заедем на Новослободскую цветы полить. И Митя просил Карамзина.

Они окунулись в сумеречную прохладу прихожей, бросили вещи. Кабинет встретил зеленым зноем сквозь гардины и «Историей Государства Российского». Поль рассеянно перебирала тома, Лиза слонялась по комнате — ну, скоро там? — боясь передумать. Карамзин написал «Бедную Лизу». Дворянин — как его? Эраст! — обольщает простую девушку, она умирает от любви, впрочем, дворянину это также не сходит с рук. Расцвет сентиментализма, сплошные слезы, которые, возможно, ожидают меня на экзаменах. Телефон задребезжал в прихожей, Поль вышла, проговорила что-то, вернулась, пробормотав: «Ошибка», — и Лизу поразило, как хороша она была сейчас, одушевленная то ли гневом, то ли страхом.

— Все. — Постояла, спросила нетерпеливо: — Так ты едешь?

— Нет, не поеду.

Тетка словно проснулась, внимательно вглядываясь.

— Лизок, что с тобой?

— Устала.

— А малина? А Арап с Милочкой? Ну, голубчик! Все тебя ждут. А мне еще в одно место надо, так ты сама…

— Завтра, Поль, ладно?

— Какая ты девочка стала, Лиза.

— Какая?

— Прелесть-девочка.

Дверь захлопнулась. Лязг лифта, его старческий вздох, старичок покорно пополз вниз, освобождая ее от родственных чувств, непременно связанных почему-то с враньем.

Она постояла в полумраке, потом включила розовый свет, высветлилось потускневшее зеркало, в нем — впечатление необыкновенной чистоты и четкости: бирюзовое море, выжженные солнцем оранжевые холмы, Святая гора — это общий план. И подробности — не менее драгоценные: профиль Волошина, зеленые змейки на дне, розы на подоконнике, «скажи поклоны князю и княгине», глинобитный домик в Шанхае, дама, семерка, туз, мировая революция… Она взяла телефонную трубку, набрала номер; женский голос:

— Алло.

— Можно Ивана Александровича?

— Минутку.

Потрескивающая пространством пауза.

— Да.

Его голос. Голова закружилась вдруг (наврала — напророчила!), она села на пол и сказала:

— Иван Александрович, это Лиза.

— Откуда? — Опять пауза. — Итак, сегодня?

— Да.

— Где?

— У памятника Пушкину в семь. Ладно?

— Буду ждать.

Целый год она уговаривала себя не звонить и сдалась в первый же день. Правда, предлог житейский: он должен помочь с университетом. А голова кружилась от бирюзы, золота и ветерка с гор в тот июльский крымский день на пляже под отеческой охраной. На простонародном пляже; писатели были отгорожены проволокой и сидели под охраной государственной («Ваш пропуск! Нету? Ну-ка давай отсюда!»), на таком же тесном мусорном пятачке, но знатном, интеллектуальном (и декаденты когда-то сидели тут у Волошина без проволоки). Впрочем, простонародье как-то просачивалось. Вот если б колючки и ток пропустить… А, по дну морскому проползут: анархия подтачивает иерархию, и державное равновесие кое-как, кряхтя, сохраняется.

Иван Александрович, филолог рубежа веков, смены вех и культов, доктор, профессор, член и прочая, был из тех, кто за элитарной проволокой, но он там не сидел, он знал местечки повольготнее.

Что за чудо день стоял! Что за чудо жизнь, особенно там, вдали, где небеса переходят в пучину и мчится игрушечный катер, за ним — одинокая фигурка с протянутыми руками. Лиза загорелась.

— Мне надоело, — заявила она, — мне не хватает… — И задумалась: чего не хватает ей, перебравшей солнца, воды, ветра, рассвета и снов и счастливого детства?

— Чего тебе еще не хватает? — попрекнул Василий Михайлович.

— Риска. — Точное глубокое ощущение: именно риска.

— Чего-чего?

— Сейчас пойду кататься на водных лыжах.

Папа успокоился — ребенку такое мероприятие не доверят — и задремал. Резиновые шлепанцы, белая полотняная юбка, узкая ступня, круглое колено, пышноволосый русый паж, нет, маленькая женщина. Взгляды мужчин — вот что возникло в последние каникулы. Да, прелестна, но ведь таких много в мимолетном цветущем саду на заре? Но страстность и сила предчувствовались в каждом оживленном движении, скольжении меж распростертыми, распаренными телами.

