Глава тринадцатая: ПРЕКРАСНАЯ ДАМА

— Уж не боитесь ли вы меня? — спросила женщина с любопытством, так быстро идя навстречу, что у него в глазах потемнело (а возможно, самолет как раз ухнул в воздушную яму, и ее вопрос и падение совместились). Как бы там ни было, настрой на вселенскую гармонию, связь всего со всем (хоть один-единственный на земле не спит, иначе молитва прервется и наступит конец; отслужили в Бомбее и в Санкт-Петербурге, кто-то уже уснул в Свердловске, а в Калифорнии и в Мекке еще не начали, сейчас последний монах в Ватикане скажет последнее аmen, я останусь один-единственный на секунду — и сферы, своды, круги будут зависеть от моего слова), настрой пропал окончательно. Впрочем, равновесие начало разрушаться гораздо раньше — с ледяного удушья, а затем и с обстоятельств житейских: нудных объяснений с автором («Как так, дорогой? Только сто восемьдесят первую страницу перевел!» — «Нужно, Кадыр, в Москву, срочно». — «Как так, дорогой…»), с горничной, администраторшей, таксистом, кассиршей, диспетчером в аэропорту… Какая там вселенская соборность, Господи Боже Ты мой!

Наконец взлетели, прорвавшись сквозь хаос растрепанных туч, засияли звезды и голубой месяц, и зеленая Венера, настраиваясь на небесную музыку сфер… на милую колыбельную: «Стану сказывать я сказки, песенку спою, спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю». Хорошо бы вздремнуть, а проснувшись, сразу увидеть ее лицо и унять тревогу. Кто-то слева шевельнулся, и голос с легчайшим чарующим акцентом — чуть-чуть картавя — произнес:

— Расстегните мне ремень, пожалуйста, не получается.

Откуда она взялась, скажите на милость? Ни в аэропорту, ни на посадке ее не было — как не заметить такую женщину? Очень светлые и очень длинные волосы падают крупными кольцами на черные блестящие меха, на его руки, когда он несколько неловко завозился с пристяжным ремнем, будто бы… Митя усмехнулся про себя… с девственным поясом Артемиды.

Эротический аромат исходил от пышноволосой соседки, от чужеземных духов, белоснежных пальцев в перстнях…

— Вы иностранка? — спросил он против воли.

— Я? — она засмеялась, тоже как-то по-особенному, отдаваясь смеху беспричинно, самозабвенно; маленькая и очень живая. — Ничего подобного. С чего вы взяли?

— Какой-то в вас шарм… не наш.

— Наш, ваш… забавно. Либо он есть, либо нет, а?

— Есть.

Митя отвернулся к иллюминатору; ее настойчивость волновала, мешая сосредоточиться на близкой уже цели. Сказать бы Кадыру, что он торопится к собственной жене, — ни за что бы не поверил; однако любопытно, что я всегда возвращаюсь домой неожиданно, так сказать, врасплох. И везу подарок… муж я, конечно, золотой… не подарок золотой (с деньгами, как всегда…), а муж — не подарок. Повернул голову, встретил сверкающий взгляд — пестрые точечки в радужной оболочке вспыхивают то зеленым, то ореховым, то вдруг черным — заговорил глупо-рассеянно, под впечатлением экстаза «экуменической» молитвы:

— В Москву летите?

— А то куда ж? — опять засмеялась, беззаботный смех, а словно щекочет нервы, ластится и пощипывает. — Жизнь прекрасна, вы не находите?

— Любимое выражение моего приятеля.

— Кто ваш приятель?

— Граф Калиостро. (Опять прелестный смех.) А жизнь — по-разному. С какой стороны посмотреть.

— Со всех.

— Рад за вас. Чем же вы занимаетесь, что все у вас так..

— Вот, с вами разговариваю.

— Это, конечно, прекрасно. Но — вообще чем?

— Абсолютно ничем.

— Так не бывает.

— Бывает. Я свободна. Знаете, что такое свобода? Нет, не знаете. Я видела, как вы бегали по залу, доставали билет… с таким отчаянным лицом, искаженным.

Он спросил резко:

— А вы-то от чего освободились?

— Может быть, когда-нибудь я вам скажу. У вас дела срочные в Москве?

— Меня жена ждет, — предупредил он.

— Придет встречать с букетом?

— Она не знает, что я сегодня возвращаюсь.

— А, хотите застать врасплох…

— Что за бред!

— Не знает и ждет?

— Да.

Тут бы вовремя поставить точку и угомониться наконец, однако слишком много, вдруг было наговорено, точнее, затронуто; наступило молчание, в котором открывались богатые возможности, он не воспользовался ими; заговорила она — с улыбкой ласковой соучастницы:

— Уж не боитесь ли вы меня?

— Да вроде нет.

— Тогда ваше имя?

— Дмитрий.

— Значит, Дима?

— Дима — это Вадим, я Митя. А вы?

— Елена. Можно Лиля.

— Прекрасная Елена. Факел.

— Почему «факел»?

— По-древнегречески.

— Я не знала. Изумительно.

На языке завертелись легендарные банальности по поводу Троянской войны, Париса и Фауста… хватит выпендриваться. Вообще хватит! Однако разговор продолжался — о том, о сем, ни о чем — не в словах дело. В сущности, пустяковое дорожное происшествие — стремительность вызвана скоростью передвижения, в тарантасе время исчисляется сутками, в экспрессе часами, в лайнере минутами, — но он понял внезапно, откуда такая внутренняя напряженность: ему предлагают свободу. Эта женщина изумительна, да, ее хватит на какой-то срок (не долгий), как раз на тот, чтоб успеть освободиться. Нет, он не рассуждал так хладнокровно (где-то на каком-то заднем плане, за вожделенными декорациями, стоит наготове теоретическое осмысление), вообще не рассуждал, просто любовался: как она говорит, бойко, быстро, с очаровательной картавостью, с беспрерывными жестами белых рук, переменчиво-пестрым блеском глаз, смехом заразительным, волосами-кольцами— змейками, ни минуты покоя, вся в движении, заведенный желанием обольстительный волчок, егозит-елозит. И притом же он ей нравится, несомненно, а он еще не решился и готов сбежать, но и сбежать невозможно: как откажешь даме в пустяковой услуге: «Вы меня не проводите?» — «Разве вас никто не встречает?» — «Говорю же: я совершенно свободна».

