Глава 16. Упорядочение взгляда

Это живопись откровения и откровение для самой живописи — начало чего-то нового. В христианской истории о Благовещении архангел Гавриил спускается с небес, чтобы сообщить Марии, юной девушке из Галилеи, что она в чреве примет и родит сына, но не от своего обрученного мужа Иосифа. Непорочное зачатие произойдет посредством Святого Духа, а ребенка ее будут звать Иисус. Мария, естественно, в ответ ужасно пугается. И больше не возвращается к книге, которую вышла почитать в саду.


Фра Анджелико. Благовещение. 1425–1426. Темпера, дерево. 190,3 × 191,5 см


В середине 1420-х годов доминиканский монах Фра Джованни, ставший впоследствии известен как Фра Анджелико, создал для своей церкви Сан-Доменико во Фьезоле живописное изображение истории о Благовещении, которое выглядит как видение. Лучистые краски — розовый цвет невесомых одежд Гавриила, ультрамариновое платье Марии — наполняют картину теплым светом. Тонкие колонны и арки крытой галереи, где сидит погруженная в книгу Мария, изящно обрамляют это чудесное мгновение. Сцена кажется реальной: и райский сад за окном, откуда прогоняют Адама и Еву, словно нерадивых садовников, и спальня Марии на дальнем плане воспринимается вполне жизненным, соразмерным пространством. Святой Дух нисходит в виде голубя по золотому лучу света, так что мы являемся свидетелями не только момента откровения, но и самого непорочного зачатия — и Гавриил возвещает о том, что уже началось. Картина пополнена ослепительным, божественным светом, нигде не отбрасывающим теней. Как и для китайских художников, для Фра Анджелико образ, лишенный теней, являл собой вечную, главную истину.

Вневременная истина отразилась в образах, которые придавали новую упорядоченность видимому миру, кристаллизованную в точных, пронизанных светом формах Фра Анджелико. Это был второй творческий всплеск в итальянских городах и коммунах, своеобразный отголосок завершившейся сто лет назад эпохи Джотто и Дуччо. Наряду с Фра Анджелико можно назвать еще четыре выдающихся имени: архитектора Филиппо Брунеллески, скульпторов Лоренцо Гиберти и Донателло, живописца Мазаччо. Они открыли новые приемы рисунка, живописи и строительства, основанные на принципах математики и геометрии, сочетая их с постоянно углубляющимися знаниями литературы Древней Греции и Рима и следуя по стопам Петрарки. Город Флоренция, где они жили и творили, превратился в один из самых богатых городов Италии — пусть и не столь могущественный, как Венеция, зато неоспоримый лидер в искусстве.

И величайшим символом этого творческого всплеска является купол собора Санта-Мария дель Фьоре, созданный Филиппо Брунеллески для кафедрального собора Флоренции — Дуомо[283]. Для Флоренции и Флорентийской республики купол Брунеллески стал тем же, чем был для Древних Афин Парфенон: символом безграничной фантазии и амбициозных стремлений. Многие представители церкви полагали, что построить такое здание без традиционных строительных лесов, как предлагал Брунеллески, невозможно, и он триумфально доказал им свою правоту.

Одной из многочисленных инноваций Брунеллески было строительство пустотелого купола из двух оболочек, основой для них служил каркас из восьми основных и шестнадцати дополнительных ребер, связанных вверху фонариком. Внутри этого гигантского с легкостью взмывающего купола, который достигает 42 метров в диаметре, поднималась вверх лестница, так что сограждане могли с гордостью обозреть с высоты просторы своего города-государства. Если Петрарке пришлось забираться на гору, чтобы увидеть мир вокруг, то теперь ту же возможность предоставляло творение рук человека.

Карьера Брунеллески началась со странной улыбки фортуны: он проиграл в конкурсе на оформление новых дверей для флорентийского баптистерия. Восьмиугольный баптистерий, находящийся напротив кафедрального собора, считался тогда римской постройкой (на самом же деле он датируется XIII веком), поэтому оформление его дверей считалось престижным заказом. В конечном итоге неудача Брунеллески пошла ему на пользу: победитель, двадцатитрехлетний Лоренцо Гиберти, посвятил почти всю свою карьеру работе над этими дверями баптистерия[284].