На лодочной станции ошалевший со сна старик бормотал что-то невнятное, указывая в сторону Карадага. Далеко. Жарко. Забава утратила прелесть, однако соблазн риска — непонятное, устойчивое искушение («Упрямство!» — говорил папа) не отпускало.

Через час она добрела до неведомой таинственной пристани. Странное местечко. Прямо перед ней возвышался гордый горный профиль Волошина — кто его высекал? какие силы? — неподвижная вода с прозеленью, зеленые змейки извиваются на дне, серые стада валунов застыли понуро, солнце печет библейские холмы («Обстановка „Песни Песней“, — заметил как-то Иван Александрович; отсюда эпитет — „библейские“). На валунчике сидит некто и швыряет разноцветные камушки — три подскока, четыре подскока, — тусклые, но вдруг радостно вспыхивающие в зеленоватом омуте, прежде чем уйти навек.

Шикарный мужик, супермен из западного боевика, широкоплечий, загар до черноты, белоснежные американские шорты, каштановые волосы вспыхивают на солнце золотом. Он не взглянул на Лизу, но увидел, она почувствовала.

— Где тут можно покататься на водных лыжах, вы не знаете?

— Я-то знаю. А вы при документах?

— При каких…

— При паспорте, например.

— У меня еще нет паспорта.

— Ну, пионерский отряд, не ожидал.

— Я уже в десятом, мне уже шестнадцать, просто до каникул не успела получить.

— Это вы зря. Но выход есть, если вы положитесь на меня. Будет вам и белка, будет и свисток. Так как?

В темных глазах мелькнуло что-то, Лизе стало не по себе.

— Я, наверное, пойду?

— Как вам угодно. — Он улыбнулся завораживающе, она засмеялась от радости.

— Нет, не пойду. — И села на соседний валунчик.

— Я так и знал.

— Что знали?

— Я уже неделю за вами наблюдаю. Ведь неделю? Точно?

— Да, мы здесь неделю.

— В таком случае разрешите представиться: Иван, можно звать Ванюшей… впрочем, у вас даже паспорта нет еще. Иван Александрович.

— Елизавета Васильевна.

— Бедная Лиза. Боже, как хорошо!

Ему-то хорошо, а у нее папа. О приличном семейном знакомстве не могло идти речи: чего доброго, увезут на Черкасскую от греха подальше („Не соблазни малых сих“, — говорил Иван Александрович с улыбкой). А ведь все было совсем не так, непонятно, безумно и… Боже, как хорошо!

Способная на безумства с умом — парадокс, объяснимый генетически, — Лиза в тот же день разыграла трогательную сценку из повести в журнале „Юность“: бедная девочка, влюбленная в бедного мальчика, будущий прообраз Алеши, тиран-отец из „Домостроя“, не понимающий в порывах ни шиша… Зрители — соседи по черноморской хатке, студенты-молодожены из Ужгорода — разинули доверчивые рты. С утра до вечера скакали студенты по горам, это называлось „активный отдых“, Лиза якобы с ними. Свободу Лизе Мещеряковой! Тиран, несмотря на упорный внутренний голос, спасовал, как всегда пасовал перед вечной настырной женственностью.

Иван Александрович активный отдых не признавал. Они отправлялись на его машине со смешным названием „пежо“ куда глаза глядят. Последние дары скудеющего моря: свежая кефаль и копченая камбала в рыбацких притончиках — „И нам ли горевать, что все идет к концу?“ — говорил Иван Александрович. — „Все только начинается!“; спелые плоды на базарах: и виноград, и дыни, орехи и персики. Валялись весь день в каком-нибудь дичайшем, сладчайшем уголке и ничего не делали. Таврика, Таврия, Таврида — золотой звук бессмертной эллинской речи, сон, в котором остановленное мгновение длится и длится и кончится только со смертью. Но ведь смерти нет? Но в саду, в раю блуждала странная тревога, тень тревоги, тень тени, не омрачая, а лишь подтверждая белый свет.

Случалось, папа заявлял: „Хватит, совсем измоталась. Сегодня идешь с нами“. Лиза сидела на плебейском пляже, незаметно наблюдая за писательской средой. Он, не дождавшись ее в машине, уже там, за проволокой, курит, смеется обаятельно в окружении мужчин и женщин. И каких женщин! Хочется ей туда, за проволоку? Ей хочется плакать, она с разбега ныряет в соленые слезы и плавает до изнеможения. Ладно, ладно, она поступит в университет и еще не то им всем покажет (что покажет? не то — забавный оборот). И завтра к нему не пойдет, и послезавтра, и вообще никогда не пойдет: она ему не нужна — и он ей не нужен.