Митя подхватил два чемодана — чудо красоты и комфорта, должно быть, из натуральной кожи — и помчался на стоянку такси, соображая, сколько у него… «Деньги есть! — шепнул внутренний голосок с досадой. — Почти половина командировочных осталась!» А Елена уже перехватила машину — молодец, с ней не заскучаешь, некогда, не впадешь в опасную паузу — развернулись, двинулись. Тут только он заметил снег, на деревьях, на обочине, слабый, предрассветный, первый. В Москве-матушке Покров, туман, озноб — куда несет меня? — машину крепко тряхануло в колдобине, их прижало друг к другу, в бензиновый душок прорвался чужеземный ароматец… Да сбегу, когда захочу! Сквозь аромат и рассвет катился в окошке город чужой, остраненный, с туманным налетом футуризма в каменном лесу крыш и дымов, дымов и крыш и памятников, вдруг выныривающих, целеустремленных, разрывающих невидимые оковы. Уж не задремал ли он? Вот дом — послевоенная громада цвета хаки в правительственно престижном укрепрайоне (богоискательская интеллигенция предпочитает старомосковские уголки под сенью луковки-маковки, на худой конец — облупленного особнячка). Анфилада — так показалось — просторных комнат, прошли одну, вторую, третью, внезапно озаряемые разнообразными светильниками, и оказались в лесу. Иллюзию золотой осени создавали импортные фотообои: даже мельчайшие трещинки коры были видны и словно осязаемы, и узор листьев, и сквозные тени-паутины от пышных еще крон. Не к месту и не к настроению, да ладно, даже пикантно: пикник в березовой роще, в рассеянном свете ночника; плотные портьеры не впустят рассвет. Его усадили в удобное кресло перед низким лаковым столиком, сейчас чего-нибудь поднесут (в такой международной обстановке — интерьере — должен быть бар).

— А где бар?

Она засмеялась, шустрая попалась девочка, в черном платье (снявши черный мех), переливающемся, играющем, точно чешуя. Нажала на какую-то кнопочку в стене, куст краснеющего боярышника — неразличимая дверца в сказку — вздрогнул, обнажив зеркальное нутро. Выбор есть, сказочный.

— Что вы хотите?

— Наверное, виски? Так полагается?

— Я не знаю, как полагается.

— Ну а обычно как? Виски?

— Для меня все это необычно, — сказала она всерьез.

И тут какие-то сложности! Однако, парень, не наглей, предупредил сам себя, ощущая подступающую веселую какую— то злость.

— Я пошутил, Лилечка, должно быть, неудачно. От волнения. Но выпить требуется.

— Так виски?

— Один черт. «Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик».

— А дальше?

— «Так Постумия велела, повелительница оргий».

Она села напротив в уголок кресла, вся уместилась в нем, подобрав ножки в красных бархатных башмачках. Выпили из сосудов причудливой формы, изысканно безобразной (можно так сказать?), все тут было чуждо ему, и «чужое» притягивало, влекло. Она влекла, да. Она сказала:

— Подать что-нибудь поесть?

— Ничего не надо, и так хорошо. Хорошо?

— Хорошо-хорошо-хорошо! — засмеялась.

И все-таки он попытался опомниться, спросив в упор:

— А муж где?

— Мужа нет.

— Должен быть. Все слишком шикарно. Крупный босс, подпольщик или иностранец?

— Он умер.

— Так вот от чего вы освободились.

Митя расслабился, закурил, тайна тривиальная, в бальзаковском буржуазном духе: богатый, старый, постылый и тому подобное. Теперь развлекается. Веселая вдова в черном, мраморный склеп. Вдруг повеяло «нездешним» холодком…

— Надеюсь, вы сейчас не с похорон?

— Пусть вас это не волнует.

— Когда он умер?

— Уже десять дней, — передернула плечами, отгоняя неуместную тень, ясно улыбаясь (сколько, однако, ей лет?). — Я ж не виновата, что вы достали билет на этот рейс.

— Отчего умер?

— Отравился.

Вот это женщина освободилась!

Почему-то ни секунды он не сомневался в ее вине, в ее родстве — древние сестры Алчность и Похоть… и какой соблазн в маленьких белых руках, унизанных каменьями в золоте, в пестрых глазах, аленьких башмачках. Жгучая жадность — художника или мужчины? — заставила подсесть к ней, склониться, чтоб спросить шепотом: «Это вы его…» Но она опередила вопрос, пояснив равнодушно:

— Грибами.

— Это вы их собирали?

— Вы думаете… — она засмеялась тихонько. — Нет, это сюр! — провела руками по его лицу, по шее под воротом свитера, забралась глубже; прикосновение горячих пальцев и хладного золота действовало особенно возбуждающе; вмиг сняла драгоценности, бросила на столик перед собой; но и в объятиях он не мог отвязаться от картинки заколдованного леса, кто-то пробирается, шуршит листвой, а в укромных уголках растут-поджидают… потом забыл.

День кончился — впрочем, дня не было, стояли вечные сумерки ночника в русско-иностранной березовой роще — он чувствовал с тоской (дальним слабым предвестьем сокрушительного похмелья): пора. Пора, мой друг… куда, мой друг?

— К жене? — спросила Елена как бы между прочим.

— Теперь туда нельзя.

— Отчего же? Никто не узнает.

— Нельзя.

— Слушай, Митя, — схватила его руки, встряхнула, и страсть передалась вдруг физически неистово, он с усилием высвободился. — Переезжай ко мне.

— Зачем?

— Ты будешь свободен, обещаю. И этого добра нам на какое-то время хватит.

— Твоя свобода — мания, — сказал он не ей, а себе. И тут, и тут он сосредоточен на себе! Нет, все-таки я монстр какой-то. — Лилечка, — заговорил нежно, ласково, — на кой я тебе сдался? Ты через неделю забудешь, как меня зовут.

— Не говори за меня, — внезапная гримаса исказила лицо; сколько же ей лет? — И ты меня никогда не забудешь.

— Никогда, — повторил он покорно и сам испугался этого ужасного, бесповоротного слова никогда. — Ну ладно, ладно, ну пожалуйста, запиши свой телефон, я прошу тебя.

Он оказался в вечерней зябкой Москве. Широкий угрюмый проспект вел вдаль, к огням в центре, Триумфальная арка за спиной, такая нелепая здесь — триумфы кончились. На ходу достал из куртки записную книжку (а то ведь не удержится и позвонит — нет свободы в вожделении!), вырвал листок, разорвал на две части, на четыре, на крошечные обрывки, летящие легкими пушинками в грязь на тротуар, на мостовую, — и снег кончился.

