На заре туманной юности (шестьдесят пятый год, Моховая уже облеклась в Маркса) Митя сидел на скамейке в университетском садике и думал. Не об истории, на которую пойдет сейчас и получит пятерку. Он сочинял. Образ подземного человечка в зеленом застиг ночью, когда Митя переворачивался с боку на бок в сладчайшем сне и нечаянно открыл глаза. Тут и всплыл в зеленовато-лунных лучах человечек и сказал: «Я садовником родился, поливал цветы, трудился, все цветы мне надоели, окромя крапивы». Митя тотчас заснул, но человечка не заспал: в «летучих мыслях» тот возглавил длинный стол на душистой лужайке, прислуживали бабочки, разноцветные гости веселились, играя в «садовника», в гротескных репликах обнажая свою демонскую сущность. Прием не нов — петиже у Достоевского. Застолбил. Он много чего застолбил, на века. Но никто не осмелился (или не додумался) написать «идиота» — реэмигранта из швейцарской провинции, возвратившегося сто лет спустя в гниловатую от едва размороженных трупов хрущевскую слякоть, как на Луну. «Нет! — загорелся Митя. — Не князь, а княжна, очень странная, до безумия, здесь, в Москве, в конце пятидесятых…»
Митя закурил от волнения, поискал глазами урну, перегнулся через кого-то, сидящего рядом, поднял глаза, застыл, слегка опалил пальцы, чуть опомнился, но так и продолжал сидеть ослепительные секунды — в позе теряющего равновесие. Его поразило (даже потрясло) лицо. Наверное, красивое, Да, конечно, очень, но не в этом же дело… Это юное лицо дышало такой полной, такой страстной жизнью, узкие черные брови двигались, сверкали, дрожали ярко-синие точечки в зрачках, и что-то шептали губы… Господи, да что ж это такое! Девочка вспыхнула, застигнутая врасплох, став еще краше, вскочила и быстро пошла сквозь звенящую толпу; по спине, по платью в синий горошек билась тяжелая каштановая коса (с годами волосы у Поль не темнели, а светлели, и теперь она была вполне золото-рыжей). Вот исчезла в дверях, пошла на «историю», а он сидит. Митя было рванулся (душой, ноги цепями прикованы к скамейке) да поостерегся, затаился. Нет, это не для него, слишком сильно, это… Бог знает что такое, уговаривал он себя. Но все вокруг уже переменилось до такой степени, что оживись сейчас Герцен с Огаревым (пыльнокаменные, антично-советские, разлученные по уголкам двора) да сойдись у старинной изящной лестницы, да обнимись в социал-демократической клятве — он бы не очень удивился, так, в меру, ведь теперь все другое.
Получив свыше благословенную легкость, он помчался по древним лестницам, умолил трепещущую очередь, проник куда надо (ее нет, ну конечно, она из другой группы, иначе все это случилось бы раньше), попросился без подготовки, подкупил кого-то там за экзаменационным столом полным перечнем древнерусских летописных сводов. «Земля наша велика и обилна, а наряда в ней нет. Да пойдите княжить и володеть нами». — «То есть вы сторонник „норманнской теории“ образования Киевской Руси?» Митя с той же высшей легкостью разнес «норманнскую теорию» и на несторовском «Погублении Бориса и Глеба» получил свободу с пятеркой, так и не подойдя к падению Берлина (второй вопрос).
Все это заняло ровно тридцать три минуты. Он сидел на той же лавке и ждал, повторяя: попытка не пытка. Пытка, пытка, но я ничего не могу поделать. Да, это не он действовал, а все та же сила свыше, и как будто бы он уже видел это лицо, не на экзаменах, а давным-давно, где-то не здесь.
Она вышла, он едва узнал — лицо потухло и подурнело и стало еще ближе, — побрела к каменным воротам, он подбежал, расталкивая горластую юность, и спросил почти шепотом (горло пересохло):
— Ну как? Что?
— Четыре, — сказала она в отчаянии, не поворачивая головы.
— Это плохо?
— Ужасно. Теперь точно не хватит одного балла.
— Черт бы их всех побрал!
Она обернулась, вспыхнула, как давеча, нет, еще пуще — до слез — и побежала от него через дорогу, почему-то не попадая под взвизгивающие машины, мимо Манежа, он следом, и никто их не пресек ни свистом, ни гиканьем в рупор, должно быть, страж в стеклянной будке от всего этого безобразия получил родимчик.
Они ворвались в Александровский сад, он не совсем понимал, в чем трагедия (ну, из провинции, ясно, хочется в Москву но ведь это не…), но проникся всей душой: да, трагедия.
— Да поступите во второй заход, не отчаивайтесь так!
Она не отвечала, он еще не знал ее главной черты: застенчивости — до дикости, до срыва, когда (чтоб уж разом оборвать мучительную неловкость) совершаются вдруг поступки нелепые… и прелестные с пылу, с жару. Он не знал ее и посейчас и разгадывал тайно, подпольно, с ума сходя, в никольском родном запустенье.
— Давайте сядем… вон лавочка пустая. Как вас звать?
Она вдруг сказала, не глядя, почти отвернувшись:
— Пожалуйста, оставьте меня.
И он понял с тоской и восторгом, что никогда не сможет этого сделать.
— Нет, — сказал он угрюмо и встал ей поперек дороги. — И вообще: что происходит? Кто вы такая?
Молчание.
— Вы так хотите стать филологом? Вам Москва нужна? Все это будет, деточка, — так и сказал деточка, сам на себя подивившись. — Пойдемте.
Он за руку подвел ее к лавке (эту его левую руку обожгло жаром, жар поднимался выше, к предплечью, охватил плечо, лицо запылало, он выпустил руку), она шла покорно, покорно села чуть поодаль. «Чудная девчонка, чудачка», — успокаивал он себя, жадно разглядывая безупречный профиль: ярко выступал полуовал лица, волосы с красноватым лоском на фоне крепостных стен Святой Руси — Третьего Рима.
— Вы, должно быть, из деревни?
Подкупала коса, редкость, сокровище, а платье бедное, простое, из ситца.
Она улыбнулась, полуобернувшись, уголки губ слегка изогнулись, его опять швырнуло в жар, в неиспытанное блаженство.
— Почти. Я орловская.
Ему совсем не хотелось разговаривать, только следить и следить за изменениями этого чудного лица. Однако надо добывать сведения, пока не поздно.
— Значит, из Орла. А как вас зовут?
— Поля.
— Как хорошо! А почему вы сказали «оставьте меня»?
Опять замкнулась, отвернулась.
— Вы хотите, чтоб я ушел?