Брунеллески утешил себя образовательной поездкой в Рим в компании своего друга, скульптора Донато ди Никколо ди Бетто Барди, больше известного как Донателло. Они провели время, осматривая, измеряя и зарисовывая развалины и любуясь античной скульптурой[285]. Рим в это время был уже не тем, что когда-то: с тех пор как папский двор и церковные соборы переместились в Авиньон, город пришел в упадок и запустение. И всё же Брунеллески и Донателло наверняка уловили в воздухе ветер перемен. Заново вспыхнувший интерес к прошлому был связан с растущим увлечением произведениями древней литературы. И Рим снова выходил на передний план как столица империи, когда-то правившей всем полуостровом и далеко за его пределами.

Зарисовки римских зданий навели Брунеллески на мысль о создании собственного архитектурного языка all’antica («в античном стиле»). Подобно тому как он создал собственную инженерию для постройки соборного купола, точно так же он разработал и собственную систему рисунка для точного воспроизведения классической архитектуры — систему, которая вместе с поисками многих других художников легла в основу метода линейной перспективы. Идея о том, чтобы рассматривать свет как прямые линии (он не способен огибать предметы), которые можно изобразить на плоскости и тем самым показать глубину, превратила живопись и рисунок в деятельность, основанную не только на непосредственном наблюдении, но и на законах геометрии и оптики. Почти наверняка система Брунеллески брала истоки в существующих на тот момент знаниях, вполне вероятно, в арабо-исламских традиционных науках — математике и философии, — которые уже несколько сотен лет проникали на Запад, при том что в самой исламской традиции, приверженной прежде всего неизобразительной декоративности, было мало возможностей для применения этих знаний и создания картин реального мира[286].

Во Флоренции Брунеллески принялся воплощать эти новые технические открытия. Для базилики Сан Лоренцо он создал изящную боковую капеллу — сакристию, или ризницу (помещение, где священники готовятся к проведению мессы), сфокусировав внимание не на Боге или божественном вдохновении, а на человеческом разуме: ризница представляет собой идеальный куб. В ней человек ощущает себя словно внутри воплощенной рациональности: интерьер прост и ясен, он состоит из математически выверенных окружностей и квадратов.

Ризница (точнее, Старая ризница, поскольку позднее была построена новая) была украшена скульптурами Донателло — определенно, в память о том времени, которое два художника провели в Риме. Однако Брунеллески поместил рельефные тондо Донателло под самый купол, где они стали откровенно неразличимы. Новая рельефная техника Донателло была настолько тонка, что на большом расстоянии ее нельзя было рассмотреть. Если Джованни Пизано столетием ранее вырезал фигуры, сильно выступающие из насыщенного действием фона, и иллюзия пространства возникала за счет этого расстояния, то Донателло создавал впечатление глубины исключительно за счет рисунка и перспективного построения композиции: подобно Брунеллески, который рисовал на стенах ризницы арки, Донателло создавал рисунок в камне. Этот тип рельефа, который называется rilievo schiattiaco (или «уплощенный рельеф»), стал великим изобретением Донателло. Его рельеф «Вознесение» (созданный для капеллы другой церкви), где Христос устремляется на небеса, чтобы занять там свое место, на расстоянии кажется всего лишь белым куском мрамора, но, подходя ближе, начинаешь различать тонкие очертания Христа и его учеников, которые проступают, словно рябь на воде; мягкие складки одежд, покрывающих фигуры, создают ощущение прозрачности, способной вмиг раствориться.


Филиппо Брунеллески. Старая ризница базилики Сан-Лоренцо, Флоренция. 1421–1428


Эта техника позволяла Донателло создавать эмоционально насыщенные, телесно ощущаемые образы, напоминающие скульптуру античности. Если ранее в скульптуре эмоции были сосредоточены в лице и теле — вспомните фигуры с портала в Шартре или рельефы с кафедры Пизано, — то у Донателло вся изобразительная поверхность заряжается неизъяснимой силой.