Итак, куда? Кураж отнюдь не кончился, он только разгорался, и приятно было, что никто — вообще никто — не знает, где он и что с ним. Он якобы в Прибалтике, беседует с Мефистофелем, выпал из пространства и времени. Митя расхохотался (хмель, сдерживаемый играми и ласками, начал разбирать в сырой свежести), встречный тип шарахнулся с опаской, что его еще больше, по-идиотски развеселило. Ну конечно, в Милое! Проверить ключи в сумке… а это что? янтарное ожерелье (банальный балтийский презент)… вдруг нащупалось нечто тяжеленькое… о! бутылка, непочатая. Скоч— виски. Как это любезно с ее стороны. Теперь этот «любовный напиток» всегда будет ассоциироваться с Прекрасной Еленой. А грибков нет?.. баночки маринованных… нет. Он зашелся от смеха. Все. Кончено. К черту!

За кольцевой в тамбур электрички ввалились трое примерно в том же градусе падения, что и Митя (в небольшом — не допили), так же яростно задымили, приглядываясь, ища, к чему прицепиться — и он ответно напрягся, сунув руку в сумку. Сейчас начнется. Я просто так не дамся, бутылка — орудие пролетариата — по головке… вон того. Как вдруг «тот» (явно главный, молодецки расстегнутый до волосатой груди, до пупа, но в шикарном розовом кашне до колен) подмигнул дружелюбно, что-то почуяв — может, блеснуло бутылочное горлышко (Ганс Христиан Андерсен — «Бутылочное горлышко», милый Митюша, мамины колени, голос, любимейшая история о быстротечности земной жизни). «Куда направляемся, так сказать, путь держим?» — «Я готов, — отвечал Митя и в доказательство вынул-таки бутылку. — С вами. На край света». — «Подходяще, — главный взял, глянул, крутанул жестяную крышечку. — На. Ты хозяин, ты первый». — «После тебя. Ты гость». Гости заржали ласково, минут через пять стало совсем хорошо, решили завалиться к Петровне, у нее всегда есть. «Не веришь?» — «Верю».

К Петровне шли долго, в вязкой пьяной тьме, Митя как под конвоем, с двух сторон «под ручки», старая карга рада, у нее есть («Ну вот, не верил». — «Я верил!»), и не очень дорого… дорого, но не очень, и сама крепко принимает, главный, поднимая стакан: «За тебя, Митек! Свой мужик!» — «Я свой! За тебя, Витек! За вас, господа!» — «Господа кончились в семнадцатом». — «Те кончились, правильно, а мы организуем новых». — «Ты партийный, что ль?» — «Да вы что, ребят! Обижаете». — «Не обижайте его (Петровна, со слезой), у человека, может, горе». — «У тебя горе, что ль, Мить?» — «Почему горе? Нет! У меня… я про что начал? Да! По всей России организуется тайный рыцарский орден, понимаете?» — «Во дает!» — «За это надо…» — «А кто организует-то?» — «Никто — пока. Мне так хотелось бы. Надо же спасать, ребята!» — «Спасать надо (главный). Урки организуются. А почему рыцарский?» — «Мы не урки, а крестоносцы. У нас их, положим, не было, но надо ж когда-нибудь начинать. Только крест нас, монстров, спасет». — «Ты что, верующий, что ль?» — «За это надо…» — «Верующий. И ты верующий». — «Я — не очень». — «Мы все верующие, только про это не знаем». «Слушайте, ребят (Петровна, со слезой), он дело говорит». — «За дело, господа… не ставить, до дна! За Катакомбную церковь!» — «Какую?» — «Тайную-подпольную. Нет, я не оттуда, к сожалению, и даже не знаю, есть ли она… но должна быть. Знаете, ребят, я чувствую почти физически, как все кругом колобродит… по — тихому. За царя!» — «Во дает!» — «За убитого и за будущего. А чего? А может, вы… как вы относитесь к этому… забыл!.. к коммунизму?» — «К стенке!» (главный) — «Это он нас к стенке, а мы — живем». — «Живем хлеб жуем, водку жрем. В орден я б вступил». — «За это надо…» — «Зачем? Вот скажи: зачем бы ты вступил?» — «Надоело все. Когда вступать?» — «Да хоть сейчас». (Все заржали, и он в том числе). — «Эх, Митюха!.. все врешь, а молодец, хорошо». — «Я не вру. Все сказано: будет последний бой, Армагеддон, а мы не готовы! Мы не подготовились, понимаете, ребят? Ну как вам объяснить…» — «Не надрывайся так, голубь (Петровна), может, обойдется». — «С кем бой? (главный, решительно)». — «С самим собой». — «Ты, Мить, чего-то… доставай, Петровна, новую! Промоем мозги». — «За тобой должок, помнишь еще…» — «Деньги? Сколько надо? Нате все, берите!» — «Ну, гуляем! Как ты, Мить, сказал про рыцарский орден по России… никогда не думал, что живу в России… и чтоб тайно! (Тут главный поднапрягся и попал в стиль.) Душу вынул и перевернул». А младший парнишечка уточнил: «По РСФСР или по всему Союзу?» — «Нет РСФСР и Союза нет — это обман». — «На том свете живем! — крикнул главный, граненые стаканы оглушительно грянули. — Ура!» — «Ура!» — подхватили рыцари, и Митя попал на тот свет.

Во-первых, там было невыносимо холодно, люто — так не бывает на земле. Во-вторых, невесомость: он вольно парил во тьме меж огненными кругами. И в полном одиночестве — это главный страх. Страх и холод пронизывали насквозь, но и тела как будто не было. Тела не было, но на груди образовалась дыра, сквозь которую и свистел свободно нездешний хлад. Нечеловеческим усилием он попытался сосредоточиться — и тьма вокруг стала сереть, но вдруг провалился в яму, а когда выкарабкался, плавно взлетел, то увидел себя будто бы в комнате незнакомой, где воздух ощущался ал и сер. Огонь и сера. На голой груди лежит парабеллум — вот откуда страх и холод. Я там или еще тут? Еще усилие… проступил стол (или не стол?)… вон кресла в «суровых» чехлах… печка… Господи! я в Милом, на диване! Серые сумерки (а не смертные грехи!) струятся сквозь темно-красные занавески. Спасен! Я спасен. Усилие отозвалось смертельной болью в голове… стало быть, голова на месте. Главное — не шевелиться, думать, не шевелясь. Я был на балтийском берегу с Мефистофелем. И демон перенес тебя, идиота, в Милое. Вдруг вспомнились бархатные башмачки и пальцы в перстнях и еще кое-что вспомнилось — так, эпизод восстановлен. Мы пили… нет, нет, нет, только не об этом! Петровна называла меня «голубем» (надеюсь, с Петровной я не… Митя содрогнулся), я основал рыцарский орден. Боже милостивый! Что дальше? Боже милостивый, почему я так одинок? Потому что пить надо меньше. Нет, я по — другому одинок, запредельно, навечно… Однако надо решиться и сбросить парабеллум — вся жуть от него, от жуткого железа. Не сбрасывается, рука не поднимается — или я не живой? Пальцы шевелятся, вот рука в грязном рукаве — значит, я в куртке. Это меняет дело: я живой и сбрасываю пистолет. Материалистический стук о пол. Все равно холодно. Надо бы встать — но зачем? Зачем я сбросил парабеллум? Теперь не дотянуться. А зачем он тебе нужен?.. В отчаянной паузе словно тень мелькнула по окнам, словно кто-то подошел к крыльцу, сейчас войдет. Приветствую тебя, мой кошмар! Тихо, ни скрипа, ни шороха, ни рожек, ни хвостика. Нет, мне не нужен парабеллум, я недописал и недолюбил (кого ты недолюбил, скотина?). И не допил? Почему от вселенной на молитве меня понесло в скотство? Воды! Полцарства за ковшик бесценной, с привкусом жизни, с плавающими льдинками, колодезной воды… Митя застонал… кругом вода, блестит, переливается озерная рябь, солнечные точечки, пятна, всплески, погружаюсь, а в горле спазм — что ж теперь, навсегда? Проклятый Мефистофель, дьяволово отродье — за что? Это мое отродье, я сам сочинил.