— Да.
— Господи! — взмолился Митя, теряя терпение. — Уж не боитесь ли вы меня?
— Да.
Даже лестно, но… тут что-то кроется, непонятное, волнующее, что-то серьезное. Митя заговорил быстро, с прорвавшейся страстью (она слушала, опустив голову, эти переходы от вспышек сопротивления к полной покорности раздражали и увлекали во сто раз сильнее самого изощренного соблазна, самого утонченного сладострастия; отзвуки этого ощущения Митя вспомнил потом в знаменитых стихах Пушкина о жене: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…»), он говорил:
— Вы не должны меня бояться, что вы! Как вам только в голову пришло? Я ведь чего хочу? Ничего. Просто иногда вас видеть. Честное слово, я боюсь вас спугнуть и подбираю слова, как… как в классическом русском романе. Правда, что-то напоминает… А может быть… — прервался он во внезапном упадке, — у вас кто-то есть? Жених или…
— Нет, что вы! — воскликнула она поспешно.
— Слава Богу! Тогда почему же вы… Нет, нет, я вас ни о чем таком спрашивать не буду, не бойтесь. Хотите, чтобы я ушел, — пожалуйста, хотите. Только я не уйду. Или… — помолчал, собираясь с духом, — или я слишком уж вам противен…
— Нет!
— Вот видите, как все удачно складывается, — он изо всех сил старался «приручить» ее, обволакивая потоком слов самых обычных, обыденных, стараясь приглушить пламя, уже со всех сторон, кольцом, полыхавшее, — дымовой завесой, ситуацией банальнейшей: ну понравилась, ну приударяет, все как у людей. — А что вы не поступили и вам так нужна Москва…
— Мне не нужна Москва.
— Вы так расстроились, что я подумал…
— Я вовсе не расстроилась.
Врет! Зачем? Что за непонятная девочка и непонятная власть над ним! Он попытался освободиться, пробормотав:
— Ну, если у вас все в порядке и моя помощь не нужна…
— Спасибо, не нужна.
Проклятье! Митя закурил, обдумывая следующий ход. Вся пресловутая мужская гордость восстала в нем — его не хотят! Однако, не понимая, бессознательно он чувствовал в ней ответный огонь.
— Вы расстроились, чуть не плакали, — заговорил настойчиво, с силой. — И я могу помочь. Нет — хочу! Как никогда ничего не хотел. Вы можете это понять?
— Могу.
Митя наконец сумел перехватить ускользающий синий взор и вдохновился.
— Поленька! — передохнул немного. — Выходите за меня замуж. — И тут же заторопился: — Нет, вы свободны, совершенно. Я просто предлагаю вам московскую прописку, а учиться будете на вечернем, с вашими баллами вы пройдете. Вам сколько лет?
— Восемнадцать уже.
— И мне. А когда ваш день рождения?
— Седьмого августа.
— Мистика! Мы родились в один день.
О, это знак, это намек оттуда (оттуда легкий сквозняк, дуновение, колышащее марлевую занавеску в палате в золотой летний день, и женщине сквозь недавние муки видно небо, а младенец еще на грани, его душа, предчувствуя, трепещет всходить на эшафот — на землю, — но он уже взошел, уже плачет и просит грудь — и все это одновременно, одна боль сливается с другой болью, первый крик — с другим, смешались первые слезы и осветились первые плоды августа, и дуновение, благословение, и все это происходило седьмого числа тысяча девятьсот сорок седьмого года от Рождества Христова).
— Митя, — сказала она внезапно, — спасибо вам, но я никогда не выйду замуж.
Он чутко вслушивался в интонацию (такие фразы отпускают девочки, еще играющие в куклы), но никакой инфантильности, каприза и кокетства не уловил.
— А вы можете сказать — почему?
— Нет, не надо.
— Так как же вы будете жить — с такой красотой?
Она опять вспыхнула почти до слез (эта прелестная особенность в ней осталась навсегда) и отвернулась.
— Не в монастырь же уйдете? Их теперь, по-моему, и нету.
Он говорил банальности от растерянности, но она ответила доверчиво:
— Ну, кто ж меня возьмет? То для избранных, а я… — пожала плечами, — я так себе, в общем, недостойна.
Он не верил ушам своим. Откуда она взялась и где все это происходит — во сне? Да нет, утро красит нежным светом, через Александровский сад извивается неподвижно всенародная очередь в мавзолей, напротив филфак с социал— демократами, прогресс — черт возьми! — прет во все дыры и щели… нет, нет, он-то сам идеалист… Митя поспешил отрекомендоваться:
— Я сам идеалист, вы не подумайте, и уважаю, но… ведь православие погибло?
— Вы не можете так думать, — произнесла она уверенно, синие глаза потемнели.
— Почему именно я…
— Потому что вы… — она помолчала, — это вы.
Бессмысленная фраза, в которой он ощутил глубочайший смысл, весь встрепенулся, загорелся…
— Да, — продолжала она, словно несясь с горы, — вы правду сказали, я была в отчаянии из-за истории.
Голова у него закружилась от любви, она закончила:
— Ведь я больше не увижу вас.
И исчезла. Невероятно, нелепо, но покуда он справлялся со своим головокружительным восторгом, она исчезла. Поль говорила потом, что просто встала и пошла по аллее в сторону Боровицкой башни (в университет, забрать документы) — но как он-то не видел? Ну, понятно, очередь, публика, немцы в шортах (но без автоматов) орали как оглашенные: «Шнель! Шнель!», какие-то пионеры бодро в ответ барабанили — все равно: как он мог потерять ее? Что-то вроде обморока, честное слово, провал, жуткий провал в обыденность, где все по-прежнему — но без нее. Он просто с ума сошел, обегав сто раз Александровский сад и университетский дворец, закружившись вокруг Манежа, Исторического музея, мимо урн, мраморов, идолов, прахов, к Минину и Пожарскому (голубчики, не видали?), к Василию Блаженному (хоть молись!), к Москве-реке (хоть утопись!), и снова в сад, и снова во дворец… Все кончено!