Однако зачем-то она была ему нужна, и рай продолжался. Вернувшись с пляжа в свою выбеленную, раскаленную жаром каморку (девять рублей за сутки), провинциалы обмерли. Колыхалась марлевая подсиненная занавеска, ворох пунцовых роз возлежал на подоконнике. „Тут что-то не так!“ — сказал Вася, а женщины словно обезумели: непонятно (понятно!), но прекрасно (прекрасно!). Допрос хозяйки, капитанской вдовы, и трех отпетых ее отпрысков ничего не дал, лишь младший малютка исподтишка подмигнул Лизе.

„Тут что-то не так!“ — согласилась она про себя. Лиза считала — дитя современное, но невинное, — что про „это“ знает все. Но откуда ей было знать про Эроса — демона страсти, может быть, самого мучительного из демонов, уязвляющего все существо, саму жизнь — могучего мстителя грехопадения? Она узнает. Пока же детское, нет — полудетское заблуждение: женщина нужна мужчине для наслаждения, а сама, бедная, терпит для продолжения рода. Лиза терпеть не намерена (может быть, потом, когда-нибудь), и для нее облегчением было (и легкой обидой — с каждым днем все обиднее), что Иван Александрович женщину в ней в упор не видит. То есть не лезет с поцелуями и объятиями, избегает прикосновений и намеков, одним словом, не пристает. Чего нету, того нету. А что есть? Загадка, усмешка в темно-серых, почти черных глазах.

„А почему вы наблюдали за мной всю неделю?“ — поинтересовалась она при случае. „Со скуки“. — „А почему вы захотели скучать именно со мной?“ — „Потому что ты хорошая девочка“. — „А почему я хорошая?“ — „Потому что не задаешь никаких вопросов“. — „Не надо задавать?“ — „Делай, что хочешь, — все хорошо“.

Пожалуй, стоит привести их диалог (драгоценнейший, переживаемый в памяти дословно — каждое слово, взгляд и жест), чтоб добросовестно разделаться с последними школьными каникулами и перейти к настоящему. Время не ждет. Ребята уже прибыли в Москву, задребезжал телефон в прихожей, и Поль, одушевленная гневом и страхом, сказала: „Ошибка“ — и все устремилось к развязке.

Одинокая бледная звезда стоит над Святой горой, контрольно-пропускной пункт контролирует и не пропускает, рядом — удобный провал в крепостной ограде, через который Лиза проникает в приморский сад творческого Союза. Какие названия — из таврического мира: кипарисы, миндаль, тамариск, итальянские пинии и белые акации и розы, розы — блаженные, благоуханные заросли и безропотные фонтанчики. После группового плотного ужина сад перенаселен, совершают вечерний моцион инженеры человеческих душ с женами и без, иные творят — инженерят, иные дожидаются „Смерти на станции“ (кошмарное двухсерийное убийство зарубежного происхождения), беспечные пока дети играют на лужайках и песчаных дорожках, на неведомых дорожках, где следы невиданных зверей — искательных собак местной корявой породы.

Рай перенаселен, любопытство мучает, но не оставляет и страх, странный, не имеющий реальных оснований: так ребенок боится оставаться в темной комнате. Вот его кроватка, и шкафчик, и плюшевый серый волк на коврике, его ласковый дневной мирок — не бойся, малыш, — мир беспредельный, искаженный ночным бесовским страхом. С годами это проходит, уходит в глубинные слои подсознания, иногда всплывает — в горе, в болезни, в покаянной молитве, в творчестве, — чтобы напомнить о бездне и о звезде.

Однако Иван Александрович не походил на ночного монстра. Он сидел на скамейке под акацией, удивительно молодой, американизированный с головы до ног, из супербоевика. Она подошла и заговорила быстро, робко:

— Я сказала папе, что иду с соседями на „Смерть на станции“.

— Мы туда не пойдем.

— Тогда, может, на литературный вечер? Возле столовой объявление.

— Боже сохрани. Волошина я наизусть знаю, а слушать, как дамы и вундеркинды его коверкают, — мочи нет. Годы не те. Прошу! — Он хлопнул рукой по скамейке, Лиза, обмирая душою, села рядом.

— Так что же мы будем делать?

— А ничего. Вам не кажется… впрочем, можно на „ты“, ведь паспорта нет пока. Так вот, тебе нравится ничего не делать?