Все-таки он встал (Бог весть как). Удушье погнало его, дрожащего и растерзанного, в сад, к колодцу. И вытянув, не с первой попытки, полное жестяное ведро на цепи из глубине осклизлого сруба, окунулся лицом, головой — мозги пылают, — как грешник в Иордань. Прости, Господи, за дерзкую аналогию, но он ощущал так — новое рождение. В больной голове серенький, желтенький, рябенький мир просветлел, проступили родные подробности и скромные краски, и смелые помыслы — все разом, вдруг. На невидимом закате, в сплетении почти нагих влажных ветвей проступил роман (или не роман… но обозначим это явление так, привычно), проступил еще слабым, нечетким отражением миров иных, сообщая физическому пространству отблеск гротеска, отблеск нездешний.

Осенняя мгла преображалась в райский рассвет, в его бедном саду облетевший куст шиповника расцветал дивными пылающими розами, над ручейком у огорода из крапивы поднимались царские кудри — полевые лилии, в колодце забил ключ, в доме оживала картинка с золотым деревцем в голубой глубине — от нее будто бы и шел во все стороны свет. А на диване лежал человек, не юный, но еще молодой. Загадка таинственного сюжета (отражение тайны онтологической): отчего мертв этот человек и не видит совершающихся для него чудес? А если он, мертвый, один только и видит их? Еще две женщины: молодая металась по комнате, заламывая руки, старая стояла на коленях перед диваном. Снаружи в оконных стеклах, красных от восхода и от занавесок, отразилась на ходу чья-то тень, заскрипели ступеньки и половицы. Я должен войти в этот мир и разгадать его. Сегодняшние «ирреальности»: провал в памяти, пробуждение в ало-серых сумерках, ужас похмелья (я там или тут?), померещившиеся шаги и живая вода — участвовали в создании реальностей иных, новых.

«Ненастный день потух», Митя кинулся (так ему хотелось бы, на самом деле — потащился) в дом. В коридоре возле тумбочки — нижний ящик выдвинут… ага, доставал ключи от шкатулки — валялась связка ключей и его сумка, черная, на длинном ремешке (как я добрался сюда и что делал? Фантастика! И ночные рыцари не обобрали). Прошел в комнату, упал в кресло, отозвавшееся натужно, порылся в сумке на коленях, достал Библию (карманное лондонское издание, дар Символиста), положил на стол, на бордовую скатерть, достал общую тетрадь, раскрыл наугад… «И навстречу ему из темноты нежно заржал скакун…» — ой, не надо! (перевод). Раскрыл, перевернув, тетрадь с другого конца — опять же его, непонятный никому (кроме нее, но и о ней — не надо!), почерк: «И я увидел, что Агнец снял первую из семи печатей, и услышал одно из четырех животных, говорящих как бы громовым голосом: иди и смотри. Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный и чтобы победить…» И так далее. Иоанн Богослов. Наконец нашел чистую страницу и записал: «Основной принцип построения — „система отражений“. История запредельная, как Люцифер в Адаме и Каине, отражается в мировой (восстание твари против Творца). Мировая — в русской, еще аспект — в европейской, Иван Карамазов, Фауст, русская — в жизни действующих лиц. И наконец все это вместе отражается в душе каждой личности. То есть в потенции, в возможности (по мере приближения или удаления от Образа и Подобия) каждый человек проходит путь мирового развития: детство — рай (ощущение, что смерти нет), отход от Бога — своеволие, дальше — годы падения, момент истины (Откровение), попытка искупления, приход к новому раю через страдание и чудо.

Точно так же варьируются художественные средства, от бытового до символа: язык — тоже тайна (увидеть, остановить земные, зримые образы и угадать, уловить в них Прообразы — вот цель, вот задача)…»

Он писал быстро, почти не задумываясь, точно программа была заложена на периферии сознания (кем? когда?) и развивалась позабытым свитком, зашифрованным, а ключ к шифру он получил (от кого?), вспомнил тогда, возле колодца. Душевные же силы были сосредоточены на таинственном сюжете и подручных, чувственных средствах к нему: запахи, краски, шорохи, светотени, жесты, взгляды, прикосновения, диалоги, лица, листья на ветру, женские слезы, сверкающая озерная рябь, пустые поля, рукопись в сквозной тени веранды — и все это в избытке, переизбытке, переливается через край чаши жгучим вином, словно уже не я, а кто-то, смелый, щедрый, ловчий во мне видит, слышит и улавливает.

Итак, он вернулся к началу, к истоку жизни — своему детству: вечерний пир в горнице с райским небом — золотое на голубом — в оконце. Умерший в старом доме, лицо уже сильно тронуто тлением, уже не различишь черты, и кругом — на одежде, на полу — засохшие пятна крови. Две женщины — одна знает свою вину, другая молится. Сюжет разворачивался, вспыхивая отдельными фрагментами, в финал которых вторгались всадники на трепещущих, готовых в страшный путь конях — белом, рыжем, вороном и бледном (связующее звено вспышек, всплесков, горящих точек — сад, пир, труп, всадник — вот эта Книга на вишневой бархатной скатерти). Ощущения и символы совмещались в воображении, накладывались одно на другое, переплетались разноцветно-прозрачными покровами с едва различимыми пока узорами… конь-блед мчался по райскому саду, по лилиям и розам, оставляя за собой мертвую зону, Учитель на пиру поднял руку в каноническом жесте, ученики испугались («Прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня»), умерший оживал, чтобы повторить все сначала: вот он идет по улице, подозревая, что кто-то (кто? брат его!) потаенно его преследует; еще раньше — он в городе сжигает какие-то бумаги; он студентом с друзьями за столом, раскрытая Книга, приглушенные речи; стоит перед женщиной, она смотрит гордо и презрительно и вдруг плачет; еще раньше (лицо моложе, моложе, умная усмешка смягчается доверчивой детской улыбкой), еще… ребенок на коленях у матери. Я возьму свою жизнь и переиграю ее по новой: что было бы, если бы… если бы я не уединился в своей собственной фантастике, а организовал рыцарский орден. Дмитрий, не говори красиво, но я найду другие слова… найду? разве есть язык для этих ощущений?., попытаюсь найти, а пока возьму готовые, напрокат у классиков — слова, чтобы не организовать (это не мое!) — изобразить русских мальчиков над Вечной Книгой, странную женщину (юную княжну), предателя, убийство (или самоубийство) и тайну.

