Глава восемнадцатая: СТРАСТНАЯ ПЯТНИЦА («Mattheus-Passion»*

Задумчивые родители канули в железнодорожную ночь. Василий Михайлович острым нюхом чуял чертовщину и обман, но делать нечего — они оставили авантюристку-дочь в сумасшедшем доме дожидаться фиктивных списков и без ума любить одного русского доктора, крупного специалиста по упадочному периоду конца и начала веков, так называемому декадансу.

— Черри-бренди — огонь в крови! — вскричал Аркаша, наполняя рюмки; багрянцем зажигалась густая струя; падали на белую скатерть хрустальные розовые тени; запах пьяной вишни растекался в воздухе. — За безумный огонь!

Две хозяйские страсти — к ликерам и старинной музыке (голландский «Золотой» и бенедиктин уже одолели, а также Генделя) будоражили общество в саду или лесу: открытая веранда выходила в сосны, и за живой изгородью шиповника высокий бор сгорал в закатных лучах. Горели оживленные лица, нервный смех вплетался в полифонические «Страсти по Матфею», два прелестных ребенка — брат и сестра играли на лужайке перед домом.

Возвращение хозяина из довольно туманного Альбиона праздновалось милейшей компанией: кроме хозяев и филолога с Лизой, коллеги Аркаши «международники» Эдуард и Рома, кинорежиссер Гаврила, промышляющий шпионажем в боевиках, и чей-то преклонный родственник, «старый идеалист», как он впоследствии себя отрекомендовал. Вышеназванные, за исключением идеалиста, были со своими… любопытное совпадение — не с женами, и прекрасные дамы были прекрасны, мужчины мужественны, ликеры вкупе с духовной музыкой кружили головы в этот смуглый смолистый вечер на исходе лета.

— Вот сейчас Он говорит ученикам, — Аркаша между делом рассказывал содержание пассиона Баха: — «Кто со Мной опустит руку в блюдо, тот Меня предаст…»

— Потрясающий мог быть кадр, — перебил Гаврила, дамы и международники терпели молча. — Крупным планом рука Иуды — и вдруг виноград… или что они там ели… становится красным от крови. Требуется выпить.

— За искусство! — подхватил Аркаша, рюмки наполнились. — Всю жизнь пью за искусство! Так вот, Вечеря кончается, они идут в Гефсиманию… вот, скоро пойдут… Христос — бас, не забыли?.. пойдут и заснут. Он скажет… как у Баха?..: «Wachet und betet, dab ihr nicht in Anfechtung fallet»*. Они ответят: «Sо schlafen unsre Sunden…»**.

Иван Александрович курил, помалкивал, поглядывал на нее. Лиза передернула плечами, отвернулась, испугавшись, что выкинет сейчас нечто несуразное от избытка острых ощущений (летели к небу скорбные женские крики, темные глаза не отпускали, хмельной бесенок в крови щекотал и подзуживал). Она в который раз уж, чтоб остыть, засмотрелась на детей. Светловолосые двойняшки в голубых комбинезончиках сосредоточенно возились в песке. За весь вечер они не подошли к веранде, не подали голоса, не оглянулись, кажется, ни разу — и взрослые не лезли к ним с праздным умилением.

— Мировые ребята! — заявила Лиза, и сидящие за столом уставились на нее. — А что? Как они тихо играют, посмотрите только! Нет, я никогда не видела таких…

— А во что играли вы? — перебил Иван Александрович.

— Ну, в классики, в шпионов, в королеву… во много чего играли. Да это давно, в детстве. В последнее время было модно в откровенность.

— Что еще за откровенность?

— Не знаешь? Вы не знаете? Ой, какая игра! («Вот бренди мне уже не надо было пить, больше не буду», — подумалось между прочим.) Берется палка, каждый хватается за нее рукой, кто как успеет, а последний, чья рука наверху, обязан отвечать на вопросы. Каждый задает по одному вопросу. Весь интерес в том, что заранее уславливаются не врать.

— Все, Лизочек, не продолжайте, играем в откровенность! — загорелся хозяин; Гаврила, настроившись на мистическую волну, пытался возражать, но журналисты и дамы, не ожидая подвоха и соскучившись на «Страстях», бурно поддержали; родственничек же зловеще хохотнул; хозяин настаивал: — Соня, где у нас палка?

— С вами не интересно, — вставила Лиза, — вы обязательно наврете.

— Кто — я?

— И вы, вообще взрослые.

— А что, вас многие уже обманывали? — Аркаша с ласковой улыбочкой глядел на Лизу; Иван Александрович отчеканил бесстрастно:

— Ты будешь первый, если пустишься в откровенность.

— Никогда, Лиза, верьте! Могу поклясться… по-европейски!.. Соня, где у нас семейная Библия?

Жена только усмехнулась в ответ; Аркаша, взбодрившись рюмочкой, отправился на поиски в дом, вернулся вскоре, держа в руках массивную трость с мрачноватым набалдашником в виде оскаленного черепа; драгоценное черное дерево тускло отсвечивало киноварью, и вдруг трехгранной вспышкой сверкнуло стальное лезвие — под черепом ждал своего часа стилет.

— Палочка с секретом! — любовно прокомментировал Аркаша исчезнувшую молнию. — Налетай!

Игроки в азартной спешке налетели, Лиза успела первой, Иван Александрович ухватился двумя пальцами где-то в середине, Аркаше места не хватило.

— Вот блестящий случай, Аркаша, публично погибнуть за правду, — заметил Иван Александрович, — за которую ты борешься в передовицах и подвалах.

— Держу пари на трость. Что ставишь?

— Аркаш, — заговорила Соня, — однако ты хорош…

— Нет, пусть, пусть, — перебил Гаврила заинтригованно. — Обалденная игра. Я уже приготовил вопросик.

По зловредной улыбке старого идеалиста заметно было, что он также приготовился. На лицах Аркашиных коллег любопытство боролось с сомнением, женщины глядели на Ивана Александровича в ожидании, которое он умел-таки возбуждать.

— Что ставишь? — привязался к нему Аркаша.

— Я не могу держать беспроигрышное пари.

— Что ставишь?

— Я тебя предупредил. — Иван Александрович пожал плечами. — И проучу. У меня в машине есть вещица подороже этой палки. Веришь?

— Ладно. Но начну я не с тебя, а с твоей девочки, она умеет в детство играть. — Он повернулся а Лизе: — Прошу.

В пристальном взгляде его она уловила приглашение совсем к другой игре (что ж, с доктором филологии и она становилась взрослой, сейчас он с усмешкой наблюдал).

— Мой вопрос: вы изменяли когда-нибудь своей жене?

В сардонической паузе сладко запели детские голоса в плаче, мольбе и трепете.

— Нет, — сказал Аркаша и засвистел в лад небесному хору.

— Она что, всем такие вопросы будет задавать? — поинтересовалась подруга Ромы, друг процедил:

— Ее дело. Играет по правилам.

А Эдуард заговорил деловито:

— Следующий вопрос мой. Аркаш, только честно: ты действительно в отпуске или вместо тебя в Англию посылают Франкенштейна?

— Погоди, Эдик, — вмешалась Соня, — он сейчас ответит, пусть только отдаст трость Ивану.

— Пока не вижу оснований, Сонечка, — начал Иван Александрович галантно, как вдруг престарелый родственник доложил:

— Если не отозвали, то отзовут. За разложение.

— Старик шутит, — пояснил Аркаша. — Люблю старика.