— Нравится.

— Так и думал, что мы сойдемся. — Он втянул ноздрями воздух. — Французские духи. У мамы стянула?

— Ну и что?

— „Же ву зе“. Ассоциируются у меня с женой. Знаешь, как переводится?

— „Я рискну“.

— Правильно. — Он взглянул прямо в лицо, засмеялся, но глаза не смеялись. — Никакого риска, не бойся.

Она выдержала взгляд и смех и ответила небрежно:

— А я и не боюсь. (Он взглянул пристально.) Ну… боюсь, боюсь… да, правда.

— Меня?

— Нет. Не знаю.

— Тогда, может, разбежимся? — предложил он вскользь, и детская гордость вспыхнула в ней.

— Пожалуйста!

Оба не шелохнулись, Иван Александрович закурил и сказал:

— Морем пахнет.

— Вы любите морс?

— Ничего я не люблю, просто напоминает детство. Мы вроде условились на „ты“, хотя… я ведь постарше тебя буду, годков на двадцать пять.

— Значит, вы старше папы? — поразилась Лиза. — Ему сорок.

— А мне сорок один.

— Вот бы не дала!

— Я б сам не дал. Семьдесят — самый подходящий для меня возраст.

— Не выдумывайте! — Она повела рукой, будто отталкивая несуществующее и несущественное, — ее собственный своеобразный умоляющий жест; он оценил его и улыбнулся. — Вы слишком молоды.

— Слишком? Что значит слишком?

— Ну, не как все… не как папа, например. Не по годам.

— „Каждый молод, молод, молод, в животе чертовский голод. Будем лопать пустоту…“ Нет, это дрянь. В такой вечер требуется нежность, правда?

— Что за нежность?

— Например. „Скажи поклоны князю и княгине. Целую руку детскую твою за ту любовь, которую отныне ни от кого уж больше не таю“.

— Что это? — закричала Лиза. — Как хорошо!

— Не слыхала? Бунин.

— Бунин писал рассказы.

— И стихи. Это — перед самым бегством из Одессы, девятнадцатый год.

— Бегство?

— Эмиграция. Ты представь: замерзающий декабрь, наступающий террор, и — „ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…“. Из цикла „Молодость“.

— Сколько ж ему было тогда?

— Неважно. Сорок девять.

— А в настоящей молодости он жил у нас на Черкасской. И табличка есть.

— Верно. Бунин из ваших мест.

— „Скажи поклоны князю“ — как странно, да?

— Галлицизм. По-стародворянски.

— Иван Александрович, вы все знаете.

— Кое-что.

— Все. Откуда вы?

— Оттуда же, из тех же великорусских мест.

— Правда? Значит, мы земляки?

— Значит, так.

— Но ваше детство прошло ведь у моря?

— Аж у океана. В Шанхае.

— Но это Китай?

— Он самый.

— И что вы там делали?

— Да ничего особенного.

— Вы ели трепанги?

— Господи, чего мы там не ели… когда было что поесть, разумеется.

— Вы голодали?

— Детка, да мы просто процветали по сравнению с тем, что здесь творилось.

— Вы имеете в виду…

— Мировую революцию со всеми вытекающими из нее подробностями. Когда и там началось, мои надумали бежать в Аргентину.

— А вы сами?

— Я-то молодой был, дурак. Только Россия. Благословение деда. Матушка Русь.

— Вы жалеете?

— Ни о чем и никогда, — ответил он отрывисто и резко. — По заслугам и честь.

— Как это?

— Да так, вообще.

— И дедушка вернулся?

— Вовремя умер, еще за кордоном. А то матушка-Русь показала б ему кузькину мать.

— За что?

— Махровый монархист. Колчаковец. За убиенных Романовых до конца свечки ставил и поклоны клал. Впрочем, и за славу русского оружия во второй мировой. Все совмещается.

Совмещаются несовместные русские миры, белогвардеец благословляет близких на возвращение и молит Бога о спасении России… Лизе впервые пришло в голову, что на все можно посмотреть и с другой стороны, не менее реальной: вот внук колчаковца, а на детской Черкасской жил Бунин, написавший „целую руку детскую твою“.

— И вы вернулись?

— Как видишь.

— Когда?

— В пятьдесят пятом.

— И как вам тут?

— По-разному. Привык. Втянулся.

— А родителям?

— Они умерли.

— Жалко.

— Тебе жалко моих родителей?