Тут Митя, словно отпущен был ему строгий срок, ткнулся лицом в тетрадь и заснул (и во сне продолжался сюжет — уже мистерией на паперти), а проснулся, по-видимому, глубокой ночью: ручные часы, незаведенные, стояли. Опять вне времени, пространство — опять ледяное. Весь трясясь с головы до ног, понесся колоть дрова, не сразу попадая в темноте и все-таки раскалывая в конце концов полено и согреваясь. А кругом-то… замер с топориком, вслушиваясь, вглядываясь… кругом все сочилось, хлюпало, вздыхало — не дождь, а мгла, морось, бусенец, ох, как хорошо, его погода, прямо по Писанию: «Пар поднимался с земли и орошал все лице земли». Гармония позапрошлой (нет, счет ночам потерян) балтийской ночи восстанавливалась здесь, в сердце России, во всем внешнем мире… вдруг почудилось — в мире сыром, парном, еще бродящем на дрожжах, еще творящемся, не названном (без названий — Балтика, Россия), до человека, до молитвы, первое бытие, первобытное. Бог создал маленькую тварь, не пожалев божественного дыхания, чтобы она оценила, залюбовалась и подтвердила: это хорошо. И вот я подтверждаю сейчас: Господи, это хорошо.

Он растопил печку, сел на пол у раскрытой топки с тетрадкой и ручкой — вот так и надо жить, скудно и одиноко. А чувствовать, а писать — с расточительной, избыточной роскошью (кажется, Леонтьев сказал). Расточать, словно каждая строчка, каждое слово последние, — и наполнишься. Да, чем бедней быт — тем утонченнее, фантастичнее бытие, где курочка-ряба (не из сказки, а просто курица) может снести в сенной трухе, теплом пыльном пухе яичко — освященное, расписное, пасхальное. Но, но! — прикрикнул сам на себя суеверно, — курочка-ряба, не заносись!

Так он и жил, не зная счета дням и часам (в доме нашлись консервы, сигареты и чай — он всегда держал, как охотник, вот именно на случай «исчезновения»). И ощущал себя охотником, ловчим, улавливая смутные образы миров иных, расшифровывая, переводя их в знаки богатейшей, гибкой, плодоносной кириллицы. Это приходило в густых сумерках (сумерки — символ таинственного общения души, земли и неба), он сидел или лежал, подстеливши половицу, иногда так и засыпал под утро возле остывающей печки, просыпался за полдень, шел — поля, озера, лес.

Однажды на берегу Сиверки у родничка встретился старый грибник с полной корзинкой (и сам страстный охотник, да некогда, некогда отрываться на пустяки). Старик прошел совсем рядом, медленной поступью, не взглянув, молчаливым суровым вестником; стало тревожно, равновесие рушилось, одиночество кончалось — чем? как? — он не знал, но предчувствовал. И быстро зашагал куда-то дальше, в глубь чащобы, еще дальше, куда они, кажется, и не заходили. Ивняк редел, завиднелась непроходимая в грязи дорога, идущая неизвестно откуда и куда. Вот куда — на сельское кладбище, не огороженное, не заброшенное, ровно поднималась целая роща с вороньими гнездами в редеющей позолоте — лучше лежать так в тишине, вдалеке, в березовом покое, — обогнул подготовленную для очередного грешника (а может, для ребенка) свежую яму. Липкость глины, тяжесть сырого праха, в котором возились птицы, лениво взлетевшие — он миновал, — опять осевшие оземь. Побродил меж оградками, выкрашенными и заржавевшими, выцветшие бумажные цветы — следы, оставленные Прекрасной Дамой — Смертью, тумбы с пятиконечными звездами чередовались с крестами, звезд больше, видать, послевоенный погост, действующий, то есть перерабатывающий мягкие ткани в гумус. Непонятная тревога (проклятый грибник с бледными поганками… ну не сочиняй, в корзинке подберезовики), как знак опасности, шла будто бы извне, то усиливаясь, то ослабевая. Оглянулся — пусто. Прошел кладбище насквозь — опять проселок, непролазный. Что-то гнало его вперед, за поворотом — он отпрянул на обочину в кусты — процессия, погребальная, безмолвная, плыл на белых пеленах на плечах гроб, покойница — женщина с пронзительным, резким, в смертных тенях лицом… умерла в муках и еще не успокоилась. За гробом человек десять, не больше, никто не плакал, прошли и сгинули, не обратив на него внимания. Он бросился вперед, почему-то в спешке и задыхаясь. Проселок вывел на шоссе, дорожный указатель (жестянка с длинной нелепой стрелой) указывал трафаретом: «Путь Ильича». А мы пойдем другим путем.

Митя повернул назад, в Никольский лес, далеко огибая погост, спеша, спеша, спеша. Любовь настигла внезапно, безрассудно, припадком сильнейшим, чем в Дубултах.

— Господи, помилуй, — умолял вслух, — уж не случилось ли чего? Жива ли она? Господи, помилуй!

Но к чистому чувству прекрасной несвободы от любви подмешалось что-то едкое (чуть не ненависть к ней — за то, что она так нужна ему, что жизни без нее — нет, нет и нет), когда она открыла дверь на его нетерпеливый звонок.

Жива. В его старье — джинсах и рубашке, — словно девочка, и почти некрасивая. Волосы туго стянуты на затылке, лицо слишком бледное, словно стертое, застывшее (ну, маска в декадентском доме под крышей). Милочка неистовствовала, изнемогая от любви к ним обоим, она молчала. Он, тоже молча, не раздеваясь, прошел в столовую, сел на диван, она встала в дверях в потемках (атласистый свет абажура не достигал), сказал, не веря:

— Поль, мы должны расстаться.

А она кивнула!.. или показалось в потемках? Нет, не показалось: кивнула и проговорила безразлично:

— Да, я уеду в Орел.