И захохотал. Подхватили дамы, журналисты и Гаврила; Лиза ничего не слышала, беспокоясь только, как бы не встретиться взглядом с Соней; Иван Александрович наслаждался пением и закатом. Конечно, старик в маразме безобразничал, но и смех звучал слишком уж мелодично и весело: соблазнительную ситуацию стремились обезвредить, принеся в жертву родственника. Однако тот не соглашался на роль шута, а перебравший «огня» хозяин не желал так позорно расставаться с антиквариатом. Сновали в злоязычном воздухе бойкие словечки-малыши и с грохотом низвергались обломки гранитных пирамид: загул, сплетня, донос, выговор по партийной, капитализм, социализм (с человеческим или нечеловеческим лицом), Франкенштейн, Страна Советов (на нее упирал впавший в детство старик: позорить Страну Советов), договорились до гуманизма и основ цивилизации (газетчики — переводя семейный скандал в русло теории). А между тем в обагренном шиповнике угасало солнце, западное царство облаков и лучей медленно погружалось в сумерки, терпеливые дети строили крепость из песка, пылало красное вино в хрустальных бокалах, в лазоревый свод ударялись, звеня, струнные звоны, «подземно» скрежетал орган, могучий бас тщетно взывал к спящим. Вдруг вся эта благодать перешла в шипение.

— Пластинка кончилась, — Иван Александрович поднялся из-за стола, прислонился к перилам. — Ты не находишь, Лиза, что мы как будто засиделись?

Она тотчас встала и подошла к нему. Все сразу замолчали.

— А-га, — протянул хозяин с улыбочкой, — втравили нас в чертовщину…

— Каковая и есть ваша природная среда обитания! — обрел второе скандальное дыхание идеальный родственник.

— Соня, ты наконец угомонишь старика? А вы, мисс… откуда ж вы взялись-то, а?

— Девочка-террористка, я восхищен, — восхитился Гаврила. — Всех сумела завести.

— Ее тоже нетрудно завести, — бросил Рома.

— Пороху не хватит! — Иван Александрович обнял Лизу за плечи, улыбнулся угрюмо. — Ну, спрашивайте, что вас интересует, мы готовы. Ну?.. То-то же. Она честно предупредила, что эта игра не для нас, а для детей.

— Я, например, могу всю жизнь свою рассказать. Некому! Они ни во что не хотят верить, а я, старый идеалист…

— Хотят, не переживайте. Все хотят. Вы верили в пулю…

— В какую пулю?

— В затылок.

Идеалист изумился и замолчал, а режиссер вскрикнул:

— Отлично сказано!

— Они, — продолжал Иван Александрович невозмутимо, — в гуманизм с приятным лицом — тот же, в сущности, смертный оскал. Не советую рубить сук, господа, сидите тихо. Не будет тут Британии. А станете шалить — туда поедет Франкенштейн. Правда, дедушка?

— Вообще-то распустились, — согласился идеалист, по-прежнему изумленный. — Но насчет пули вы преувеличиваете…

— Аркадий! — отчеканил Рома. — Это кто такой?

— Ну, вы без меня договоритесь. А нам пора…

— Нет, отлично! — вскричал Гаврила в эстетическом экстазе. — Затылок — лицо, улыбка — оскал, Франкенштейн создал голема. Прелестный каламбур. Давайте на брудершафт!

— Аркадий! — опять отчеканил Рома. — Это провокатор и фашист.

— Франкенштейн? — уточнил Иван Александрович, забавляясь; Лиза отметила, как женщины глядят на него — в зачарованном испуге; а Эдуард протянул безнадежно:

— Нигилист ты, Ванька, пижон ты и бес, и девчонку себе такую же нашел.

— Что, завидно? — Иван Александрович засмеялся и пошел с Лизой к ступенькам, старик пробормотал вслед умоляюще:

— Мы умирали за идеалы.

— Вот и умирайте. — Иван Александрович обернулся. — А не устраивайте пародий на «Страсти по Матфею».

Они уже спустились в долгожданный сад, как Аркаша закричал с веранды:

— Иван, ты помнишь первое января пятьдесят седьмого года?

— Ну и что?

— Это мой вопрос тебе на прощание. Мы квиты?

Иван Александрович махнул рукой, они пошли к кустам шиповника, Лиза хотела остановиться возле детей, он сказал:

— Не трогай их. Я забыл предупредить: они слепые от рождения.

Опал благородный называют также молочным, но в чистейшей холодной глуби его таится ослепительный огонь (отсюда третий эпитет — огнистый), который прорывается вдруг и играет всеми радужными цветами: арлекин — старинное название этого редкостного камня, пестрый шут, потешник в пантомиме.

— За твое настроение я заплачу золотом, забудь все это. — Иван Александрович сделал движение, тяжелый холодок охватил ее запястье, машина затормозила, и разом вспыхнули зыбкие оранжевые фонари.

Лиза мельком взглянула на браслет… вгляделась: семь мерцающих овалов в золотой оправе соединялись золотыми геральдическими лилиями в пленительный круг. Как что-то кольнуло ее в сердце.

— Это Марьи Алексеевны, да? Это она предлагала красноармейцу, а плотник сохранил, да?

— Да.

Она не смогла бы объяснить, что ее так взволновало: включение в круг трагедии, которая продолжается на том же песчаном поле, где смешались живые и мертвые?

Машина остановилась на мосту, и сквозь чугунную решетку перил, снизу, из ночной железнодорожной ямы воззвали гудки, свист, шипение; пахнуло едкой смесью стали, смазки, резины и гари; заиграли синие огоньки на рельсах; мост шевельнулся, из-под него выползла серая тень, и медленно, тяжко, извиваясь, пополз бесконечный товарняк; шпилями и башенками засветилось неуместное здесь в своем старомодном уюте здание Белорусского вокзала; напротив через площадь зазияла электрическим пролетом улица Горького, но там, за спиной, за Новым Иерусалимом как будто пылал еще в последнем огне шиповник — милосердная небесная чаша опрокинута над всем этим пронзительным пространством с живыми и мертвыми.

— Спасибо, — сказала она.

— У тебя красивые руки, — заметил Иван Александрович, машина рванула через площадь на предельно дозволенной скорости; он добавил непонятно: — Мы одной породы, я не ошибся, но до конца ты не пойдешь.

— До конца? — она удивилась. — С тобой? Как чудно ты сказал. Скажи, куда идти.

Он обернулся с улыбкой, прижал ее к себе сильной рукой, поцеловал так, что дыхание остановилось, и сказал:

— Сейчас мы пойдем ко мне.

— Иван, а зачем мы ездили к ним?

— Сдуру. Я с тобой помолодел, правда, детская дурь: себя проверить.

— Да в чем проверить?

— В безразличии.

— В безразличии ко мне?

— Да нет, девочка. К прошлому. Ты устала?

— Нет.

Она никогда не видела его спящим и сама втянулась в сумеречный мир, где книги и звезды, розовый лоск зари, смутные тени на потолке, его руки, губы, голос: «Сила Господняя с нами, снами измучен я, снами… ночью их сердце почуя, шепчет порой и названье, да повторять не хочу я…» — «Повтори, — она просила. — Какие странные стихи…» Он повторял, бормотал другие, не менее странные. Часам к четырем, к пяти она сдавалась, но и во сне чувствовала его волю, просыпалась, и сны, короткие и страшные, были продолжением необычной реальности, пределы размывались; вот он сидит на подоконнике, курит, вдруг нет лица, один дымок, вдруг исчезло все — и ни зари, ни ночи, ничего в оконном провале… отчаянное усилие: нет, он здесь, читает или пишет, обернулся, глаза их встречаются, он подходит.