К ночи, уже дома, Митя несколько отошел. Обыскивать общежития безнадежно, их слишком много, и может быть, она живет где-то на квартире. Но она непременно должна прийти в университет, когда вывесят списки поступивших: а вдруг в этом году другой проходной балл? Хоть бы другой!.. Он кое-как прожил неделю, явился к семи утра, к десяти открывали двери, ее не было, его фамилия безрадостно красовалась где-то в середке, ее нигде не было! Он приходил еще три дня, сидел на лавке против входа до вечера, до фонарей, до обольстительных сумерек, печального и горьковатого аромата табака с полукруглой клумбы и еще какого-то цветка, тревожного, распускающегося к ночи (Ночная красавица? Ночные красавицы прохлаждались возле «Националя» в ожидании клиентов, он, уже по привычке, окидывал каждую взглядом, проходя, думая: и это женщины, и живут с нею на одной земле, и как все это совмещается, и какая неотразимая бездна — женская душа). Душа? Я ничего не знаю о ее душе, но вот губы (пунцовые, дрожащие, что-то беззвучно шепчущие) и поворот лица (когда она вдруг повернется на миг, что-то скажет и вспыхнет), руки, я совсем забыл про руки, нервные сцепленные пальцы, длинные, загорелые на коленях, плотно сжатых под ситцевым подолом… а если она распустит волосы?.. Митя бросался с постели к письменному столу, закуривал в жгучей тьме, расхаживал по комнате, думал. Какая трагедия, в чем? Думать надо, молодой человек, думать. Во-первых, она сказала: «Ведь я больше не увижу вас». Она сказала так! Более того, во-вторых, она назвала его «Митя», да, она сказала: «Митя, спасибо вам, но я никогда не выйду замуж». Стало быть, она знала его имя (тут его вовлекало в мистические сферы с потусторонним предопределением, они родились в один день и прочее, но он с сожалением отмахивался, понимая: просто слышала, как кто-нибудь из его группы простецки орал на весь коридор — комсомольский стиль: «Митька! Как английский, о'кей?»). Но ведь слышала, значит, слушала, следила за ним — а он-то!.. полудурок с зелеными человечками — где живет? на каком свете? о московской ли прописке с ней говорить? Только Песнь Песней — приблизительно, ослепительно: «Как ты прекрасна, любимая моя!..»
Ладно, это слишком больно. Главное (ключ к загадке) — в другом: она верующая и не может выйти замуж. Фантастика! Это какая ж изуверская секта завлекла е' в свои сатанинские нети? Митя по ходу дела занялся расколом и сектантством (в Историчке марксистскую чистоту не блюли и давали что попало) — и ахнул: такая подземная дремучая Русь поперла, сжигаясь, беснуясь в исступлении, оскопляясь во славу Всевышнего… Больше всего изумили нетники: ничего нет, ни того света, ни этого, и не было никогда, и не будет, и надо срочно заготовлять гробы (позже, всерьез занимаясь философией, убеждался: все это уже было в магическом озарении — ослеплении? — сверхчеловеческой народной стихии, в какой-то таинственной точке соприкасавшейся с лучом небесным; а надо всем этим, над окровавленным отроком-наследником затрясся Гришка Распутин — как завершение, как итог, после чего в России и впрямь остались одни нетники: ничего нет, и в платоновском — не «Пире», а «Котловане» — гробы уже заготовлены). Ничего нет на поверхности под знаменами, а в глуби? Он, конечно, готов взять ее любую, но… только не хлысты и не трясуны, нет, нет, это чересчур, он будет бороться.
Бороться? Как бы найти! Как? Пусть он дурак-идеалист, пусть, но если она действительно верует в Иисуса Христа, Он должен помочь — для этого случая Митя сочинил молитву:
«Иисусе Светлейший, Сыне Божий, припадая к драгоценным стопам Твоим, я, неверный и недостойный, молю и молю: верни ее мне, и душа моя — Твоя навсегда. Взамен же забери Свой дар (если это Твой дар), потому что без творчества я могу прожить, а без нее — нет. Господи, Радость моя, докажи Свое могущество, докажи: Ты есть!»
Все было доказано, и дар его остался при нем (жертва не была принята, стало быть, он должен писать, зачем-то и кому— то это нужно). Но все это случилось позже, к зиме, а пока Митя, уже студент, исчезал время от времени (а Сашка, друг, староста курса, покрывал), срывался в старолитературный город, где расстреляли его деда и где жила она.
Он начал с церквей — «но ведь православие погибло?» — «Вы не можете так думать» — ладно. Их было пять действующих, считая пригородную. Однако! Воскресная литургия, по-русски «обедня», — главная служба, смутное воспоминание о детских причащениях, с бабушкой, вкусное красное вино в серебряной ложечке, тающий во рту кусочек просфоры, женские сладкие голоса, в мольбе несущиеся к небу, туда, под купол, где ожидал ангел с мечом и перекрещивались из овальных оконцев прозрачные солнечные лучи. Потом все это покрылось смертным духом ладана и разложения, но это было — и вернулось сейчас, в воскресенье, в городском храме Иоанна Крестителя. Нет, не тогда, не сразу — пять литургий в пяти храмах он выстоял, смиряя себя, с тягостью и недоумением, почти с отвращением, в маленькой темной старушечьей толпе, убогой жалкой пастве (и это был тот драгоценный остаток, о котором спустя пятнадцать лет он прочтет в дедовском трактате, жертвенной кровью, крепче любого вещества на земле, скрепляющий связь времен), а пастырь бормотал то гулко, то глухо бессмысленные древние заклинания на исчезнувшем языке. Он вслушивался с трудом, сквозь одуряющий зуд прогресса, проступали отдельные слова, проявляя неожиданный смысл и красоту, слагаясь в старославянский строй, византийское завещание, русскую идею о конце и вечности. Тут была тайна.
Но ее не было. Параллельно с сектантством Митя занялся православием (с тоски и еще потому, что эти занятия, до изнеможения, до голодного головокружения, будто бы приближали его к ней; а потом увлекся всерьез), но ее нигде не было. Он бродил по улицам, вглядываясь в лица, по высоким мостам над реками и низеньким деревянным, запущенным садам, перекресткам, продутым классическим ветром прошлого столетия, мимо тюрьмы — во враждебном вихре нынешнего… безнадежно, ее нигде не было. Он не знал, за что так наказан, но догадывался, что эти странствия вне времени — самое сильное, что отпущено ему в жизни.
Порою нетерпение достигало остроты невыносимой: он бросался на Курский, ночь, бессонница, в железных перестуках, переплясах, переборах живет моя отрада в высоком терему, а в терем тот высокий нет хода никому… пустынная платформа, кремовое здание вокзала — начало странствий.
В ноябрьском предзимье, в московской свирепой слякоти удача казалась совершенно немыслимой, он вглядывался в недвижно летящее в черных полях, в редких огнях собственное отражение, он ей не противен — и то слава Богу!.. Но что это значит вообще — разговор в саду почти ни о чем? Почему именно она? Может быть, совсем неумная и злая (нет, этого не может быть, а впрочем, неважно — она нужна ему — и все!) Почему?