— Да. Нет, не знаю. Вообще все жалко.

— Не стоит. Это чувство опасное и может далеко тебя завести.

Далеко завести, на шанхайскую улочку, в глинобитный домик (хижину — эмигрантский вариант помещичьего гнезда). Дед-полковник — член непримиримых комитетов. Отец — журналист, редактор „Освобождения“, которое то прогорало, то вновь полыхало в отчаянии и надежде. Может быть, за все ответит внук?

Завести в далекое, чужеземное детство с Георгием Победоносцем в красном углу и придворной именной шпагой на персидском плешивом ковре — первые младенческие видения: шпага пересекает, словно отсекает, голову турку, курящему кальян в басурманском раю. И еще: ежевечерний дедушкин пасьянс, строгий магический беспорядок червонных и черных пятен, обольстительных двухголовых фигурок-отражений. Коварные пики: туз — нечаянный удар, семерка — к слезам, дама — воплощение зла. Соединенные (не приведи, Господи) роковым образом вместе: дама, семерка, туз — сулят смерть. „Дедушка, а у Пушкина: тройка, семерка, туз“. — „Александр Сергеевич в этом понимал толк: дама обходит семерку — и дела у Германна швах“. И еще: мамина машинка „зингер“ — основа семейного бедного процветания. На черном лоснящемся боку — изумительной красоты золотой грифон: языческое чудовище, крылатый лев с хищным орлиным профилем. Сегодня „зингер“ молчит, грифон покрыт суровым чехлом. Светлое Христово Воскресение. Ванечка с дедом собираются в церковь.

— В церковь?.. Ах ну да, вы ж были маленький.

— Разумеется. Теперь меня туда не затащишь.

— Понятно. Вы ведь живете у нас и верите в человека.

— В какого человека?

— Ну… в Человека вообще.

— В этого верю. Он еще наделает дел. А ты? Тоже — вообще?

Лиза засмеялась.

— Как-то глупо все звучит, — задумалась и спросила: — Выходит, я вообще ни во что не верю?

— Так не бывает. Ты веришь, что Бога нет?

— Наверное. Верю.

— Вот тебе и вера.

— Какая ж это вера? В ничто. Я не хочу.

— Все не хотят. Поэтому „ничто“ подменяется, например, человеком. Только не „вообще“, а вполне конкретным человеко-богом, за которого хочется отдать жизнь.

— А мне не хочется.

— Экая ты привереда. Подмен много. Вот тебе на выбор: иссякнувший Христос или гедонизм…

— Что такое „гедонизм“?

— Наслаждение сиюминутным.

— Как-то слишком откровенно.

— Пожалуйста: жертва во имя светлого будущего.

— Это будущее мне еще в школе надоело.

— Кстати, о школе. Тебе пора. „Смерть на станции“ окончилась.

Действительно, ночной сад внезапно вспыхнул голосами.

— Как не хочется!

— Не хочется? Понравилось ничего не делать?

— Ужасно!

Первейший из русских гениев стоит, смиренно склонивши голову перед племенем младым, незнакомым. Предзакатная пятница, и племя кишит, размножается, чадит, визжит автомобилями, спускается в подземелья и сбирается в очереди, промышляет фарцовкой и травкой, и девочками и мальчиками, целеустремленно торопится в ничто, а то положит цветок у подножия, но еще сияют июльские небеса и до заката есть время.

Прежняя сложная смесь тревоги и радости поднимается в душе, и подходит он.

— Кажется, ты выросла.

— Уже совсем большая.

— Да ну?

— Так что ж мы будем делать?

— А ничего.

2 сентября, вторник

В окне шевелилась береза, отдыхали глаза в зеленом шелесте и голубых прогалинах. Я будто видел дивный град — отражение любимого моего города, но в неземном, нездешнем преломлении. Звон „сорока сороков“, но не условных старорежимных, взорванных и свергнутых, — тысяча шестьсот полновесных звонов плыли над преображенным Садовым кольцом, и безобразные дома не казались безобразными в этом звоне еще и потому, что сады цвели. Воды взломали тяжкий гранит и светились до донышка, мосты восстали крутыми арками, зацокали всадники, и почти исчезли памятники. Нет, кое-какие деятели еще стояли, но Пушкина, например, не было. И я понял, что поэт жив.