— Мне с тобой крупно не повезло, — сказала Лиза.

— Что так?

Она лежала на тахте и медленно поворачивала руку, любуясь, как вспыхивают огнистые арлекины; он сидел на подлокотнике черного кресла, пил кофе. «Говори, что тебе на ум взбредет», — просил он, она так и делала.

— Ты ловушка.

— Ну, дорогая…

— Не спорь! С тобой… как сказать?.. все необыкновенно. И когда ты меня бросишь…

— Что будет? — уточнил он с непонятной улыбкой.

— В том-то и дело, что ничего. Самое лучшее я уже получила в семнадцать лет, а еще, может, тянуть пятьдесят. Нет, лучше умереть.

— Привыкнешь. Привычка — божеская замена счастью, поэт заметил. Я-то привык.

— К чему?

— А, к чему я только не привык, вспомнить тошно, — Иван Александрович закурил. — Но не к тебе, нет, пока нет. Без тебя жизнь не в жизнь, — Лиза вспыхнула, он опять улыбнулся. — Так и надо жить, словно каждая наша ночь — последняя.

— Почему так надо?

— Мы ведь все можем друг от друга ожидать, а? Но когда на смену вольному влечению являются вечные гарантии, долг, совесть, чего доброго, — возникает нечто административное, нечто вроде лагерной зоны, в самых мрачных, но не редких случаях, пожизненной.

— Слушай, как ты умудрился жениться?

— Надо изведать все, раз очутился тут. Провел опыт, убедился вскоре: не мой путь.

— Почему ж не развелся?

— Именно это мне и пришло сразу в голову. Но когда я изложил свои соображения жене, она, погоревав некоторое время — что ж, дело житейское, — объявила, что готова терпеть меня на любых условиях.

— Зачем терпеть?

— У нее это называется любить.

— Иван, сознайся, ты ее пожалел.

— Да ну. Служба моя семейная необременительная, почти эфемерная и в чем-то украшает, даже облегчает жизнь: миру сему я не являю больше лика жениха. Нет и претензий.

— Вот так ты будешь издеваться надо мной, если вообще вспомнишь.

— Ты никак за меня замуж собралась?

— Ну нет, я ничего не потерплю.

— Ты — нет, — подтвердил Иван Александрович, подошел, лег рядом, начал целовать ее. — Тебя я буду вспоминать с наслаждением, девочка моя.

— И все-таки есть в тебе что-то… Иван, что-то нечеловеческое, — пробормотала она; все сразу становилось неважным и ненужным, когда они ласкали друг друга; холодный азарт его прорывался наружу, соединяясь с тем огнем, что он угадал в ней; ощущение конца (будто каждое прикосновение — прощание) входило в кровь и действовало неотразимо, тут они были равны и едины — страстная ловушка.

Столетия и тысячелетия остановленных мгновений неподвижно застыли вдоль стен, соборное дыхание человечества затаилось в переплетах, и вечность — зияющая, ледяная вечность глядела в окно, тускло озаряя философскую мысль, античный строй, святоотческие догматы и средневековую мистику, ренессансные и кризисные европейские полки, смутный угол двадцатого века, поднадоевшую в школе русскую классическую стену. Некогда, некогда было Лизе входить под эти своды, слишком спешила она воспользоваться собственным мгновением, но на седьмой полке, между прижизненными «Бесами» Достоевского и голубовато-зеленым Аксаковым, лежал и привлекал ее внимание пунцовый бархатный альбом. Потрепанная временем штучка замыкалась на серебряный замочек, а ключ хранился где-то у Ивана Александровича. «У нас с тобой нет прошлого и будущего — нет и взаимных цепей», — говорил он; и будь Лиза постарше, поискушенней да поначитанней (впрочем, нужна ли была ему такая? он сам хотел сделать ее такой, какой хотел), она уловила бы в его циничных настойчивых вариациях на тему свободы смертную тоску, вызов и желание провести судьбу, сыграть с обратным результатом. Однако в эту горячую ночь с четверга на пятницу он не устоял: «Спокон веков любопытство сгубило немало женщин и нас вместе с вами». И в красноватом сумраке ночника потекла с пожелтевших фотографий еще дымящаяся (гигантский жертвенник), самая что ни на есть русская беспощадная история.

Умершие и пропавшие без вести безмятежно глядели из своих темных аллей. Где-то там в небытие (или в другом аспекте бытия) предполагались белые колонны, пески Туркестана, беседка на берегу пруда, меблированные комнаты в Берлине, Спас-на-Крови и решетка Летнего сада, самовар на открытой веранде, концлагерь в Саксонии, сани с медвежьей полостью у «Яра», сибирские лютые дебри, вековые липы, нищие улочки Стамбула, тифозный барак на окраине Симбирска, национальная мощь Медного Всадника над Невой, кремлевские куранты, лубянские застенки, Елисейские поля и Голгофа на Соловках, волчья охота, Ледяной поход, оборона Царицына, окопы Сталинграда, Вердена, Мукдена, Перекопа, Буэнос-Айрес, Колыма, сопки Маньчжурии и царскосельские лебеди, святочные гаданья, глинобитный домик в Шанхае, Беломорканал, Южный Крест, антоновские яблоки над гнилым забором. Заупокойная.

Но вот русоволосый семилетний мальчик в матроске, с настоящим кортиком у бедра, стоит, положив руку на дедовское колено, темные глаза глядят серьезно и внимательно. Подросток в черном пиджачке, склонивши голову, так что не видно глаз под густыми прядями, — весь в порыве, в устремленности к раскрытому гробу: цветы и свечи, подушечка с орденами у изголовья, белый бархат изнутри, сухое тело в поношенном кавалергардском мундире, окостеневший старческий лик, руки сложены в последнем прощании. Группа мужчин и женщин возле железнодорожного состава, взволнованные улыбки, шляпки с вуалями, просторные пиджаки, он отдельно на высокой вагонной ступеньке, смотрит с тревожной надеждой куда-то вверх. Прошлое похоронило своих мертвецов. Впереди — конечный путь, Россия, возрождение. Родина. От дворянских гнезд, вольностей и забав сквозь трибуналы, геноцид, террор пронеслись (проползли) по мукам исторического возмездия вымороченные родные поколения, чтобы широкоплечий высокий юноша улыбался задумчиво у чугунной ограды старого университетского садика на Моховой.

После — какой-то обрыв связей, окончание истории: на следующем снимке (пустынная Сенная площадь в Питере, мокрая от сырого снега), да и на всех немногих остальных был уже тот Иван Александрович, которого знала Лиза (дневной, как она называла про себя, в ночном прорывалось нечто ей непонятное — нечеловеческое, как она сказала). Так вот, в Ленинграде: настоящий мужчина, хоть и очень молодой, слегка насмешливый, слегка угрюмый, одинокий, в рафинированной атмосфере успеха и иронии. Юношу из сада и мужчину на Сенной разделял отрезок года в полтора. Лиза стремительно пролистала плотные фиолетовые страницы, чтобы вернуться назад и опять взглянуть и смотреть на своего ровесника, стоящего в выцветших пятнах сентябрьской светотени.

— Иван, неужели это ты? Ну почему меня не было тогда! — нечаянный упрек неизвестно к кому.