Донателло создавал и более земные образы. Его поздняя скульптура бронзовый «Давид», победитель филистимлянского гиганта Голиафа, одетый лишь в украшенную лентами шляпу и высокие сапоги, едва ли приспособлен для битвы. Это было смелое и дерзкое решение: со времен древнегреческих скульптур, чувственных фигур Праксителя никогда еще обнаженная фигура не представала целиком, отлитая или высеченная в камне. Широкополая шляпа защищает глаза молодого Давида от полуденного солнца, он расслабленно стоит, перенеся вес тела на одну ногу. Камень в его руке — гладкий, как галька и как изгибы его тела, а меч, кажется, слишком тяжел для его тонкой руки. Он уже убил Голиафа, чья кровавая отрубленная голова лежит у его ног. Действительно ли он — тот отважный молодой воин, будущий царь, который сразил великана из пращи? Скорее, он готов сразить зрителей своим внешним видом[287].


Донателло. Давид. 1440–1450. Бронза. Высота 158 см


Гений Донателло разбудил воображение молодого художника Томмазо ди сер Джованни ди Симоне Кассаи, для удобства прозванного Мазаччо, который, прожив лишь 27 лет, сумел создать живописный стиль, сочетающий эмоциональное повествование Донателло с открытиями Брунеллески в области перспективы. Мазаччо написал одну из величайших картин ранней перспективной живописи — образ распятия в архитектурных декорациях на стене флорентийской церкви Санта-Мария Новелла. Фреска словно отодвигает стену, создавая иллюзию, будто за ней находится еще одна капелла — возможно, созданная Брунеллески и украшенная скульптурами Донателло.

Вскоре после этого Мазаччо начал работать над циклом фресок, который, из-за его ранней и трагической смерти, стал вершиной его творческого и жизненного пути. В середине 1420-х годов в капелле, построенной флорентийским торговцем Пьетро Бранкаччи и названной поэтому Капеллой Бранкаччи (сама она относится к церкви Санта-Мария дель Кармине), Мазаччо написал сцены из жизни святого Петра, а также две небольшие картины, изображающие Адама и Еву в райском саду. Мазаччо работал над завершением фресок вместе с другим художником, Мазолино да Паникале, однако именно Мазаччо внес выдающийся вклад. Фигуры выглядят наполненными и объемными, почти скульптурными, они стоят в пространстве, заданном как геометрией — линии перспективы сходятся в центральной точке на лбу Христа, — так и природным пейзажем с голыми деревьями и покрытыми снегом горами. Притча «Чудо со статиром», взятая из Евангелия от Матфея, — это история о чудесной уплате налога: по прибытии в Капернаум, небольшой городок у Галилейского моря, Иисуса и его учеников встретил сборщик податей и попросил уплатить пошлину. По велению Иисуса святой Петр находит деньги во рту рыбы, которую он выловил из моря. Мазаччо показывает оба эти события, добавляя еще и сцену, где Петр вручает деньги сборщику податей. Сцена выдержана в довольно строгом и лаконичном стиле, и всё же ее тон не мрачен: светлые, жизнерадостные краски уравновешивают серьезность происходящего подобно тому, как это сделал Фра Анджелико в своем «Благовещении». И так же как Анджелико, Мазаччо придает фигурам убедительность и объемность благодаря тонкому применению яичной темперы, которая добавляет земляные оттенки, не убавляя светлости.

На момент смерти Мазаччо в 1428 году в Риме цикл Бранкаччи остался незаконченным, он был завершен лишь спустя 60 лет художником Филиппино Липпи. Стиль фресок Липпи — более контрастный, более реалистичный — показывает, как многое изменилось за эти несколько десятилетий, насколько развилось стремление к долгому и пристальному наблюдению.