Все это я увидел в березовой листве утром и по привычке хотел записать (дрянь-привычка, но иначе не освободишься от звука и образа). Однако бумаги и ручки у меня с собой не было. И вообще я притворялся: град-то я видел (вспоминая — звук и образ всегда приходили как воспоминание, а я просил беспамятства), видеть-то видел, но жил в другом, темном и подавленном (и также нереальном — обратное, подземное отражение того же града: „Из бездны взываю…“). Необходимо обольстить — обойти — фрейдиста или Любашу и получить свободный доступ к снотворному, иначе я долго не протяну. Глаза и мысли воспалены бессонницей — бесценный когда-то дар: именно ночь и одиночество освобождают силы для молитвы и греха — того самого состояния, что зовется творчеством.

Тут я не увидел, а почувствовал, что давешний странный человек в палате и смотрит на меня.

— Доброе утро, Дмитрий Павлович, — сказал он (худой, седой, подвижный, как огонь, старик).

— Кто вы?

— Ваш сосед.

— Никогда не видел.

— Я — дальний сосед. Помните дачи по дороге к озерам, кооперативные? Один сарайчик — мой.

Все это было обыкновенно — но тем более странно. Старик огляделся и сел на табуретку.

— Сегодня я располагаю временем, а вчера — простите — торопился на последнюю электричку перед перерывом.

— Кто вас ко мне послал?

— Алексей. Наш общий знакомый.

— Что за… А-а, Лизин приятель.

— Он.

— Но как он узнал?

— Вы ведь оставили на даче записку, что идете в больницу.

— Да с какой стати он… Понятно. Он приезжал на дачу по чьему-то поручению.

— Совершенно верно. Прочитав вашу записку, он связался со мной, благо я тут под рукою, а сам уехал обратно в Москву, продолжая исполнять поручение.

— Когда все это происходило?

— В субботу вечером. Я пришел в Никольскую в воскресенье, но вас тут еще не было.

— Мне хотелось бы повидать его.

— К сожалению, невозможно. Вчера их курс угнали на картошку.

А, черт! Мальчишку я б наверняка обошел, со стариком справиться труднее (голубые глаза как будто видели мой утренний град). Тем не менее я продолжал простодушно:

— В сущности, я бы хотел видеть жену. Вы не знаете, где они?

— Пока нет.

— Пока?

— Я сейчас как раз этим занимаюсь.

— В таком случае, могу я рассчитывать на вас?

— Разумеется. Сообщу, как только узнаю.

— Благодарю.

Боже, какая учтивая беседа, два старомодных джентльмена, согреют туманный грог и закурят сигары перед камином. Слишком все легко, слишком. И тот добавил:

— Сообщу при условии, что вы скажете мне, зачем они вам нужны.

— Поговорить с женой — это естественно.

В палату вошла Любовь с орудиями пытки, подошла ко мне и сказала сурово:

— Переворачивайтесь на живот.

— Психиатр распорядился?

— Не психиатр, а Борис Яковлевич!

— Можно в руку?

— Нельзя! — отрезала Любаша. Господи, этой-то я чем не угодил? Покорно подставил заднюю плоть, слегка вздохнул (совсем не больно) и услышал:

— Пункт 18 г. В стенах этого заведения больным запрещается хранить огнестрельное оружие.

Я быстро перевернулся и сквозь темь в глазах уставился на старика. Что все это значит, черт возьми!

— Что это значит? — удивилась Любаша.

— Инструкция, по которой больные должны лежать в больнице. В коридоре вывешена, над вашим столиком: золотые буквы по черному полю.

— Нет, серьезно? — Любаша так и покатилась, загрохотал Федор. — Какой пункт?

— 18 г.

— Боятся, что перестреляем, — объяснил дядя Петя.

Друзья мои во всем принимали живое участие, Андреич же спал как убитый после вчерашнего.

Любаша выскочила за дверь, очевидно, убедиться насчет огнестрельного оружия, старик поднялся со словами:

— Что касается вашей просьбы, Дмитрий Павлович, обещаю приложить все усилия.

— К чему?

— Ко встрече с женой — это естественно.

— Послушайте, чем вы вообще занимаетесь? Окромя добрых дел?

— Я адвокат.

Вот так номер, чтоб я помер! Совершенно незачем вмешивать во все это ни прокуроров, ни защитников.

— Погодите, погодите. Сядьте, пожалуйста. Вас кто нанимал?

— Никто.

— Так какого ж вы…

— Должен кто-то кормить животных.

— Так и кормите, а не лезьте… Прошу прощения, у меня нервоз. Так вот, в семейном деле посторонний человек, даже адвокат, может помешать, правда?