— Ты есть сейчас, это надежнее… хотя как сказать… — Иван Александрович улыбнулся и поцеловал ее в плечо. — Налюбовалась? — протянул руку за альбомом.

— Нет, погоди. Когда это?

— Второй курс. Восемнадцать лет.

Не в характере Ивана Александровича было терпеть что— либо вообще, но вот уже два часа как пустились они в дальние странствия и он терпеливо вел ее по перекресткам международного ада, много курил, говорил неторопливо: «Мамина тетка Татьяна Андреевна (пышноволосая красавица в кружевной шали) умерла в приюте в Константинополе… двоюродный дед Владимир Петрович (гвардейский офицер в эполетах) исчез в девятнадцатом… кузина Машенька… погибла…» — «А это кто?» — «Угадай». — «Неужели Марья Алексеевна?.. И вот эти детишки…» — «Да, Борис и Глеб». — «Ой, Иван, эти детишки стояли у траншеи…» — «К тому времени они подросли». — «И Клотильда?» — «Возможно. Да, шпиц». — «Иван, они похожи на тебя на маленького!» — «Глупости!» — «Нет, похожи!»… Лиза, без остатка отдающаяся каждому мгновению, давно позабыла бы, где находится, закружилась бы в крестах и аллеях бархатного поминальника, кабы его рука не обнимала ее за шею; это горячее прикосновение давало ощущение жизни. Она оторвалась наконец от юного открытого лица, чтоб взглянуть на окружение, и сразу узнала Аркашу.

— Это и была ваша подпольная организация?

— Она самая.

— А что было первого января пятьдесят седьмого года?

— Праздник. Новогодняя ночь, — спокойно ответил Иван Александрович, но она сразу почувствовала: горячо.

Семь человек (четверо ребят и три девушки) стояли под липами, улыбались напряженно в объектив. Иван Александрович в центре, но, как всегда, словно бы отдельно, поодаль, однако на этот раз не один. Лицо стоявшей рядом с ним девушки странно светилось в древесном сумраке, его черты выцвели, почти растворились в белесой мути дешевой фотобумаги, да молодой блеск глаз, крупные губы в улыбке, черные косы, переброшенные на грудь, на белую кофточку с короткими рукавами «фонарик» выдавали что-то… да, счастье. Она прижималась круглым плечом к руке юноши в полосатой футболке.

— Она любила тебя.

— Любила.

— А как ее звали?

— Верой.

— И где она сейчас?

— Умерла.

В страницах поминальника смерть, но какой странный свет и навек остановлено движение к нему.

— Как жалко! А когда она…

— Вскоре. На Новый год.

Лиза вздрогнула, быстро повернулась к Ивану Александровичу, взглянула в упор.

— Ты убил ее первого января, да?

— Однако! Ты меня считаешь способным… — Иван Александрович усмехнулся. — Любопытно.

— Но почему же Аркаша сегодня… Отчего она умерла?

— Разбилась. Бросилась с балкона.

— Вот и живи тут со своими мертвецами! — Лиза отодвинулась сколько могла от него, села, натянув шелковистый мех на грудь и прижавшись спиной к дореволюционному Гете в тяжелых холодных фолиантах.

— Я с ними редко вижусь, — беспечно откликнулся Иван Александрович. — Лежат они себе под замочком.

— Как ты их до сих пор не сжег.

— Может, и надо бы, но они мне уже не мешают.

Иван Александрович встал, натянул джинсы, достал из стола новую пачку сигарет, закурил и присел на подоконник.

Хорош и молод он был на загляденье. Лиза, как всегда, загляделась — с тяжелой злостью и непонятной тоской сейчас, но глаз отвести не могла. Он говорил лениво:

— Звери начинают каждый день жизнь заново, а мы наказаны памятью и воображением, то есть душой. Перерождение человечества возможно лишь при условии освобождения от этого пустяка.

— Зачем нам перерождаться? — отрывисто спросила Лиза.

— А разве тебя не учили, что человек создан для счастья, как птица для полета? С душой не получается. Вот освободимся и полетим к черту на рога, гордо, как буревестники.

— Ты уже летишь, охота ж обо всем человечестве беспокоиться?

Иван Александрович засмеялся, прошелся по комнате — все оживленнее становился он, — снова сел на подоконник, закурил. Как в театральном действе, в нужный момент рабочий сцены (какой-нибудь пьянчужка-хлопотун) включил луну, и потусторонне засияло небо за его спиной.

— Сын одного плотника уже пытался.

— Что пытался?

— Побеспокоиться о человечестве — бесполезное занятие, — Иван Александрович произнес несколько слов, кажется, по-немецки.

— Что?

— Сегодняшний бас — как он пел: «Приди, мой сладостный крест». Только Крест Ему и остался. И все. Больше ничего.

— Иван, ну как же! Ты читал: пришла Мария Магдалина и увидела Садовника. Он ведь ожил… или нет?

Он молчал, она чувствовала, как из «дневного» состояния он переходит в «ночное», тайное, куда ей нет доступа. Ну и не надо, отмахнулась бы беспечно, но — не сегодня. Сегодня что-то случилось… Да, слепые дети и браслет. И зачем они ездили в Новый Иерусалим!

— Он — ожил, — наконец сказал с ударением на слове «Он», сухо, словно констатируя факт, и тем самым поразив ее бесконечно: неужели правда?

— Ты точно знаешь?

Засмеялся.

— Точно?

— Ну что ты, Лиза, как ребенок.

— Но ведь тогда, Иван, все по-другому, все-все другое, понимаешь?

— Понимаю, по-другому. Раз есть другой, значит, есть и Он.

— Другой? Какой другой?

— Да не слушай ты меня.

— Но я хочу знать.

— Я предупреждал, что терпеть не могу мистики. Да, освободился, давно, от всей этой так называемой «мудрости» и «страдания». — Он обвел глазами книжные полки, альбом на полу. — Все сжег, и даже специального огня не понадобилось возжигать. «Дело прочно, когда под ним струится кровь».

— О чем ты говоришь? — какой-то холодок страха все сильнее охватывал ее, все сильнее.

— Ни о чем.

— Но ты же… послушай, ты сберег фотографии, читаешь, пишешь, ничего ты не сжег, не ври!

— Да, красота. На нее рука не поднимается. И потом: больше мне здесь делать абсолютно нечего. Занимаюсь красотой.

— А как же я?

— Ты? — Иван Александрович помолчал в раздумье. («Он псих? — подумалось вдруг. — Или притворяется?») — Ты со мной не пойдешь.

— Ванечка, я люблю тебя! — нечаянно для себя закричала Лиза, подвинулась на край тахты, чтоб броситься к нему (не она, не она собой распоряжалась, а какая-то сила меж ними), он опередил, подошел, встал на колени, заключил в сильный круг пушистый мех и нежные голые плечи — и на мгновение, несравненное, золотое, показалось: они едины как прежде… как никогда! Он пробормотал:

— Я тоже. Но ты сама не захочешь, девочка моя. Я с самого начала это знал, впрочем, в последний раз я себе позволяю…

Лиза не слушала, оглушенная двумя словами «я тоже» — он не договорил, в одно мгновение они забыли обо всем в бешеной передышке, но когда через вечность возвращались в еженощный мир, Лиза спросила, склонясь над ним:

— Что ты позволяешь себе в последний раз?

— Любовь, радость моя, любовь. Огненного Эроса.

— Как же, обойдешься ты без женщин!