Тотчас все побочные страстишки (не открытые наукой отрицательные частицы или волны, или духи) улетучились, умножая невидимый покров зла, окутавший землю. Кроме одной страсти — жизни нет.

— Но ведь это… невозможно?

— Я уеду, — повторила она монотонно, — сегодня. Я б уехала, но как быть с Карлом? Милку я возьму, а он там, боюсь, не привыкнет.

— Поль, что случилось?

— Не знаю. Ничего. Ах да, я не дозвонилась. Я звонила тебе, но ты уже уехал.

— Когда звонила?

— Не помню. Давно, на днях.

— Да ведь это пустяки.

— Пустяки?

— Ну не пустяки, нет, но… — Он вскочил, подскочил к форточке, подышал отрадным смрадом. — Ты хочешь меня бросить?.. Ты хочешь меня бросить, — вопросительная интонация перешла в утвердительную, в которой послышался ужас; он подошел к ней близко, но не посмел прикоснуться. — Поля, что с тобой?.. Если ты догадалась, ну конечно, догадалась, что я закрутился, то я все позабыл, честное слово! — он решился взять ее за руку, подвел к дивану, усадил. — Мне никто не нужен, кроме тебя, что ты!

— О чем ты говоришь? — спросила она с тоской — первый проблеск чувства и красоты (огня). — Я тебя не понимаю. Погоди… «Закрутился»?

— Да идиотский эпизод, случайный…

— Ты закрутился с женщиной?

— Ну не с мужчиной же, в конце-то концов!

Она расхохоталась вдруг.

— Ну не надо меня так уж презирать. Впрочем, да, разумеется, пустяки, пошлости, ты имеешь право. Но я работал! Я работал в Милом… Я думал, что ты думаешь, что я в Дубултах, — напало косноязычие. — А, ни о чем я не думал! Поль, я подонок.

— Кто она такая?

— Не знаю. Вдова. Да это все неважно…

— Телефон, — сказал Поль. — Звонят. Не слышишь?

— Что?.. Черт с ним!

— Нет, пойди послушай, пожалуйста.

Он почти сразу вернулся.

— Кто это?

— Жека.

— Что он сказал?

— Ничего.

— Как ничего?

— Ну, с приездом, счастлив… тра-та-та. Не знаешь Жеку? — Митя сел на колени на пол, облокотился на диван. — Сегодня я был на кладбище.

— Кладбище? Какое кладбище?

— На берегу Сиверки, мы туда не заходили. Сельское, бедное.

— И там растут незабудки?

— Какие незабудки в октябре? Искусственные цветы, жалкие.

— Как ты туда попал?

— Просто пришел. И хоронили женщину. Мне показалось — так странно, — будто что-то с тобой, будто я тебя больше не увижу.

— Митя, — сказала она строго, не глядя, — я тебя люблю безумно.

— Ты не уедешь?

— Нет, ты запомни: безумно. Запомнишь? Что бы ни случилось.

Он прижался лицом к ее коленям и молчал. А ночью (за работой) как что ударило: зачем она звонила в Дом творчества? Она никогда не разыскивала его — просто ждала. Зачем? Разбудить и спросить? Завтра спрошу (но так и не спросил, почему-то не решился). Он писал: «Три Явления просвечивают в жизни и истории. Грехопадение — начало; Тайная Вечеря и Воскресение — центр; и предчувствие Исхода: Преображение или Страшный Суд, или какой-то иной Третий путь — возможен ли синтез? Выражаясь поэтически: тонкий небесный луч встречается с безумным подземным жаром; в точке их пересечения (то есть здесь, сейчас, на земле, в душе) и происходят процессы, которые меня интересуют. Это свобода (Грехопадение), любовь (Тайная Вечеря), бессмертие (Преображение) и абсолютная смерть (Страшный Суд). Не только путь к Богу (Христос), но и отпадение от Него вплоть до убийства (антихрист)…»