Митя прочитал свою молитву и задремал слегка, прижавшись щекой к холодному, остужающему воспаленные мысли стеклу (я, наверное, болен, но не хочу выздороветь, ни за что!), а когда очнулся окончательно, вагон въезжал в дорогие уже предместья, в белоснежную, многоснежную зиму. Митя вышел в низкое поднебесье, в мягкое опадание хлопьев — и засмеялся от радости. «Пойду на базар!» — решил по вдохновению. Воскресный провинциальный базар — тоже, знаете, место достойное, не последнее на земле.
Прошел широкую прямую Московскую (Орловско-Курская дуга, освобождение в знаменитых кадрах кинохроники, качаются трупы повешенных вот здесь, возле сквера, и старушка на углу с иконой благословляет солдатиков), через мост к старым рядам, свернул налево. Базар еще не разгорелся, рано, издали ядреный дух конского навозца и моченых яблок, а в зеленом доме напротив ларьков на втором этаже стоит она и смотрит на него.
Войду я к милой в терем и брошусь в ноги к ней… Деревянные ворота во двор, молодой снежок, а навстречу бежит она, подбежала и говорит, задохнувшись: «Митя, я не могу без тебя жить». Он ничего не смог ответить и не знал, сколько они стояли, обнявшись изо всех сил, покуда какая-то старушка не растолкала их стояние, подав Поль валенки и потертую цигейковую шубку.
— Простынешь, — сказала старушка неодобрительно и пошла по двору, бормоча что-то и покачивая головой. В этом явлении Митя почуял новую опасность, но тут же забыл обо всем, была бы только ночка — да ночка потемней, была бы только тройка — да тройка порезвей.
Она была готова на все, кроме одного, так сказать, пункта («Пунктик!» — говорил Митя про себя в бешенстве и тут же просил прощения, тоже про себя), а именно: замужества.
— Но почему? Почему ты меня мучаешь? Ну, допустим, был у тебя мужчина, дело житейское (говорил деревянно, холодея, готовый на стенку лезть), ну сознайся, переживу…
— Нет, что ты! Как ты мог подумать!
— А что я должен думать, по-твоему? Или я тебе не нужен, или… извини, ты немного сумасшедшая.
— Может быть. Даже наверняка так.
— Брось эти провинциальные штучки! Я предлагаю тебе свою жизнь — до конца, иначе я не могу.
— А почему ты не можешь иначе? — спросила вдруг вскользь, не глядя. Было это за три дня до Нового года, трещала на кухне печка, пушкинская метель билась за окном, за стенкой ходила бабушка.
— Вот как? — Он сжал в ладонях ее лицо, повернул насильно: наивность или бесстыдство? — Ты намекаешь, что готова заниматься любовью свободно, без формальностей?
Она попыталась освободиться, он не отпускал, уже осознавая себя побежденным: конечно, он не устоит, не святой Иосиф, а она бросит его, наигравшись до смерти — до его смерти, такой желанной сейчас, как страсть. Так вот не бывать же этому! Оттолкнул так, что она едва не упала, и уехал в ту же ночь домой.
Жить не имело смысла, но он жил, то есть лежал одетый на кровати (дверь на крючке), взрываясь время от времени на мамины приставания: «Занимаюсь! Занят! Меня нет! Ночью кушал!» Монастырские вериги, бичи и власяница — отнюдь не идиотство, нет, не юродство, а может быть, единственная защита от женщины, от ведьмы. Все силы его были напряжены и сосредоточены на одном: как бы не сбежать в Орел. Я в абсолютно безвыходном положении, а она смеется надо мной. Ладно, пусть смеется, согласен, только бы избавиться от этой пытки… на одну ночь? Нет! Но ведь она сама предложила, и вдруг после этого она полюбит меня, да, я сглупил, отказавшись, надо ехать! Нет! Почему нет? Тебе, идиоту, предлагают свободную любовь… Лучше умереть. Умереть? В Милом? парабеллум в порядке. А что если она вправду сумасшедшая? И бабушка у нее со странностями, явно меня ненавидит, никогда не разговаривает… Господи! какое имеет значение, сумасшедшая она или развратна, если я жить без нее не могу! И с ней не могу, не хочет. Значит, ехать в Милое? Или к ней? Надо ехать к ней, насладиться напоследок, а потом в Милое. Да, это, пожалуй, выход. Но разве я смогу уехать от нее? Или взять парабеллум заранее? Или дожидаться, пока сама прогонит, как больной верный пес валяться у ног, лизать руки?.. Ее руки, я даже не представлял… нет, не надо! Впаду в горячку, свезут в палату, свяжут… Что же мне делать? Иисусе Светлейший, Сыне Божий, припадая к драгоценным стопам Твоим, я, неверный и недостойный, молю и молю…
— Или ты немедленно откроешь — или я взломаю дверь! — взревел отец откуда-то из далекого далека, из другой жизни, другого времени. А сколько прошло времени? Митя встал, пошатываясь, сдернул крючок. — На кого ты похож!
Вяло пожал плечами, направился через прихожую в туалет, мама нервно курит, отец бросил:
— Возьми, кстати, трубку, эти бесконечные звонки…
Взял, гаркнул:
— Ну?
— Митя, это я.
Жизнь вернулась стремительно, подставив дряхлое кресло для падения, упал, успев прохрипеть в последней атаке, перед последней высотой:
— Откуда ты?
— С Курского.
— Сейчас! Секунду! Не вешай трубку, ты слышишь?
— Да, да.
Жизнь восстанавливалась и во внешнем мире, перестали качаться вещи и вещицы, отцовский халат, материнский дымок, свет в абажуре…
— Я сейчас приеду, стой возле… там же легко потеряться! Стой возле кассы номер один, слышишь?
— Да, конечно.
— Никуда не отходи!
— Я буду стоять.
— Ты действительно звонишь с Курского?
— Да, я приехала, Митя, я…
— Никуда не отходи!
В туалет, в ванную под душ, бриться, одеваться, деньги, ключи (там, в Милом, и разберемся — жить или умирать), натянул шапку на мокрые волосы, выскочил на лестницу… переживший такие мгновения может смело сказать перед смертью: я жил.
С обостренной чувственностью он издали выделил в толкучке черную шубку и алую шапочку — пушистый помпон от каждого движения сказочно покачивался, посмеивался и дразнил.
— Митя. — Рука легла ему на грудь, и через все одежки жар достиг сердца. — Я согласна.
— На что?
— На все, что ты хочешь.
— Значит, ты согласна выйти за меня замуж?