— А, ты об этом. Ну, это не в счет, мало их, что ли.

— А таких, как я, мало?

— Таких, как ты, еще больше, но… — Иван Александрович засмеялся и погладил Лизу по голове. — Я неправильно выразился. Не я себе позволяю, а кто-то мне позволил. Подстроил, подарил на прощание. Почему именно тебя? Не знаю. Возлюбленная — нечаянная тайна. Значит, нет больше таких. Принял с благодарностью.

— А когда-то не принял? Ты любил эту Веру, да?

— Не терпится? — Иван Александрович близко взглянул ей в глаза. — Рассказать, как дело было? Вот ведь пожелал забыться и уснуть наконец. Не тем, конечно, сном могилы — классики понимали толк, — чтоб зеленый дуб шумел и сладкий голос пел о любви. Не дадут. Ладно, — поднял с ковра сигареты с зажигалкой, закурил; им обоим не терпелось: испытать друг друга, отбросить и вырваться на волю. — Ну, увлеклись, она сразу, я понял в последний момент, испугался зависимости, несвободы, отказался, она не выдержала. Все.

В такого рода «делах», как выразился Иван Александрович, невыносимы именно подробности, он избежал их, и Лиза только спросила с иронией:

— Ты, значит, легко отделался?

— Я — да.

«Господи, какое мне дело до всего до этого!» — подумала она в который раз — нет, не подумала, а взмолилась — нечаянной молитвой прозвучало это обращение. А он опять сидел на подоконнике, глядя на нее… нет, сквозь нее, далеко куда-то.

— И про тебя не узнали?

— Узнали, не переживай. Был громкий процесс, общественность поднялась на ноги: «эмигрант-террорист», «сексуальный садист из Китая»…

— Так она при тебе… ты был там?

— Я был там.

«Ну был, ну и что!» — защищалась она от чего-то надвигающегося — диссонанс, безобразный вскрик в дивной гармонии, вонючий запашок в изысканной обстановке, дикий оскал на любимом лице.

— Все сошлось, — продолжал он. — Мне уже исполнилось восемнадцать, она несовершеннолетняя, в ту ночь мы стали любовниками. Одним словом, изнасиловал девочку и сбросил с шестого этажа. Высшая мера.

— И… как же?

— Расстреляли, — ответил он равнодушно, и на секунду несусветная дикость влезла в голову: тот, настоящий, давным-давно расстрелян, а этот…

— Замолчи!

— Как прикажете.

— Нет, говори.

— Расстрел продолжался месяца два…

— Господи!

— Ну, ну. Это была жизнь. Отдать жизнь за одну ночь — в этом что-то есть, а? Она отдала, а я нет. — Он вдруг коротко рассмеялся. — Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.

— Не отвлекайся на пошлости.

— Ну что ж, студенты, собрались на квартире Аркашиного отца, генерал, есть где развернуться. Читали от Матфея, да, сегодняшнее (Аркаша недаром завел и сам завелся): Вечеря, Гефсимания, арест. Мистическая экзальтация возбуждает до предела, не нужно и вина. Впрочем, было и вино, все было.

Он быстро вышел из спальни, прошел через гостиную в коридор, бросив на ходу: «Вера погибла там, во дворе». Все кинулись за ним. Поземка, откуда-то набежала толпа. Истеричный женский крик (крикнула ее подруга, как выяснилось на суде): «Это ты виноват! Ты убийца!» Глухой мужской голос: «Теперь тебе крышка, пацан, засудят». Он поднял голову, чтобы навеки запомнить детали: самогонный дух, мужичок в наброшенном на плечи ватнике подмигнул ему в лицо, повернулся, прошел сквозь толпу и скрылся в деревянном домике в глубине двора. В секунду все отхлынули от него. Изоляция, к которой он привык с детства — правда, в последние, русские уже месяцы начал кое-кого к себе подпускать — барьер из гордыни и чуждого происхождения стал вдруг физически ощутим: два-три метра ледяного пространства отделяли его от беспощадного человеческого кольца («Сильная сцена», — отметил Иван Александрович). Он в белой рубахе стоял на коленях возле трупа, метал фантастические тени дворовый фонарь, толпа в ужасе глядела. Когда его вели через орущий строй к «черному воронку», он дал себе слово никогда ничего общего не иметь с двуногим стадом.

Эта мертвая зона вокруг него осталась на всю жизнь, он ее оставил. Чувствовал свою силу — соседи по камере, случайные страдальцы и дегенераты-уголовнички, к нему не лезли (правда, одолевали клопы). Через неделю после вынесения приговора (уже весеннее солнце вспыхивало в очках женщины-судьи — безнадежно слепая Фемида) вспомнились те самые нужные для жизни детали: мужичок произнес свое пророчество, которое многие слышали и вспомнили на процессе, до женского крика: «Ты убийца!» — следовательно, знать еще ничего не мог, ведь целая компания их вывалилась на пустынный двор. Вестник в ватнике безошибочно выбрал именно его, изрек «засудят», подмигнул и сгинул. Мужичка разыскали родители. Он уже сидел в местах очень отдаленных за грабеж, почему и скрывался тогда у своей Соньки или Мурки в деревянном домике на Плющихе. Та не устояла перед немалой суммой, назвала отдаленное место, и спаситель-грабитель дал показания: он вышел на крыльцо, «так сказать, проветриться» и увидел, как «пацан» в белой рубашке стоит в освещенном проеме балконной двери, а «бешеная девчонка» держится за бетонные перильца, вот она перекинула ногу, вторую, оттолкнулась руками — и через мгновение уже лежала на снегу под фонарем. Дело направили на доследование.

— Удивительно, — сказала Лиза, — что мужичку поверили.

— Удивительно, — подтвердил он монотонно. — Ты, как всегда, попала в самую точку, дорогая. Однажды ночью… в качестве смертника меня уже изолировали, вожделенная одиночка…

— Там было темно и жутко?

— Круглосуточный бьющий свет, но я был один — это главное.

— Кошмар! Что ж ты делал?

— Молился, — ответил он нехотя, — ну, привык с детства, от деда.

— Теперь ты уже не…

— Теперь я уже «не», — вдруг рассмеялся иронически. — Меня, видишь ли, выручил другой.

— Ничего не понимаю.

— Неважно, — отмахнулся Иван Александрович; становилось действительно жутко, и опять подумалось: «Сумасшедший или притворяется?» — Я просил жизни, как вдруг заснул. Кто-то заглянул сквозь решетку окошка в камеру (окошка там не было, сон подарил). Я сказал со всей силой, со всей убедительностью, на какую был тогда способен: «Я хочу жить». — «Каждому охота жить, это надо заслужить», — ответил кто-то и исчез. Я подбежал к инфернальному окошечку: мужичок в ватнике медленно удалялся по заснеженному двору. выражаясь образно, в мою ледяную вечность. «Заслужу!» — крикнул я, сразу проснулся и вспомнил нужные детали. Дальше все пошло как по маслу, и бешеным самоубийством стало убийство.

— Да ведь ты не убивал, — прошептала Лиза.

— Убивал, не убивал — какая разница? — Иван Александрович пожал плечами.

И опять в нужный момент рабочий сцены, истинный профессионал, включил розовую зарю за его спиной, нежно заворковали голуби, и один, сизо-лазоревый, пролетел в окне. В контрасте зари и кабинетного сумрака его лица почти не видать (человек без лица), но вот проступили черты в глубоких тенях, словно старческих. Молодой старик… молодящийся — как я могла сказать, что люблю его?.. Тоже с ума сошла! Чтоб отвлечься от впечатления катастрофы, она спросила почти без интереса:

— Так что ж там было на самом деле?