— Еще как может.

— Поэтому я прошу вас узнать адрес и ничего больше. Понимаете?

— Понимаю. Вы боитесь, что я их спугну.

— Кто вы такой?

— Кирилл Мефодьевич.

— Очень приятно. У меня складывается впечатление, Кирилл Мефодьевич, что вы не дальний сосед, а слишком близкий, коммунальный. Давайте разойдемся по-хорошему: я вас не знаю — и вы меня не знаете.

— Во-первых, я вас знаю.

— Ну, что там болтал этот мальчишка…

— Он не болтал. Я вас знаю по „Игре в садовника“.

Ага, таланты и поклонники. Все разрешилось банально.

— С этим покончено.

— Так ли?

Светлые глаза поймали меня. Нет, определенно, он был в моем нездешнем граде.

— Так ли? — повторил Кирилл Мефодьевич и добавил: — Во-вторых, я знаю о Вэлосе.

Передышка кончилась, я вступил в борьбу и спросил:

— А в-третьих?

— Вот и поглядим, что за третье из всего этого сложится. Борис Яковлевич рассчитывает на уколы…

— И на тесты, — вставил я. — Имеете вы тягу к убийству?

В наступившей проницательной паузе отозвался дядя Петя:

— Имею, — сказал он.

Кирилл Мефодьевич встал:

— Пора кормить. Скучают, Дмитрий Павлович, по хозяину. Арап, Милочка, Патрик, Карл и Барон. Правильно?

— Да, — я почти растрогался. — В моем кабинете на чердаке в „Истории Государства Российского“ возьмите двадцатипятирублевку…

— Как-нибудь сочтемся. — Странный человек подошел к двери, обернулся, улыбнулся. — Не сбегите только раньше времени. У вас есть родители?

— Пока не надо их беспокоить.

— Ну что ж. Петр Васильевич, Федор Иванович, всего доброго. — И он ушел.

— Во! — удивился Федор. — Всех знает. Чего ему от тебя надо?

— Доверяй, Палыч, но проверяй, — предупредил дядя Петя. — Потом не расплатишься.

Я натянул голубой халатик на голубую пижамку (детство, отрочество, в людях), переждал головокружение и отправился в коридор проверять пункт 18 г. Над Любашиной головкой в белоснежной шапочке — золотым по черному: „В медицинском учреждении хранение холодного и огнестрельного оружия строго воспрещается“. В какой головке родилась эта инструкция? Однако ее рождение реабилитирует Кирилла Мефодьевича, возможно, шутку я принял за криминальный намек, возможно, на чердаке и в бабушкиной тумбочке адвокат не шарил?

Любаша делала вид, что меня тут нету.

— Сжальтесь надо мной.

Она вздрогнула.

— Что такое?

— Потерял сон.

— Почему?

— Нервы.

— Обратитесь к Борису Яковлевичу или вечером к дежурной медсестре.

— Но я выбрал вас.

В конце концов мы сошлись на пачке димедрола. Десять таблеток — четыре обморока часов по шесть-семь я себе обеспечил, а когда прятал вожделенную одурь в тумбочку, то рядом с неукраденным, неподаренным, неистребимым обручальным кольцом (воистину: закопай я его в землю — отроет и принесет верный пес; утопи в местном пруду — выловят и подадут на ужин в утробе костлявого бычка) в ящике увидел следующие знаки внимания: пять пачек „Явы“, новенький поместительный блокнот и дешевую шариковую авторучку голубого цвета. Голубой период Дмитрия Плахова. Это, конечно, он — дальний-близкий сосед и поклонник, подталкивает меня к созиданию. Покуда я грезил в березе, он подкинул оружие, впрочем, уже безопасное. Двадцать девятого августа в пятницу после „Заката Европы“ (Никита) я отдался полному и окончательному отвращению к чистой (и исписанной) бумаге и чернильному слову, захлопнул тумбочку и пошел покурить в преисподнюю перед уборной, где в горьком дыму и горькой вони прятались от администрации сердечники, язвенники, почвенники и неврастеники — словом, грешники. Никто не прочитает про дивный град, звоны, сады и воды, про всадников и пустые постаменты — никому это и не нужно.

А между тем забвения не было. Я помню себя рано, наверное, с года. Первый осмысленный толчок: я в кровати жду, когда бабушка поднимется с колен, ляжет, я прижмусь к ней и усну. С этого пробуждения все началось и не забывается.