Мазаччо. Чудо со статиром. Около 1427. Фреска


Тем не менее именно достижения этой троицы флорентийских художников — Брунеллески, Донателло и Мазаччо — в начале века открыли новую страницу, сделав возможным незабываемое «Благовещение» Фра Анджелико. Они увидели мир новыми глазами, предложили свой язык его постижения, так же как столетием ранее это делали Дуччо, Симоне Мартини и братья Лоренцетти, — только с более прочным пониманием того, как создавать правдоподобные образы реального мира. И особенно важно, что, в отличие от трех первопроходцев предыдущего столетия — Джотто, Дуччо и Пизано, — у Брунеллески и его поколения было огромное преимущество в плане передачи этого знания потомкам: вокруг них были те, кто мог описать всё это в книгах.


Архитектор, ученый, философ и очень разносторонний человек, Леон Баттиста Альберти переехал во Флоренцию около 1430 года в качестве секретаря кардинала. Время было выбрано как нельзя более удачно. Флоренция бурлила изобретениями и новыми сооружениями: Донателло создавал для административных зданий статуи, исполненные героизма и реализма; величественный купол Брунеллески для кафедрального собора Флоренции был в процессе строительства, а его ошеломляющий кубический интерьер для ризницы Сан-Лоренцо был почти закончен; Мазаччо уже умер, однако его фресками в Капелле Бранкаччи любовались все, включая Фра Анджелико, который вскоре приступит к созданию серии великолепных фресок для монастыря Сан-Марко; бронзовый портал Лоренцо Гиберти для баптистерия стал образцом нового рационального подхода к пространственной композиции; а молодой скульптор по имени Лука делла Роббиа демонстрировал первые плоды своего большого таланта в создании глазурованной рельефной керамики.

Альберти всё это наблюдал и записывал, причем со знанием человека, который сам занимался этими искусствами: живописью и рисунком, скульптурой и архитектурой. Данте и Петрарка, действительно, отмечали достижения предшествующего поколения, однако Альберти подошел к своей задаче с той научной точностью, которая полностью соответствовала его времени. Дни напролет он проводил в мастерских ведущих художников в обсуждениях, спорах и открытиях, так что за удивительно короткое время он написал одну из самых необычных за всю историю книг о живописи, которую посвятил Брунеллески: трактат «О живописи», где на самом деле говорилось о более общих вещах — о новых представлениях о мире[288].

Новое искусство, писал Альберти, является попросту величайшим за всю историю человечества. Соборный купол Брунеллески, «сооружение, вздымающееся к небесам, настолько обширное, что оно осеняет собой все тосканские народы», было «неведомо и недоступно древним»[289]. При сравнении искусства нынешних творцов, писал Альберти, видишь перед собой не возрождение античности, а победу над древним искусством и звучное утверждение величия и смелости не только флорентийских художников, но и, шире, человеческого разума перед лицом природы. «Человек есть основание и мера всех вещей», — считал Альберти, цитируя древнего автора Протагора. Двумя истоками этого великого художественного таланта является понимание геометрии, то есть пропорций, и понимание — через поэзию и красноречие — человеческих эмоций, выраженных в жесте. Однако непреложным являлась также тяжелая и неустанная работа. В своих взглядах Альберти в основном опирался на мораль и триумф человеческой воли и считал человека высшим объектом искусства[290].

Личной эмблемой (impresa) Альберти был пылающий крылатый глаз, поскольку «глаз мощнее, быстрее и эффективнее всего». Наблюдение — вот главное. Что касается цвета, Альберти ненавидел золото в живописи и советовал художникам прищуриться, чтобы определить верный оттенок предмета, а также писать реальные цвета при естественном освещении[291]. В этом, как и во многом другом, Альберти на десятилетия, если не на столетия, опередил свое время, а его книга, как никакая другая, оказала на художников мощное влияние (хотя верно и то, что большим художникам обычно не нужны книжные руководства). Страницы «О живописи» дарят уверенность, что любой при должном понимании способен сделать всё что угодно, стать «универсальным человеком». Казалось, нет пределов тому, что может быть достигнуто: Quid tum — что дальше? — гласил девиз на обороте автопортрета Альберти.