— Молодой дурак я был — вот что. Ночка жаркая, мы открыли балкон и стояли в дверях. Она спросила: «Ты меня любишь?» Тут я понял: да! — и взбесился. Ловушка, не выйдет, я свободен. И высказался: «Мне никто не нужен и ты не нужна».

— Но почему?

— Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя, — повторил он идиотскую фразу с привкусом пародии, углубляя впечатление: она стала взрослой, а он состарился.

— Дальше, — бросила Лиза с отвращением — с тем физическим отвращением, которое, кажется, непреодолимо.

— Она сказала: «Вот сейчас я прыгну с балкона, потому что жить без тебя уже не смогу».

— А ты?

— Улыбнулся или усмехнулся… что-то такое.

— Ты садист или… ты не поверил, да? — она из милости давала ему последний шанс, но он не принял.

— Не знаю, — тут он и вправду усмехнулся (жутковатая гримаса — или так играют краски зари?). — Мне было интересно.

Итак, она подошла к пределу, за которым зло, и инстинкт самосохранения заставил сказать:

— Ты мне не нужен. Отвернись, я оденусь.

— Испугалась? А я вот живу…

— Просто противно. Ну, извини, ничего не могу с собой поделать.

— Ничего не надо с собой делать, девочка. Уходи.

— Ага.

Уже в прихожей перед дверью она отметила, что заря обманула, что он «дневной» — молодой и блестящий, как обычно, — и поинтересовалась машинально:

— А чем ты заслужил жизнь?

— Кабы я верил в мистические штучки, — ответил он также машинально, — я б сказал с пафосом: другими жизнями. Наш кружок арестовали в ту ночь.

— Ты их заложил?

— Нет. Так совпало.

— Ты веришь в совпадения?.. Нет, ты веришь в мистику!

— Уходи, — было последнее, что слышала она, и никогда потом не смогла вспомнить, как очутилась в переулке возле декадентского дома. Из тени подъезда выступил двойник в фуфайке и сказал закадычно: «Ты из двадцать седьмой? А хозяин где?» — «Какой хозяин?» — «Ну папашка-то? Где папашка?» Она отпрянула от самогонного духа, пронеслась вверх по лестнице, словно от погони, отперла и тщательно заперла дверь за собой, остановилась в столовой отдышаться. Вот и все — отделалась от психа, — вот и все. Я хочу жить с живыми — инстинкт самосохранения не покидал, слава Богу. Вдруг ощутила тяжелый холодок на левом запястье. Борис и Глеб ни в чем не виноваты. И все равно: надо отделаться до конца. Сорвала с руки браслет — семь арлекинов блеснули в чистейшей глубине, — швырнула куда-то, не глядя. И легла на диван: заснуть бы и забыть.

Зазвонил телефон — она не шелохнулась, — безнадежный звон, безнадежный, безнадежный звон. И все-таки не выдержала.

— Поль, это ты? — спросил тихий проникновенный голос.

— Дорогой товарищ Вэлос, придется потерпеть, — бросила трубку на рычаг.

Страстная пятница, и все хотят любви. Где прячется дедушкин парабеллум, черт возьми! Я б отвезла его Мите. Заскрежетал замок, Поль вошла, огляделась, вздрогнула, заметив в углу Лизу.

— Ой, ты меня напугала! Что ты тут стоишь, Лизок?

— Тебе сейчас звонил твой паучок-любовник. Насчет огненного Эроса. Я сказала потерпеть.

— Паучок-любовник, — повторила Поль невменяемо и схватилась пальцами обеих рук за виски — удивительный жест (древний, ритуальный — рвать на себе волосы), но так и замерла с поднятыми руками. — Ты думаешь, он мой любовник?

— Нет, я умру со смеху! — Лиза и вправду посмеялась. — Одному немецкому доктору его игра сошла с рук, ты ведь в курсе? Вам всем ваши игры…

— Какому доктору?

— Всем, всем, не переживай, и русскому и немецкому… — Лиза повела рукой, будто отталкивая что-то. — Не спятила, не бойся. Но если ты сейчас не поедешь в Милое и не расскажешь все Мите, я это сделаю сама. Выбирай.

Вновь зазвонил телефон, Поль взяла трубку, Лиза прислушалась злорадно, Поль говорила безучастно:

— Да, Никита… Да, это я… Нет, он в Милом, поезжай… Никогда… Я не вернусь никогда… Не знает, но узнает от тебя. Все.

Лиза взглянула на нее, нагнулась, принялась вслепую шарить под вешалкой, ища босоножки.

— Я сейчас перехвачу его, Поль. Он не успеет.

— Успеет. Звонил с Казанского.

— Пустяки, — испуганно сказала Лиза, а слезы все текли по ее лицу. — Поеду в Милое. Поль, я поеду! Я скажу, что разыграла Никиту… Я разыграла!

— Поздно.

— Что поздно?

— Все поздно. — Поль постояла, помолчала. — Ну, пошла.

— Куда?

— Теперь все равно. — Поль взглянула на нее — какой яркий осмысленный блеск синих глаз! — Мне ведь все с рук сойдет. — И исчезла за резной двустворчатой дверью.

Лиза кинулась в столовую, побросала кое-как вещи в дорожную сумку и в седьмом часу вышла на перрон провинциального литературного города. Стоял прекрасный голубой вечер последней летней пятницы, и розы еще жарко цвели в привокзальном палисаднике, как, должно быть, цвели когда-то в Гефсиманском саду, как расцветут, Бог даст, и в ледяной зияющей вечности. Ведь она ошиблась: русским просто так ничего с рук не сходит… впрочем, в конце всех концов и никому не сойдет. «И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом: прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня. И вышед вон, плакал горько».

18 сентября, четверг

Они разыскали его — несомненно. Ничего не было сказано напрямую, но я почувствовал. По моей инструкции прежде всего требовалось «расколоть» Маргариту, в ней ощущалось колебание (месть — деньги, деньги — месть), а может быть, я к ней несправедлив: жизнь с экстрачудовищем опасна — отсюда и колебания. Но не время вдаваться в психологические нюансы: она его не выдала — не Медея, а мать, жена и домохозяйка одержали верх. Однако визит на Ленинский проспект протекал своеобразно. Начать с того, что Никита с Сашкой заявились к ней вдвоем (кофе, коньячок.