Сегодняшние поразительные совпадения — легкие, мимолетные касания прошлого (где-то, в генах, я человек сентиментальный). Во-первых, мальчик со школьным ранцем на спине. Он сел на койку к Федору — отец гладил его по голове, мальчик отворачивался и смеялся, — скинул ранец и достал оттуда узелок из белого женского платка: передачка для папы. В точно таком платке я возил в Милое игрушки и сухари. Игрушки — нестоящая ерунда, для отвода родительских глаз, а вот сухари были нашей тайной. Не игрой, нет — делом серьезным и подпольным. Сухари прятались в бумажные мешки и в тумбочку (отсюда — „бабушкина тумбочка“). „Когда опять, не приведи Господь, начнется, — говорила бабушка, — вы не умрете“ (как умерли ее пятеро сыновей и муж). Под „начнется“ она подразумевала коллективизацию, хотя этого слова не знала. Я тоже не знал, а ощущал как всеобщую погибель, от которой нас спасут сухари.

Сергуня наизусть прочитал домашнее задание по „Родной речи“. „Буря мглою небо кроет… и заплачет, как дитя“». Конечно, он жив — с такой бессмертной, в школе не положенной концовкой:

Выпьем, верная подружка Бедной юности моей.

Выпьем с горя — где же кружка? — Сердцу будет веселей.

Второе совпадение — опять больничная передачка, но не в узелке, а в черной потертой кошелке. В ней, наоборот, бабушка привозила из Милого — и не сухари, а свежую зелень и яблоки. Маленькая старушка в черном (в глубоком трауре, хотя это немецкое слово — знак скорби — как-то нейдет к крестьянке) вынимала из кошелки оранжевые яблочки и шептала что-то дяде Пете, тот спросил с тоской:

— Мария, как там мой лес?

Оказывается, дядя Петя заведовал нашим Никольским лесом — вот оно, третье совпадение.

В пятницу я вернулся из Москвы в Милое, благоуханная ночь на крыльце закончилась сильным припадком. Зверье проводило меня до калитки — я разорил для них холодильник, — и потащился в больницу попросить таблеток каких-нибудь или уколов. Но напротив больничных лип и куполов через сжатое ржаное поле стоял наш лес — стоял как рай на заре. Туда! В последний раз, в гущу, в чащу, в поляны к земле, в возлюбленные прозрачные тени… бурелом, чистейший ключ, к яблоне (говорю же: я человек сентиментальный). Родничок загажен, а возлюбленные тени… одних уж нет, а те далече (знать бы где — и в упор в мерзкую плоть!). Все же я провалялся там под березами два дня в полусне, в полу-черт-знает-чем. Задохнуться б там насовсем, но: во-первых, у меня есть дело, которое я должен довести до конца. И потом — меньшие братья, ведь я не предвидел знакомства со странным человеком. И опять потащился в больницу.

Дяди Петина тоска недаром: пустили слух, что через Никольский лес пройдет скоростная трасса. Удобное, четырехполосное, бетонное полотно. Куда пройдет, в какую мертвую зону? Родина-мать, тебя насилуют кому не лень. Старик буйствовал, Мария молилась, Федор повторял в том смысле, что на наш век, дядя Петь, мол, хватит. На мой точно хватит, а со мной все кончится, разбегутся дрожащие тени, птицы, звери, замолкнут детские голубые голоса, воды оденутся в гранит, и град… все перепуталось, градом, садом, адом давно распорядились бесы. Несчастная мать и ее дети. Отец. Твой дар, Твой бесценный дар я называю воспоминанием. Ты позабыл про нас? Так возьми обратно все дары Свои, оставь нас окончательно и обеспечь забвением. Не берет, не оставляет… Не позабыл? Тогда я распоряжусь сам, приму две таблетки димедрола и уйду… не туда, куда хотелось бы. Сон явится продолжением бессонницы, бессонница — продолжением сна. И так до самой смерти, которая — не исключено — тоже продолжение здешнего беспокойства. А ведь я не прошу Тебя о вечности… Блокнот с авторучкой как-то сами собой очутились у меня в руках, и я записал: «Не прошу о вечности — всего лишь о передышке. Дай пройтись по дивному граду сквозь звоны к Никольскому ключу, встретить мальчика с узелком в школьном ранце и бабушку (Марию, Марфу) в черном и бессмертного поэта. И быть может, все вместе мы встретим взорванного Христа Спасителя». Вырвал листок, скомкал и выбросил в окошко.

Загрузка...