— Согласна, только не бросай меня.
— Я тебя бросал?!
— Парень, — из потусторонней действительности мужичок в тулупе дергал его за рукав, — ты крайний?
— Не я, — вырвалась бессмыслица, — я еще поживу.
Мужичок в тулупе не отвязывался, поджидая — один-единственный — на пустующей платформе в Милом, выставив изумительную елку.
— На бутылку дашь?
Дал и взял. Все было подстроено свыше, он безумно боялся проснуться и то и дело дотрагивался до Поль, до цигейки, алого, как поцелуй, помпончика, держал в руках косу, сплетенную из шелка, золота и лучей на разомлевшей поляне в летний полдень средь медовых снегов, спящих в цвету садов, нетронутых в сугробах улочек, где они было заблудились; забавно, он заблудился в царском селе своего детства без статуй и императора, без треуголки и лицея, но в бабушкиных сказках: и не светлым соколом он обернулся, а черным вороном…
Ворон (точнее, ворона) каркнул на трубе, дом растворился ледяным колодцем, впустил, разогреваясь постепенно, поглощая поющие пахучие поленца, которые Митя колол у сарая молодецки, обмирая под ее взглядом. Она сказала удивленно:
— Митя, а ты не говорил, что вы такие богатые.
— Ты что! — Он испугался, стараясь сравниться с ней во всем (в бедности не получалось, и в сиротстве, и в красоте не получалось, зато они оба православные!). — Мы совсем не богатые, мы просто…
— А кто твой папа?
— Чиновник. Партийный босс.
— Ты говоришь пренебрежительно.
— Да, — сознался он угрюмо. — У меня дурная наследственность по отцовской линии, ты должна знать. По маме я деревенский, тверской…
— Что такое дурная наследственность?
Митя усмехнулся.
— Не сифилис, не бойся. Мы строим коммунизм… да ну их всех! Ты ведь меня уже не боишься?
— Не знаю.
— Значит, боишься! — швырнул топор в снег. — Пойдем! Ну пойдем, я тебе докажу.
В прихожей, узком темноватом коридорчике, с детства задумчиво светился треснувший расписной фонарь.
— Вот смотри — это «Тайная Вечеря», бабушкина икона.
— Это не икона.
— Все равно, она освященная, и другой тут просто нету.
— А почему не в красном углу, а над дверью?
— Баба Марфа боялась властей и потом… ей хотелось чтоб и мы участвовали, ну, понимаешь, чувствовали свет.
— Да, я понимаю.
— Так вот. Перед Ним я тебе говорю: если тебе будет плохо со мной, пусть я лучше умру.
— Нет! — она торопливо перекрестилась, он подсмотрел с жадностью впервые этот привычный жест. — Я не принимаю. Спаси и сохрани.
— Нет, будет так!
— Митя, я тогда лучше уеду.
— Ты от меня отказываешься?
Женские слезы невыносимы, до него дошло наконец: она измучена так же, если не больше, чем он сам.
— Поленька! Ну какие темные силы тебя так… поранили? Ну скажи!.. Что я должен сделать? Но я не могу тебя отпустить, не могу и не могу! И может быть, ты меня потом полюбишь…
Она засмеялась сквозь слезы.
— Я — тебя? Потом? Я ж умираю по тебе. А это все ерунда, не обращай внимания.
— Ты по мне…
— Разве не видно? А это все ерунда, бабья дурь.
— Это ты про себя так говоришь — бабья дурь?
Она опять засмеялась, уже беспечально, стряхнув тягость, он наблюдал пристально, снял алую шапочку, сказал:
— Я, конечно, никогда не поверю, что ты по мне умираешь, но спасибо тебе на добром слове, ты так любезна…
— Я вовсе не…
— Спасибо. И взамен я тебе тоже скажу: я буду ждать, сколько ты захочешь.
— Не надо ждать.
— Поль, не говори так, — предупредил он медленно, мрачнея. — Иначе я не смогу за себя отвечать.
Но она возразила быстро, горячо, как тогда в Александровском саду, словно несясь с горки:
— Не надо ждать, не надо отвечать, ничего не надо, сегодня наш день, наша ночь, сегодня наступит Новый год и все новое, да, Митенька?
И он, конечно, не устоял, тотчас забыв обо всем.
Однако ненадолго. Под утро вышел за дровами, в рубахе, жарко, и жар не уходил, нет, уходил потихоньку, вместе с дыханием вверх, в беспредельность, к Млечному Пути, а в застывшем саду меж яблонь стояла лютая смерть — бледный всадник на бледном коне. «Это сугроб на колодце!» — сказал он, содрогнувшись. И сплетение ветвей над ним, а все вместе — сон в ожидании весны. Сейчас он знал несомненно (было отпущено на одну эту ночь), что смерти нет (эта лютая иллюзия в саду — бывшем и будущем раю), но что есть бессмертие? Например, как я проведу вечность без ее лица и рук и слез, ставших прахом, глиной, червем, легким вздохом во Вселенной? Душа напряглась в ожидании ответа, еще усилие — и лютые покровы оттают, всадник смерти исчезнет и обнажится главная тайна воскресения, но тут будто ледяной меч пронзил насквозь, он почувствовал, что весь закоченел под рубахой, бросился на заметенное снегом крыльцо с одним желанием: как я жизнь проведу без нее, ведь ничего еще неизвестно, и, может быть, эта ночь — последняя?
С грохотом сбросил поленья у печки, она ждала, закутавшись в лоскутное ватное одеяло, румяная от печного жара, от любви и новогоднего вина, волосы распущены, заговорила сразу, горячечным голосом:
— Митя, как ты красив! Ты похож на рыцаря, как я всегда представляла…
— Кто, я? На рыцаря?
— Ты! Как тебя должны любить, все! У тебя необыкновенное лицо.
— У меня?
— Необыкновенное. И весь ты красив, прекрасен, весь!
Он рванулся к дивану, ощущая себя коленопреклоненным рыцарем, поцеловал горячую руку.
— Благодарю. Спасибо тебе за доброту, за все, спасибо! Может быть, — спросил он робко, — ты сегодня не уедешь еще?
— Нет, что ты! Только завтра.
— А мы когда-нибудь еще увидимся?
— Как?! — она вздрогнула, прикоснулась к его волосам, нервные пальцы сжались, потянули, и он потянулся за сладостной болью к ее лицу. — Разве я тебе не жена?
— Ты не передумала?
— А ты?
— Поль, останься совсем, радость моя, останься, — зашептал он, высказывая наконец измучившую мысль. — Останься, я тебя прошу, умоляю, а то вдруг ты передумаешь!