Не все художники чувствовали себя столь же раскрепощенно под влиянием последних достижений из Флоренции и теорий Альберти. В городах и при дворах на севере Италии живописцы были склонны продолжать традиции, идущие еще от бургундского двора, звонкие отголоски которых присутствуют, например, в «Благовещении» Фра Анджелико. Декоративность подобных изображений восходила к гобеленам и книжной миниатюре — самым востребованным и модным изображениям эпохи.

Придворный стиль привез на юг Джентиле да Фабриано, написавший картину «Поклонение волхвов», заказанную богатейшим во Флоренции покровителем искусств, просвещенным банкиром Палла Строцци. Непринужденное изящество живописи Джентиле, сочетающей декоративную отделку поверхности, в духе алтарной живописи Симоне Мартини, и открытого пейзажа там, где Мартини просто использовал бы золотой фон, вероятно, произвела большое впечатление на Строцци и флорентийских художников.

Говорят, Джентиле завещал свои рабочие инструменты одному из своих учеников и сотрудников, более молодому художнику из Вероны Антонио Пизанелло. В своей завораживающей картине «Видение святого Евстафия», написанной около 1440 года темперой по дереву, Пизанелло использовал северный придворный стиль. Согласно легенде, римский ловчий по имени Плакида увидел сцену распятия между рогов преследуемого им оленя, после чего обратился в христианство, был крещен епископом Рима и при крещении получил имя Евстафий. У Пизанелло действие происходит ночью: животные, лебеди, аисты, собаки и кролики изображены на фоне темной листвы, напоминающей своей декоративностью книжные миниатюры. Это можно сравнить с художниками, которые всего чуть более ста лет назад под влиянием персидской традиции создавали картины для «Хамза-наме» при дворе Великих Моголов.

Пизанелло был склонен изображать с натуры, а не полагаться на готовые образцы в книгах. Когда в конце 1430-х годов византийский император Иоанн VIII Палеолог посетил Феррару, Пизанелло оказался рядом и сделал наброски императора и его экзотичной свиты. Эти рисунки он использовал для создания бронзовой портретной медали, на одной стороне которой изображен профиль императора в высоком заостренном головном уборе, возвышающемся, как купол, а на другой стороне император представлен на коне со своими приближенными во время охоты, его любимого развлечения[292].

Такой емкий, двусторонний, при этом небольшой портрет, который можно держать в руке и который отлично подходил для медали, был изобретением Пизанелло, весьма отличным по духу от его же «Видения святого Евстафия», отсылающего к гобеленной живописи. При бургундском дворе большие медали с античными героями и сценами были в чести, однако идея отлить медаль, изображающую современность, была абсолютно оригинальной, совершенно в духе тогдашнего флорентийского меркантилизма.

Рисунок Пизанелло черпал свою силу не в научной системе построения перспективы, а в непосредственном наблюдении. Перспектива Брунеллески была поистине городским изобретением, поэтому вопрос о том, как ее можно применить для изображения нелинейного мира природы, пространств между городами, задавали себе немногие художники, и еще меньше из них находили на него приемлемый ответ.


Пизанелло. Портретная медаль Иоанна VIII Палеолога (реверс и аверс). 1438. Бронза. Диаметр 10,3 см