13 сентября, суббота

Сначала прибыл Никита и представил отчет. Потом прибыл Сашка и тоже представил. Действия их были синхронны и безрезультатны: оба начали с Ленинского проспекта (славянофил шел по следам Символиста). Маргарита, при всей вульгарности, штучка непростая, со своим секретом, в чем я убедился в ту сумасшедшую пятницу: она знала о шашнях; словцо из ее обихода и мне как-то душевно близко («шлюха» — сказала она про мою жену — все так!). Знала, но сохраняла, может быть, годы, статус-кво — вот и весь секрет: золото, дама в лиловых кружевах и в золоте, не забывай. И Никита оказался прав: по свидетельству следопытов — и Марго, и все пятеро пациентов (начиная со Страстного бульвара и кончая Садовой-Кудринской) непрочь. Ну, как завербованная под давлением обстоятельств, непрофессиональная агентура вздохнет в облегчении с последним вздохом резидента. Разумеется, никто не выразил надежду на избавление от Вэлоса ни прямо, ни косвенно, но идейка (мечта о вздохе) носилась в воздухе. Лучше — смерть респектабельная или хотя бы ее видимость, ведь в официальном расследовании вскроются подпольная деятельность доктора и истории болезней (пусть намек на истории, на причастность). Скандал в Союзе писателей и подрыв репутаций. С другой стороны, в убойном исходе бездна драматизма, динамизма, острых ощущений для игры в словесный бисер; они придут на похороны с цветами или организуют коллективный венок от скорбящих друзей: «какой светильник разума погас, какое сердце биться перестало». А если «светильник» владеет силой нечеловеческой? Вспомним расцветающие розы на праздничном столе. Возьмем, например, Григория Распутина: исторические аналогии возбуждают к действию, успокаивают совесть, возвращают от мечтаний к реальности — да, было, было, по слухам еще безумней, еще фантастичнее, чем в самом гениальном вымысле; ни в том, ни в другом, ни в третьем я не нуждаюсь, но все же. Цианистый калий (ладно, аптекари подменили), выстрелы в упор (хорошо, не задели сердце), но даже в проруби он жил еще десять минут. Фантастика? Святой оборотень предупреждал, что с ним кончатся династия и Россия — в той перспективе, на том этапе так оно и случилось. Парадоксальный вывод Шульгина: организованный чуть позже гнев народный пришелся б на Гришку, а не на помазанника. Я видел дворец Юсуповых в Санкт-Петербурге — беломраморные подмостки для таинственной трагедии, но, кажется, основное действо происходило в подвале? Тема «русский подвал» требует специального исследования. А меня, как всегда, заносит, у меня частный случай, но не так, чтоб уж совсем простой. Не исключен такой вариант: некто (допустим, я) настигает, целится, экстрасенс успевает овладеть ситуацией — рука дрогнула, траектория полета пули изменена — некто (допустим, я) падает. Безукоризненное самоубийство на почве ревности, в состоянии аффекта. Старый друг заказывает самый дорогой венок из живых цветов — роз и лилий (покойник их так любил, бедняга; «какой светильник разума…» — это уже про меня, а не про него). Таким образом, нужна настоящая слежка, большая охота — застать врасплох, лучше во сне, еще лучше в момент… как бы поизящнее выразиться?., в момент прелюбодеяния, ну, человек, даже оборотень, занят делом, требующим как-никак сосредоточенности. Признаюсь, именно эта картинка (а не спасение русской интеллигенции из лап международного резидента) приводит все мои силы в готовность. Картинка в хичкоковском духе: выстрел в затылок, постель, простыни и голые потные тела в ошметьях мяса и мозга, в крови, она — живая, в крови, в чужой. И у меня будет секунда, чтобы все это увидеть. «Дальнейшее — молчание». И пусть они не смотрят на меня (Сашка, Никита), как на больного. Я опоздал родиться (дуэль), но сыграю по-честному, на равных: пистолет против оккультизма, жизнь за жизнь, а на том свете разберемся. Облагодетельствованный мученической кончиной, Вэлос будет порхать в эмпиреях, я же упаду куда-то вниз, ну, не в самый низ — дело житейское, общечеловеческое (убить любовника), за это и тут дают не чрезмерно, Кирилл Мефодьевич меня б вытащил (лет пять, не больше, за аффект). Но я не смогу. После приведения приговора (мой приговор, мое исполнение) не смогу. Не то чтоб я какой-то там Раскольников (в смысле сомнений — никаких сомнений, да и жизнь за сто лет уценилась — но отвращение. Вот случилась секунда. Мы втроем с сигарами «корона» сидим в кустах (возле флигеля — я жду Кирилла Мефодьевича), прячемся от фрейдиста и его соглядатаев (забавно: собираюсь, так сказать, на подвиг, а боюсь, что какой-то мальчишка сигару с позором отнимет). Кусты сирени еще зелены и пышны по-летнему, ласточкины гнезда трогательными сизыми комочками лепятся под крышу, кленовые и липовые листья на дорожке тем самым «золотом вечным горят в песнопенье» — ощущение красоты как благодати, в том же ряду дивный град в березе, Китеж-град в Светлояре, «Вселенная на молитве» и великолепный мрак сада — мое «песнопенье» сейчас заволокнется вонючей тучкой. Я пойду на дело из отвращения ко всему (и к самому себе). А потом в этой вони жить, высчитывать сроки, а потом, может, «Записки из мертвой зоны» в тамиздате издать? Нет, увольте, помилосердствуйте! А я договорю до конца: не с ним я хочу покончить, а с собой — вот в чем дело, да, инстинкт (фрейдист прав), да, удушье, привык за два года ходить по краю, да, что-то (кто-то? у древних рок) толкает прыгнуть, но непременно с ним. Будто бы без него не настоящий конец, а что-то еще останется (привидение мое останется — эманация духа пугать Вэлоса). И нечего ему тут… портить воздух. А этих (Никиту с Сашкой, да и Кирилла Мефодьевича) надо отстранить, зря связался, даже если разыщут, мне не скажут, только спугнут.

— Психоанализ, — сказал я с воодушевлением, — великая вещь. Через неделю я готов и сажусь за роман.

А может, так оно и будет — мой последний роман, сугубо реалистический. Они воззрились недоверчиво.

— Кстати о романах, — заметил Никита. — Как у тебя с Любашей?

— О'кей, — будто по-русски я соврать не мог, а меня устраивал новый поворот в беседе.

— С какой Любашей? — спросил Сашка рассеянно.

Никита доложил:

— Девочка здесь работает. Прелесть.

Но Сашку свернуть не удалось.

— Может быть, психоанализ помогает, не спорю. Но он не универсален. Психиатры поневоле взяли на себя функции священника и, по-моему, сами немного тронутые.

— Как священники? — уточнил Никита с тонкой улыбкой.

— На тех таинство рукоположения, дает силу. А у этих разве что профессионализм. Представьте, сколько чужих грехов приходится принимать на себя человеку незащищенному.

— Мить, что он делает? — спросил Никита.

— Копает, копает и наблюдает.

— И до чего докопался?

— Танатос — инстинкт смерти. Вот что шалит в моем подсознании чуть не с рождения.

— Черт! Красиво. И грехи заранее отпускаются: рок, господа, роковое проклятие, не виновен! Пусть он тебе справку выдаст — индульгенцию, хотя не знаю, что предпочтительнее: психушка или лагерь.

— Морг.

— Замолчи! — воскликнул Сашка и пояснил: — Митя не имеет права, у него дар, наследственный, да. Он мистик.

— Вот уж никогда ни сном, ни духом!

— О! — поразился Никита. — Ты меня поражаешь, Сашенька, христианин ты наш хреновенький. Стало быть, кто— то имеет право убить?

— Нет… не знаю, — сбился Сашка в смирении. — Христианин я… да, ты прав! Но надо же что-то делать.

— Я тебе потом скажу, что надо делать.

Я насторожился.

— Нет уж, сейчас, при мне. Сделай одолжение.

— Да пожалуйста. Я тебе уже говорил: всего лишь изъять парабеллум. Павел Дмитриевич поможет. Дачу обыскать…

— Он не на даче!

— Ишь как затрепетал. Сам себя выдал.

— Ребят, не пугайте моих. Серьезно предупреждаю.

— Лучше сейчас напугать, чем потом доконать.

Господи, как я их ненавижу… всех! И сам виноват: надо было в ту пятницу отделаться от Никиты. Как все по-идиотски, бездарно, безнадежно…

— Ладно, обсудим через неделю. Все равно доктор неуловим… Вон Кирилл Мефодьевич идет.

— Кирилл Мефодьевич? — Сашка встрепенулся. — Вон тот старик?

— Кто такой? — поинтересовался Никита.

— Его боится Жека.

— Серьезно? Мить, познакомь.

Познакомились, усадили на лавочку, окутали густыми клубами, заморскими ароматами.

— Адвокат расследует убийство. Это не секрет, Кирилл Мефодьевич?

— Нет, конечно.

— Что-нибудь удалось?

— Да.

— Так кто ж из «своих» — отец?

— Отец. После семейной ссоры пошел за ней. Был в перчатках, музыкант, бережет руки: следов на вещах и на трупе не оставил.

— И задушил?

— Да. Настиг уже в подъезде дома жениха, увлек в подвал: сказать что-то очень важное, наедине, напоследок…

Имитировал кражу, вещи подбросил Юрию.

— Он сумасшедший?