«Французский?» — «Нет, армянский», — ага, прием по первому разряду, не по высшему). Где сидели? В спальне у Марго. Уже несколько странно. Детишки подслушивали? Ну, это уж как водится. О чем говорили? Муж пропал, третью неделю, клиентура оборвала телефон, прям хоть заявляй в милицию, пришлось заложить в ломбард золотые серьги и кулон и тра-та-та и тра-ля-ля… Одним словом, распили бутылочку и удалились. Но одна деталька, та самая, меня насторожила. Квартира четырехкомнатная, есть шикарная гостиная, граничащая с кабинетом, спальня же удалена от него максимально (вот и меня там принимали, чтоб не мешать сеансам; шикарно-то шикарно, но стены советские, звуко- и энергопроводящие). Нет, уверили меня друзья, никаких подозрительных шорохов, движений и голосов слышно не было. Но я сумел поймать взгляд Сашки — как будто растерянный, в сторону (Никиту особо не проймешь, натренирован в общении с собратьями-сочинителями, соврет, глазом не моргнув). «Саш, если я дам тебе слово, что не пойду туда, ты мне скажешь: что ты заметил необычное? Ведь ты заметил?» — «Чем клянешься?» — тотчас прицепился Никита. «Своей любовью», — сорвалось у меня нечто неопределенное и нечаянное (какой любовью? к кому?). Но они поверили. Сашка сказал: «Из-под двери кабинета на пол прихожей пробивался необычный красноватый свет… даже не свет, а колеблющийся отсвет». Ну ясно, камин, инфернальный огнь! Мой дружок постоянно мерзнет. Как же я сам не догадался, что он скрывается, так сказать, на виду, у себя, где его и в голову не придет искать! А может быть, он меня ждет? Но я правду сказал: не пойду, Вэлос должен явиться ко мне… или не явиться — в этом и состоит моя полная покорность Твоей воле. В эти больничные дни, не без помощи Кирилла Мефодьевича, я отдал себя в руки Бога Живого — а там уж Он сам распорядится мною. Орудием жалким, но пока действующим.

— Мить, поехали в Коктебель? — Никита улыбнулся тонко, Сашка закивал, сговорились. — Загудим по-черному, а?

— Обязательно.

Какой все-таки соблазн — вот он, совсем рядом, в Москве на Ленинском.

— А что? Продлим себе «бабье лето».

— Обязательно.

Позвонить в дверь, рвануть мимо Маргариты к камину — и в упор! И детский крик…

— Так я займусь путевками?

— Обязательно.

Нет, нет и нет. Да будет на все воля Твоя!

— Ну что заладил? Учти, бархатный сезон кончается.

Наконец-то для меня все кончается — бархатные ночки, шашлыки на набережной, какие-то пролетарии по какому-то культурному обмену (ходят, обнявшись в шеренги, поют: «Сорвала я цветок полевой…»). Кончаются: писательский пляж, тесненький, грязненький, писательские разговоры по душам («А цыпленочек-то был с душком». — «Завтра осетринка, отведем душу»). Кончаются: ресторанчик «Эллада» и языческие морды за столиками (пьяный звук неумолкающей эллинской речи), в бесконечном ремонте кончается беззащитная волошинская башня… эх, убога наша жизнь даже в ее «подъемные» моменты. Впрочем, был-то я там один раз, а ощущение такое, что все для всех…

— Пусть все кончается без меня, не надо путевок, Никит.

Мы втроем — разом, решительно — закурили сигары, вонючие дымки поплыли над озером.

— Черт знает что! — сказал Никита. — Он скрывается у Марго — стало быть, один, так? Они расстались — так я понимаю. Она его бросила. Чего тебе еще надо?

— Ничего.

— Митя, в этой истории есть тайна, и ты обязан ее разгадать, — и Сашка вставил свое слово.

— Он никому ничего не обязан. Пусть роман кончает. Тетради принести? Они на даче?

— Наверное. Но мне…

— Как «наверное»?

— Неужели Вэлос… — начал Сашка, поэт выразился кратко, но сильно.

— Да не знаю я ничего, меня это не интересует.

— Нет, какая сволочь, — констатировал Никита. — Доиграется… Любовь — дело наживное, а вот рукопись… Опутал Митьку со всех сторон!

— Он утверждает обратное, — заявил Сашка осторожно.

— А ты и веришь, да?

— Нет, конечно.

— Что он утверждает, Саш? — вмешался я.

— Что он… как бы выразиться?.. сформирован на твоих фантазиях, притом самых мрачных, демонических. То есть…

— Да если наш Митюша такой мощный демон, то почему он меня не сформировал по этому образцу… или тебя, к примеру. Даже обидно.

— Ему я обязан всем, — сказал Сашка твердо, добрая душа.

— Да разве я отрицаю эстетическое влияние…

— Послушайте, господа, кажется, я еще не покойник.

— Вот именно, — подхватил Никита. — И напрасно пренебрегаешь бархатными сезонами, потеряешь вкус к жизни.

— Жизнь, — протянул Сашка многозначительно, подтягивая разговор к некой высшей плоскости. — Живот и житие.

— И что тебя вечно тянет к пафосным схемам? — взорвался Никита как будто без повода; я понял, что завелись они еще по дороге ко мне; потек бестолковый русский спор: от курортов и столиков — непременно к основам бытия, бессмертной душе, мировой гибели… О чем бы ни заговорили мы, тянет к духовной бездне… нет, они, они — я уже по ту сторону: на прошлом берегу за грязноватым потоком остались письменный стол с зеленой лампой, тетрадь в клетку, «золотое» перо, бездарные ночи, страсти, мысли… все о том же: основы, душа, гибель.

Наука строго научно доказала основы (они случайны, возникновение жизни — случай), разоблачила душу (ее нет, есть разум — продукт неразумной материи), подготовила гибель (сколько-то тонн ядерной взрывчатки), а нам все неймется. Впрочем, им неймется, а я… напрасно я запаниковал, мой дружок соврал, как всегда: никого нельзя полностью «сформировать» (это под силу лишь Творцу — и волосы на голове сочтены, и души прозрачны, и взвешен каждый грамм взрывчатки — головокружительная бездна в этом откровении, однако — буквально так, верю, потому и отдаюсь в Твои руки). А вот вызвать к жизни те или иные душевные струнки в ближнем и сыграть на них… но разве я когда-нибудь страдал сладострастием власти?

— Откровение — это смерть, — говорил Никита, будто меня подслушав. — Философы занимались диалектикой, богословы — метафизикой, ученые — физикой, поэты — красотой — признаюсь, да! Чего мы беспокоимся-то? Истина — рядом: умереть — и все узнать.

И ведь я так думал… думаю… нет, мгновениями обжигает страх — этот праздник, этот ад, который подсознательно всегда с нами, и кто-то поможет выпить драгоценный напиток в разгар пира, составить списки «в расход» в потаенных комнатах (как страшен скрип тормозов, как приближаются шаги по лестнице), выстроить очередь в крематорий. Кто крайний?

— Одним словом, — заключил Никита, — я рассчитываю на жестянку с пеплом.

— Ты совершаешь подмену, — подключился Сашка фанатично, звенящим от напряжения голосом (и это мне знакомо, эта влекущая страсть). — Смерть — это тот, другой. А «Я есмь воскресение и жизнь» — вот откровение.

— Ладно, там разберемся. Никто пока не вернулся.

— Он вернулся.

— Если это только не вселенский розыгрыш.

— Ты полагаешь, наша цивилизация построена на розыгрыше?

— А ты полагаешь — на свободе, равенстве и братстве?

— Она построена на крови, — не удержался я.

Ведь так и хлещет, хоть залейся. На каком это тайном вечернем пиру вино превратилось в кровь? Жениха, помнится, убили, свадьба не состоялась, но в потаенных комнатах пир продолжается, Фаусты занимаются диалектикой, метафизикой, физикой, красотой, составляются списки, приближаются шаги, выстраиваются очереди. Вы крайний?

— Совершенно верно, Мить, — подтвердил Никита. — Цивилизация на крови и кончится кровью.

— Да, все началось с Пасхи, — отозвался Сашка нетерпеливо. — Так с кем же кончится? С Ним и воскресением в вечную жизнь, или с тем, другим, то есть кровью и абсолютной метафизической смертью? Нам решать.

— Ага, нам на троих.