— Митенька, я приеду.
— Тогда я поеду с тобой, черт с ней, с сессией!
— Нет, мне надо подготовить бабушку, понимаешь?
— Не понимаю. Если она не может расстаться с тобой, мы ее заберем в Москву, ладно?
— Не в этом дело, там Зиночка рядом, вышла за соседа. Просто мне надо с ней поговорить.
— Ну, поговоришь, я во дворе подожду. Сколько надо, столько буду ждать.
— Нет, это надо постепенно…
— Да в чем дело? Ну что еще? Что? Я боюсь твоей бабушки, она меня не любит.
— Как тебя можно не любить?
И он опять сдался на ее голос, на ее милость, на все условия… да и есть еще время, еще день и ночь.
Времени, однако, не было. Казалось, оно стоит, остановленное его волей, да под рукой не было Мефистофеля, чтоб остановиться по-настоящему, на вершине прекрасного мгновения. В ранних сумерках зазвенели стекла под ударами извне, Митя замер (не отзываться, ни за что!), да выдавал свет сквозь пунцовые занавески, семь свечей, найденные вчера в кладовке. Звон продолжался, он не выдержал, открыл форточку, рявкнул:
— Кто там?
Митюша! — откликнулся Вэлос с любовью. — Это мы, твои друзья, открывай ворота, мечи на стол!
— Я занят! — сказал он с ненавистью (как они смеют мешать мне жить!). Поль ахнула.
— Митя, ты что, ведь холод и дорога дальняя.
— Я никого не могу видеть.
— Возьмем измором, подкопом! Суворовцы в Альпах! — куражился Вэлос, должно быть, с прошлой ночки, и жизнерадостным ржаньем отзывались Сашка и Никита; они не понимали и все были против него, даже Поль. Эх, не хватит дурости достать парабеллум да пальнуть мимо — летели б до самой станции, суворовцы.
Потом все как-то утряслось (оказалось, мама заложила, сказала Вэлосу про ключи от дачи), он пил, не пьянея, молчал, наблюдал, ощущая почти физически, как любовь его из утреннего Александровского сада, странствий и страданий переходит во что-то гибельное, в самое естество его жизни, в плоть и кровь и окончится только с жизнью… да и то вряд ли. И молился, чтоб студенты остались на ногах и уехали с первой электричкой. «Моя жена», — сказал он сразу, и ребята угомонились, поразились и уехали в шесть утра.
А она уезжала вечером, завтра на службу (кошмарную, надо думать, службу машинистки в областном суде, на самом дне; никаких больше служб — это он возьмет на себя). Митя должен ждать телеграмму. Он ждал, смиряясь из последних сил, неделю. Все. Хватит!
Дверь открыла бабушка (так и было рассчитано: сначала поговорить со «старой ведьмой», потом — с молодой, а там — конец), впустила молча, они стояли на кухне, он снял шапку, спросил небрежно, ставя все точки над «1»:
— Моя жена на работе?
— Последний день. Собирается к тебе.
Началось преображение, он присел на их сундук, от печки потянуло блаженным дымком, засияли скромные домашние духи на кастрюлях и сковородках, на самоваре, рождественское солнце в морозном окошке, старушечье лицо, которое он вдруг полюбил. Как полюбил уже все, что принадлежит ей: детство и кладбище, сад и город. Мало того, что они родились в один день — и конец был предрешен. Голодной послевоенной цыганкой за буханку хлеба. И все сбылось, все (он верил). Кроме пока одного: она должна погибнуть от злого мужа (он не верил). Нет, это смешно, безумно смешно! Ведь я ее муж — как же так? «Мы люди темные, как теперь говорится (бабушка из духовного сословия, сосланного, пущенного в распыл), а тебе решать». — «Нет, это смешно», — прошептал он с ужасом (из подземных дремучих глубин райского сада, грехопадения и жертвы). «Может быть, — сказала бабушка. — Только тебе, вижу, не до смеха. Ты возьмешь на себя такую тягость?» — «Возьму».
На кухню вышел прелестный кареглазый младенец, Лизочек, залепетал, забрался к Мите на колени и сразу полез за пазуху за парабеллумом (запасной вариант, но только для себя, видит Бог, только для себя!). Засунул поглубже, отвлек Лизочка «козой рогатой, бодатой». «У меня ощущение, — сказал, — что все происходит тыщу лет назад. Какой-то вещий Олег… зачем? почему?» — «Поля запретила говорить, но ты должен знать». «А вы что думаете, бабушка?» — «Все в Божьих руках. Живите».
Какой-то высший неясный смысл был в этих словах, намек на временность и важность земной жизни. 7 августа протянулись золотые нити, на которых держится наша видимая жизнь и драгоценные узелки которых завязываются и развязываются в невидимом. Старуха сидела, задумавшись, резвился младенец у него на руках, и вот-вот должна была прийти она.
Собрался народ: Мария в черном, Федина Нина, доярка, с Сергуней и дочками, Кирилл Мефодьевич вошел бочком, сел возле меня, какая-то неведомая «фирмовая» пара заглянула в дверь…
— Гляди-кась! — возвестил дядя Петя ядовито. — Господа прибыли.
Господа прошмыгнули к койке Андреича. Ах да, дети — по слухам, Ляля и Витюша. Слыхал, но не видал. Дядя Петя не унимался:
— Таких детишек отстреливать!
Господа рассмеялись добродушно, переглядываясь: деревенские придурки — что с них взять?
— У нас теперь адвокат свой есть — Мефодьич. И писатель, вон лежит. Они до вас доберутся!
— А Наполеона нет? — подал голос Витюша, румяный и счастливый, как весна; кажется, комсомольский функционер — переросток.
— На службу напишем, — посулил дядя Петя безнадежно.
— Уже писали, — сообщила Ляля (тоже весна — двойняшки они, что ли? розовые резиновые мячики). — Мы папочку любим и на лето всегда на дачу забираем.
— Из дурдома, значит?
Детишки так и покатились, они все время пересмеивались, перемигивались, словно кто-то невидимый пощипывал исподтишка и щекотал. Витюша вскрикнул энергично, как на митинге:
— Там идеальные условия! Я б сам на старости лет…
— Попадете! Оба! Санитары вам покажут условия!
Палата превратилась в буйную — смех и ор — отец, местный король Лир, улыбался благостно, никого не узнавая, глядя на потолок на муху в паутине. С паучком, кстати, странность: часами наблюдаю, а ни разу не видел. Изредка стеклянные нити напрягаются, затягивая жертвочку в щель. Ам — и готово! И этих тварей ждет Воскресение? Какую прелестную убойную шуточку играет с нами кто-то.