— Это установит экспертиза. Несомненно, в такой ревности к дочери есть садизм. В каждом преступлении есть элементы патологии, различаются степенью. Здесь, на мой взгляд, наивысшая.

— Он сам признался?

— Сам. Я вчера был у них. Там — ад.

— Как он признался?

— Я рассказал о Юрии, о том, что его, вероятно, ожидает расстрел за второе преступление. Рассказывал долго, делая упор на ужасных деталях и подробностях, и наблюдал. Уверенность росла. Он слушал спокойно и угрюмо, но вот его руки… дрожали, тряслись, пальцы сжимались и разжимались, словно в конвульсиях. Длинные, тонкие, «музыкальные» пальцы, сухая, шелушащаяся кожа, он прятал их то за пазуху халата, то под мышками, три раза выходил из комнаты, слышался шум воды, очевидно, мыл руки. «Вы ведь скрипач?» Оказалось, давно не играет. «Лет восемнадцать? — уточнил я и добавил вне связи с темой беседы: — Шекспировская леди Макбет страдала своеобразным комплексом, помните?» — «Ну?» — удивился он. «Образно выражаясь, смывала с рук убийство — прямо как вы». Он закричал, забился, вбежала жена, все кончилось.

— Она знала?

— Они никогда об этом не говорили. Но, конечно, догадывалась, поскольку на следствии скрыла, что он ушел вслед за дочерью.

— И продолжала с ним жить?

— Говорю же: там ад.

Я представил, как он шел за ней: в осенних сумерках белое пятно плаща впереди. Но в подвале мрак, наверное, шепот, ужас, крик, хрип… потом восемнадцать лет сидел дома и мыл руки… Господи, что же это такое? Что же с нами творится? Будто упали погребальные пелены и я вышел на яркий свет — с такой силой ощутилась вдруг жизнь. И боль. Я боюсь этой боли, и у меня не будет восемнадцати лет, не будет, успокойся. А если вечность? Вечность для омовения рук — наказание Понтия Пилата… А жизнь продолжалась в сиреневых кустах, в оживленных репликах, голос Сашки:

— И вы надеетесь его спасти?

— Надеюсь. Показания отца зафиксированы.

— Поздно, — Никита включился. — Колония, туберкулез… поздно. Жизнь-то кончена.

— Поглядим, — отвечал Кирилл Мефодьевич. — Поглядим.

— Но как вы этого поймали! Шекспир. Блестящий ход, потрясающий, — эстетический восторг Символиста достиг предела.

— Ничего потрясающего, просто я поверил Юрию. Вещи ему мог подбросить тот, кто знал, куда пошла Верочка. Или она встретила кого-то из знакомых по дороге и рассказала. Или — отец и мать.

— Страшно, Кирилл Мефодьевич, — сказал Сашка.

— Да.

— Вы знаете Вэлоса?

— Знаю.

— И что вы о нем думаете?

— Тут есть загадка, в самом начале… Нет, я не имею в виду высшую сущность: почему через конкретного человека приходит зло, почему именно он выбран, а не другой? Это тайна онтологическая, и на земле ее, по-видимому, не разрешить. Церковь учит: «Есть зло». В каждом, даже в ребенке, но мне кажется, какой-то толчок должен быть для развития зла (как и добра), реальное действие, происшествие, осознание своей необычной силы. Вот об этой загадке я говорю, о земной: как все началось?

— Недавно на Митином дне рождения Вэлос сказал жуткую вещь: эти духи поглощают энергию, выделяемую смертью.

— Видите, он сам дал ключ к разгадке, может быть, к преступлению. И вы дружили с ним много лет. — Кирилл Мефодьевич окинул беглым взглядом нашу тройку. — Да, меня поражает ваша… как бы сказать?.. бездумная смелость? Или настолько ослабел инстинкт самосохранения?

— Ничего такого на себе не чувствовал и не боялся, — отрезал Никита. — И никак Жека на меня не действовал.

— Так ли? Вы уверены? — Кирилл Мефодьевич улыбнулся застенчиво. — А мне показалось, будто у вас тут чуть ли не военный заговор.

В общем, он попал в точку. Не говоря уже обо мне, и Сашка с Никитой искали доктора, догадываясь о последствиях. Но ведь так выражается наша свободная воля? Или не свободная? Или мы заражены теми самыми «бациллами», о которых твердит наш дружок? Над этим стоит подумать. Мы переглянулись задумчиво, тут кстати сигары иссякли, я подал голос, поднимаясь:

— Меня тошнит от вечного смирения. Которым обычно прикрывается трусость.

На мой вызов он не ответил (не знает, что ответить?). Мы прошли по дорожке в солнечных пятнах (начинается бабье лето), ребята двинулись к шоссе на станцию, он остался. А я ведь так и не дал инструкции: не искать, не лезть, не спугнуть… Вдруг он сказал:

— Она ушла от него, Дмитрий Павлович.

— Кто?

— Ваша жена. Сбежала. У кого она может жить?

— У Дуняши? — ответил я вопросительно. — Подруга.

— Дайте ее телефон.

Я пробормотал цифры, всегда ассоциирующиеся для меня с собственным «побегом» — зовом к свободе. Эк ведь отозвалось-отомстилось… Я круто развернулся и зашагал куда глаза глядят — глаза глядели на купола Николы-Чудотворца.

Дождавшись наконец ночи полной, полновластной (больные — кто заснул, кто забылся, персонал и обычно в легком забытьи), вылез в свое окошко без стекол и пустился в путь. Подъем духа, ощущение дела после двухнедельного безделья, и кремнистый путь вот-вот заблестит, и звезда заговорит, и пустыня завнемлет (кому? то-то и дело, что не знаю). Одним словом, хорошо! И опасно. («Яко тать в нощи».) Собак отец не нашел, тихо. А вдруг они еще не легли? Нет, темно, тихо. Калитка, дорожка, лестница, чердак, солома, стропила, каждая деревяшка знакома-перезнакома и поет по-своему. Но сегодня все было в сговоре со мной… я сунул маленький увесистый сверток за пазуху. Сговор разладился, заголосила на разные голоса рухлядь в соприкосновении с моими осторожными движеньями. Второпях я махнул рукой на осторожность и бросился в сад, на улицу, к озерам, к Николе, где предварительно приглядел укромное местечко в левом приделе в углу, в груде битого кирпича. Тайник не Бог весть что, да ведь ненадолго (вопрос дней, может быть, часов), а главное — рядом, почти под рукой: пересечь парк и кладбище, войти под своды позабытые, никому не нужные… разве что баричу из Бостона да Иванушке-дурачку. А мне? Мне? Да, да, но где-то в другом измерении, где сейчас сверкают кресты и праздничные ризы, хор поет, и клир и прихожане молятся о нашем спасении.

Загрузка...