— Каждому. Хочешь стать пеплом в жестянке? Станешь. Нам доверена свобода — это великая честь для человека. «Что свяжешь на земле, то будет связано на небесах, и что решишь здесь, то будет разрешено на небесах». Все здесь, все в нас — и только в таком случае тысячелетние муки и пути имеют оправдание, смысл и цель.

— Какую цель, скажите пожалуйста!

— Вернуть Его к нам. Мы нужны друг другу.

— Мы никому не нужны.

— За нас был принят Крест.

— Вот именно. Эксперимент провалился — и чем же после этого мы можем Его вернуть?

— Любовью.

Нет, все-таки они и меня достали, хоть я не вмешивался. Тот, другой, я слышу, как приближаются его шаги. Он приходил в гости к Фаусту, возлежал на тайном вечернем пиру, стоял в толпе возле креста. На заре человечества он прятался в древесных бликах добра и зла, поднимался по ночным лестницам русских домов, составлял списки и выстраивал очереди. Я крайний.

— Какая любовь, откуда ты ее возьмешь — оглянись! Тот победил, неужели не чувствуешь? Победил так крепко, что, если б кто сейчас всерьез прислушался к нашему разговору, нас бы заперли в психушку — вот и вся свобода и любовь!

— Да мы себя запираем сами! — завопил Сашка. — Страх, тоска и ненависть в наших домах… в наших потаенных комнатах, образно выражаясь.

— Это ведь из Евангелия? Хорошо сказано, — одобрил поэт. — И подтверждает мою мысль. Там ничего нет. Иначе откуда в нас такой страх смерти?

— А чего мы боимся? Не понимаю! Чего? Бесследного исчезновения, пустоты? Да ведь ничто, ноль не может вызывать никаких чувств, волнует только нечто.

— Знаешь, — отозвался с усмешкой Никита, — а вдруг это «нечто» таково, что уж лучше пусть будет «ничто». Я выбираю ничто.

— Ладно, не пижонь. Выбирали, выбирали — да успокоиться никак не можем. Зачем ты пишешь стихи?

— Чувство смерти сообщает жизни трагизм, следовательно, красоту.

Да, красота. Солнце медленно падало в Никольский лес, холодные лучи играли на золотых куполах, красные ягоды над могилами на том берегу, старинная тишь да гладь, глушь да гниль, предвечная тоска лазоревых сумерек.

— Нет, красота — не морг, а гармония, следовательно, смерть чем-то уравновешивается.

— Уж не Воскресением ли?

— Воскресением.

Когда они (уже распрощавшись, но не примирившись) уходили в надвигающийся сумрак, я смотрел вслед — и подумалось: вероятно, вижу их в последний раз.

Дыхание перехватило вдруг — а что они мне? разве что повлиял эстетически? — я продолжал сидеть на лавке неподвижно, они остановились, оглянулись, Никита помахал рукой, Сашка подошел быстро, спросил:

— Где все-таки дедушкин парабеллум?

— Саш, не дури. Зачем он тебе? Жертвы захотелось? Не станешь ты жертвой!

— А, не во мне дело! Тебе зачем?

— Ни за чем, не бойся. Просто мне с ним спокойнее.

— Мить, не дури, — повторил он меня.

— Не буду. Прощай.

— Почему «прощай»? Митя!

— До свидания.

— До свидания.

В прозрачном мраке еще тускло светился один, самый высокий купол; я засмотрелся на его отражение в черных водах и внезапно почувствовал: кто-то притаился за спиной, в ночных уже деревьях. Оглянулся — нет, кажется, никого. И пошел, огибая озеро, к Николе.

«Не буду, — молился я по дороге, — Твоя воля! Просто проверю тайник». В храме было совсем темно и очень холодно. Не тот, конечно, холод, когда повесился Иванушка, но дрожал я с головы до ног. Встал на колени перед грудой кирпичей, вынул один, второй, третий… нащупал бумазею и услышал шаги. Инстинктивно засунул тяжеленький сверток за пазуху халата, за пояс, поднялся, пошел навстречу. Женский силуэт на фоне чуть светящегося дверного пролома. Покуда я подходил (и она медленно двигалась), пережил я, наверное, все, что отпущено мне на земле — концентрация чувств такой силы, что не вынести, кажется, упасть замертво… а ведь уже догадывался: не она. И закричал в остывающей горячке:

— Что ты тут… ходишь тут по ночам?

Той что бы я закричал? Вот сейчас, в наступившей темени, страсти и одиночестве? Словечко наготове, да в минуту все позабыл.

Любаша молчала.

— Ведь ты утром дежурила? Почему ты…

— Я из дому пришла. Просто повидаться.

— Так как, повидалась? Или тебе мало этого? Не стесняйся. (Она все молчала.) Ну, пошли. — Я схватил ее за плечо. — Пошли, не в церкви же… заниматься любовью.

Не произвел впечатления мой хамский тон (это моя обезьяна забавлялась — второе «я»… или первое… не тайны раскрывать, а насладиться жизнью напоследок обязан я — представитель русской мысли со столиками и пляжами, зверь в бархатных ночах), так вот, она пошла рядом, не отстраняясь, и спросила серьезно:

— Вы молились, Дмитрий Павлович?

— Можно и так сказать и… вообще ничего не надо говорить.

Мы уселись на ту же лавку над озером, удобную, широкую, я обнимал ее (главное — молчание и темнота), но она заплакала и сказала:

— Какой же вы несчастный.

Нет, мне не везет с этой девочкой. Мы сидели тихо, обнявшись; последний купол погрузился на дно; ни звука, ни звезды, великолепный мрак чужого сада; да правая ладонь моя, мокрая от слез, — вот человек меня оплакивает. А может быть, себя? Все равно не поддамся (разве годятся старые мехи для вина молодого?). Только передохну немного в этой странной близости и покое. А несуществующая душа моя, темная, старая, меж тем расцветала — какую власть всегда имели надо мной женские слезы.

— Ну перестань, что ты вообразила?

— Не знаю. Вхожу утром в палату… Федору плохо стало… вы спали, у вас было такое лицо… никогда ничего подобного!.. А сейчас сидела дома без света… электричество отключили. И так мне стало страшно.

— Теперь успокоилась?

— Дмитрий Павлович, она вернется.

— Кто? — я усмехнулся и поцеловал влажные нежные губы. — А зачем она нам нужна?

— Вы ж без нее умираете.

Все-таки она меня добила, все они меня добили. Не помня такого приступа, весь дрожа, вскочил, запрокинул голову, протянул руки (руку — правую, левой придерживая сверток за пазухой): воздуху! скорее! иначе — смерть!

Кто-то меня услышал. Медленно, с трудом, с препятствием входил в горло, в легкие, в кровь дух живой. Я умираю от любви — неужели? Неужели это возможно? Да ну, ерунда, успокойся. Сейчас. А где она? Нету, ушла. Вот так вот: довела до припадка и ушла.

Постоял в раздумье. Кто-то шепнул мне: рано, Митя, рано. Побрел к Николе прятать. Незабвенный пункт 18 г: хранение огнестрельного оружия… а есть еще статья 218 (когда-то специально справлялся в Уголовном кодексе): до двух лет. Свое тайное оружие я регулярно чистил и смазывал, но с пятьдесят седьмого года не использовал ни разу, так что никаких гарантий… ну, Митюша, какие могут быть гарантии в таком деле? Да разве будет дело} Что-то будет, ведь не могу я умирать бесконечно.

Загрузка...