Тут я заметил, как Федор под шумок подает мне загадочный знак, прошел в его уголок, домочадцы окружили, а глава протянул подпольно полный стакан. Ага, воскресенье. Дядя Петя уже повеселел. Я — третий.
Вернулся, ощущая всемирную свободу, равенство и братство по палате. Витюша утверждает, что королю там лучше. Может, и правда лучше, чем с розовыми господами. Но санитары бьют. Как там?.. Русь мчится, избы, избы мимо, матушка, больно, я сын твой, король испанский… Николай Васильевич в этом разбирался. Адвокат внимательно наблюдал трагедию. Фигурировала курица, точнее — куриная ножка, которую привезли детишки в бумажке. Андреич мигом сглодал и держал кость в руке. В воздухе носились униженные и оскорбленные, двойняшки оставались непрошибаемы, непроницаемы в жутковатом своем веселье, дядя Петя обличал Витюшу, доярка — Лялю, зычно и смачно. Обличения и рокот остальных персонажей из разных углов скрещивались в центре под скрытным паучком — визг на живодерне. Сейчас дядя Петя рванет рубаху на груди и мы заведем слаженным хором: «Средь высоких хлебов затерялося небогатое наше село, горе горькое…» — нет, обойдемся, водки мало.
— Вкусно, папочка? — проворковала Ляля и попыталась вырвать косточку, чтоб всучить взамен зеленое яблочко. Андреич не отдавал — и вдруг заплакал. И мне уже не в первый раз, ужасный раз, показалось: он все по-своему понимает. Никакого идиотизма не было в выцветших глазах, слезы лились, омывая морщины, и только улыбка выдавала, да, он позабыл ее убрать. Дети (не господа, а настоящие, Федины, мальчик и две девочки) глядели во все глаза.
Трогательный старинный сюжет шел к развязке раскорякой, без катарсиса: детишки не прослезились вместе с отцом и явно намеревались смыться. Возникла Фаина с метлой — подручный удачи, чтоб взметнуть трехдневную тучку пыли, с которой унесутся двойняшки. «Освободить помещение!» Дядя Петя не растерялся и предложил Фаину в качестве сиделки: недоразумение, дескать, каждый день с горшком, а белье не меняют. Доярка встала в дверях, прочно подбоченясь. Господа не решались на приступ, начался торг. Фаина требовала вперед за месяц, на что Витюша резонно возражал: а может, папочка тут месяц не протянет? Фаина божилась, что отдаст остаток, — дети не верили. Когда стало совсем невмоготу, я случайно взглянул на адвоката и почему-то успокоился за Андреича, его больше не будут бить, так мне показалось. А других? На всех не хватит ни Кириллов, ни Мефодиев.
— Кирилл Мефодьевич, почему совокупление ощущается грехом, как вы думаете?
— У меня так сложилась жизнь, — отвечал диковинный человек, — что я не испытал этого ощущения в полной мере.
Я воззрился с недоверием.
— Вы сектант? Монах? Или были больны?
— Нет. Просто так сложилось.
— Ну, так я вас просвещу: в результате плодятся и размножаются уроды.
— Все — уроды?
— Ну, несчастные. Все, — после стакана водки говорил я с излишней категоричностью. — Нет, я еще в юности дал зарок: никаких детей, никаких жертв.
— Однако вы женились.
— Она была согласна со мной.
— Иногда супруги боятся не уродов, как вы выразились, а родов, — задумчиво произнес он. — То есть смерти жены.
— Кирилл Мефодьевич, поговорим лучше о вас. Что значит: так сложилась жизнь?
— Я сидел, воевал, опять сидел. Моя невеста ждала меня двадцать три года.
— Не дождалась?
— Дождалась, в пятьдесят седьмом. Но вскоре умерла.
— Извините, это слишком идеально, — пробормотал я, чувствуя тайну, — это слишком…
Ляля промокнула слезы Андреичу прозрачным платочком, твердя: «Папочка меня узнал». Витюша, похохатывая (не жалко, мол, но забавно), оторвал от сердца, из внутренностей итальянского пиджака, двадцатипятирублевку, все следили напряженно, Фаина сделала стойку, и в это самое «народное вече» вступили мои родители. Я вмиг протрезвел.
Не самый удачный момент в нашей жизни (обстановка могла бы быть более благопристойной), да ладно уж, может, и к лучшему — столько свидетелей, не до слез, не до подробностей… Да, но мне нужны кой-какие подробности! Например, про дедушкин парабеллум. Околобольничная компания тотчас рассосалась, сгинули детишки и дети, и жены, Фаина унеслась на метле с ассигнацией, Кирилл Мефодьевич с учтивой поспешностью уступил маме табуретку, отец встал за ее спиной. Семейный портрет в старости. Главное — не расслабиться, а то не сумею довести дело до конца, задохнусь.
— Сынок, что случилось?
— Перенапрягся, пустяки. А как же вы меня…
— Ты же оставил записку. Приезжаем сегодня, никого нет, собак нет…
— Собак отвезли… завезли.
— Но я не понимаю…
— Поль меня бросила.
— Не может быть! Павел!
— Из-за кого бросила? — спросил отец. Мы разговаривали быстро, вполголоса.
— Из-за Жеки. Собак он куда-то завез. Не волнуйтесь. Все банально и бездарно.
— Мне никогда не нравился этот мерзавец!
— Мам, тебе нехорошо?.. Пойдемте в сад. Пап, хочешь сигару?
Он махнул рукой, доставая извечный «Беломор».
— Идемте!.. Так вот, я переживал и слег… слегка. Но теперь уже все позади…
— Тебя бросила жена — и ты слег, — перебил отец, кажется, презрительно. О, я в папочку! Я чувствовал его гнев и готовность на все. Как он себя ломал и смирял в партийных тисках? Если б я был реалистом и имел время, я бы исследовал этот феномен.
— Павел, все не так! Неужели ты не чувствуешь?
Зачем они меня мучают?
— Все так. Здесь хорошо. Ко мне ходят, носят…
— Кстати, кто этот человек? — поинтересовался отец.
— Какой?
— Тот, что уступил маме табуретку.
— Адвокат.
— Адвокат, — прошептала мама. — Что ты натворил?
— Абсолютно ничего. У него тут дачка… ну, знакомый.
— Странное лицо, — заметил отец. — Вообще мне все не нравится, все странно.
Странная тоска воскресенья в больничном тихом саду, где мелькают розовые и голубые ангелы в зелени, в пламени и в ранней позолоте, соображают на троих, на двоих и в одиночестве, чтоб приглушить страх смерти.
— Ты тут пьешь? — спросил отец, принюхиваясь.
— Да нет. Угостили… воскресенье.
Я был готов к поединку, давно готов, но мешала мама — человек чрезмерно утонченный, чувствующий между слов, между строк, между нами.
— У меня смехотворный диагноз — нервы. Вот, мама, если не веришь, поговори с Любашей. Медсестра. Как раз сегодня в первую смену дежурит. Чудесная девочка.
— Любаша? — переспросила мама, вздохнула, поняла (отсылают), пошла по аллейке к нашему флигелю.
— Я всегда знал, что он мерзавец! — отчеканил отец, словно нарочно спеша мне навстречу.
Он сидел на лавке рядом, но отъединенный; грузный, но не толстый, а даже в своем роде величественный. Этакая глыба, матерый человечище. Вождь про писателя, а всегда кажется — про вождя, который, смеясь, расставался с прошлым. Посмеялись, а у нас смеха не получается — ну, если надрывный смешок.
— Что значит «всегда», пап?
— Ты знаешь.
— У тебя что-то конкретное или просто ощущение?
— Дмитрий! Не испытывай моего терпения.
— Да в чем дело? — я терял терпение. Он развернулся, спросил в упор:
— Ты помнишь того мальчика?
Чудно это прозвучало, как диссонанс во сне; сияющий осенью сад вздрогнул, но тут же потек привычным вселенским путем.
— Жеку, что ль?
Отец усмехнулся, глаза поскучнели.
— Да, ты связался с ним давно, слишком давно, намертво.
Мы подходили к чему-то страшному, я чувствовал, настолько страшному, что и он испугался. Замкнулся, пробормотав безразлично:
— Я ничего никому не скажу.
— Что ты не скажешь?
— Ничего.
Я передернулся — издевается он надо мною, что ли! — секундная ненависть судорогой прожгла нутро и исчезла в мире, сменившись сантиментом: мой старый отец, больной, утомленный коммунизмом. Две женщины на ступеньках флигеля говорили обо мне, мама глядела на Любашу заискивающе и кивала. Но я должен докопаться до конца! «Зачем? — шепнул кто-то трезво со стороны. — Коль конец один?» Запланированный-отрепетированный. А что будет с моими стариками после моего конца? А, черт, проклятый ком в горле. Допрос затруднялся тем, что задушевные разговоры не были у нас в ходу.
— Пап, как ты догадался, что мы были в Милом? Ну, тогда, в пятьдесят седьмом?
— Вместе с тобой исчезли ключи от дачи.
— Ты приехал и увидел взломанную тумбочку? И что дедушкин парабеллум…
Он глянул с зорким прищуром.
— Тебе известно, что он дедушкин?
— Мама рассказывала, давно.
Нахмурился неодобрительно.
— Ты спрятал его во время ареста.
— Это был трофей, незарегистрированный. Где он сейчас?
— Мы его потеряли.
— Потеряли? — он оживился. — Где и когда?
— Где-то по дороге, в поезде.
Я почувствовал, что чем-то разочаровал его.
— То есть в Милом пистолет был при вас?
— Да.
— Вы ходили с ним в березовую рощу?
Давешний страх, стародавний детский кошмар вернулся.
— Откуда ты знаешь, что мы ходили с ним в рощу?
Он промолчал.
— Откуда? От Жеки?
Отмахнулся брезгливо.
— За нами кто-то следил? Там был кто-то третий?
Он вдруг рассмеялся тем самым надрывным смешком.
— Скажи: Вэлос стрелял?
— Нет, я. Испробовал.
— Испробовал?.. Вон мама идет, — сказал отец буднично. — Никогда не смей возвращаться к этой теме.
Я понял, что приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Между тем детская история представлялась еще более загадочной — в полночных лучах, береза прильнула к подоконнику, народ спал. Кто был в роще? Кто был третьим между нами?
В полусне (действовало снотворное) я приподнялся, вылез в окошко, в серебряные ветви, бледный свет отражался в озерном зеркале, деревья оживали вечными путниками, ночным разбойником выныривал из тьмы куст… а то крест, прокрался меж могилами; истина была где-то рядом, летела впереди на черных крыльях, надвинулся Никола и остался в ночи, закружил лесной дух, забрезжила березовая опушка лунными прогалами. Проселок. Вот здесь!
Вокруг кишела невидимая, но предполагаемая жизнь, охи, вздохи, уханья, ночные силы земли, звезд и вод обтекали тело пронзительной свежестью… зачем здесь, в русском лесу, пистолет с рурских заводов? зачем здесь труп? — выговорилось вдруг вслух и тут же поправилось: не здесь, что ты, на Галицийских полях. В орловском централе. В правом Никольском приделе. Плодородный земной слой — гумус — это косточки. Прах и тлен, который однажды соберется в Армагеддоне на последний Суд.
Закопошится Мать — Сыра Земля, оживляя останки, сцепляя кости, восставшие из глины и пепла, воплощая кожные покровы и члены (одна рука — под Верденом, другая — под Магаданом), зализывая язвы и раны. Задышит учащенно космос, возвращая энергию, кровь и влагу в погребенные тела. После ряда катаклизмов-превращений каждый атом встанет на свое место, вдохнутся души в отягченную грехом материю, преобразуя лик Земли, где восстанут истребленные леса и воды и звери. Грехи и муки взвесятся на запредельных весах перед престолом Сына Человеческого в багрянородной плащанице, наступит вселенское равновесие — и непременно перетянет какая-нибудь малость, грешок вроде двадцатипятирублевой бумажки, шуточка. И вот-вот вся картинка провалится в небытие. Будь я в прошлом веке, в классике, я бы жалостливо переиграл: например, на противоположную чашу упадет слеза. Какого-нибудь Андреича. Или Мефодьича. Отца. Или ребенка, по Достоевскому. Весы заколеблются, вздрогнут, выбрав бессмертие, и Плотник, ни разу в Евангелиях не улыбнувшийся, улыбнется. Но в конце нынешнего жертвоприношения заниматься литературой непристойно. Итак, да будет на все воля Твоя!
В ответ я увидел зажженную в ночи лампаду и почти не удивился. Она горела довольно высоко чистым багряным пламенем. И двинулся навстречу в чащу, расступавшуюся по пути древесными тенями. Это был маленький костер на лесном пригорке, брошенный, очевидно, играющими детьми. Присел, прилег на землю, вдохнул тепло и сладковатую гарь, погружаясь в огненную игру углей, ощущая неземное, нездешнее одиночество и улыбку.