Эта непростая задача красной нитью проходит через творчество одного из самых целеустремленных художников своей эпохи, Паоло Дони, прозванного Уччелло. Как и многие успешные живописцы того времени, Уччелло стажировался во флорентийской мастерской Лоренцо Гиберти. Именно здесь он столкнулся с упоительной и пленительной идеей, которая будет владеть им на протяжении всей творческой жизни: математически строгой перспективой[293]. Он, несомненно, читал трактаты Альберти и, возможно, даже знал его лично. Его карьера явила пример героической и в итоге трагической борьбы за воплощение в жизнь созданных Альберти теорий перспективы и построения изображения. На его картине из цикла «Битва при Сан-Романо», изображающей сражение флорентинцев с войсками Сиены, выдающийся кондотьер Никколо Мауруцци да Толентино сдерживает натиск сиенцев в долине Арно, неподалеку от башни Сан-Романо, прежде чем прибыло подкрепление и бой был выигран. Природа и перспектива тоже ведут борьбу: только сломанные копья, так нарочито разбросанные по земле, способны вписаться в перспективную сетку. Судя по всему, Уччелло искренне любил природу, внимательно изображая животных и пейзажи, однако одержимость перспективным рисунком обошлась ему дорого: говорят, он закончил жизнь нищим отшельником[294]. В его живописи чувствуется принужденность, искусственность, он слишком усердно пытался соразмерить природу, вогнать ее в рамки, упорядочить на плоскости. Однако одна из его последних работ, изображающая лесную охоту в сумерках, обращается к противоположному настроению, больше напоминающему Пизанелло.

Совершенный свет, как оказалось, никогда не станет по-настоящему естественным, он не способствует воссозданию видимого мира. То, что художники видели вокруг, невозможно было перенести на картину напрямую, под действием какого-либо волшебного приема вроде построения перспективы или каким-либо механическим образом. С точки зрения теоретического упорядочивания свет скорее принадлежал области человеческого разума. Немногие художники размышляли над этим столь же усердно, как Пьеро делла Франческа, бывший когда-то учеником Альберти, но сумевший выработать собственный подход к созданию живописных образов: его взгляд упорядочивал мир с той же математической точностью, что и взгляд Брунеллески или Мазаччо, но при этом был столь же чувственным, как скульптурные образы Донателло.


Паоло Уччелло. Николло да Толентино в битве при Сан-Романо. Около 1438–1456. Темпера, дерево. 182 × 320 см


Бо́льшую часть своей жизни Пьеро провел в северных городах Тосканы: в родном Сансеполькро, в Ареццо и затем в Урбино, где поступил на службу Федерико да Монтефельтро (именно здесь было написано «Бичевание Христа»). В самой Флоренции интеллектуальная строгость ранних первопроходцев — Брунеллески, Мазаччо и Донателло — трансформировалась в более легкий по своему духу стиль живописи, чем математические построения делла Франчески. В последние десятилетия XV века на первый план выступили такие художники, как Сандро Боттичелли, Доменико Гирландайо и Филиппино Липпи, и каждый из них по-своему опирался на флорентийские традиции живописи. Боттичелли создавал сложные мифологические картины, например, написанные в 1480-е годы «Весна» и «Рождение Венеры», где фигуры выглядят как античные мраморные статуи, обласканные тосканским солнцем, или иллюстрации к «Комедии» Данте, демонстрирующие литературную грань его воображения. Гирландайо писал огромные фресковые циклы и удивительные портреты, в которых выразились изящество и величавость флорентийской жизни. А Липпи, со своей острой наблюдательностью, трудился над завершением Капеллы Бранкаччи десятилетия спустя после смерти Мазаччо.


Каковы бы ни были достижения Боттичелли и его поколения, к середине столетия у Флоренции появились города-соперники по всему Апеннинскому полуострову. Древнеримская скульптура и литература будоражили воображение ученых и художников повсюду, и прежде всего в Падуе, городе первого триумфа молодого Джотто: здешний университет (основанный в 1222 году) стал центром нарастающего интеллектуального движения, впоследствии обозначенного расплывчатым термином «гуманизм», который означал в самом широком смысле понимание человеческой жизни через призму критического изучения древней литературы и культуры[295]. Художники со всех городов стекались сюда, чтобы стать частью этой культуры. В Падую приезжал и Уччелло, а Донателло даже создал серию скульптур для главной городской базилики Святого Антония. Однако наиболее плодотворно это новое критическое сознание воплотилось в воображении молодого художника, который прибыл в город в 1440-е годы.


Сандро Боттичелли. Данте и Беатриче в небе Меркурия в Раю. Около 1481–1495. Тушь, перо, пергамент. 32 × 47 см


Андреа Мантенья стал первым великим живописцем-археологом. Он прикладывал свое глубокое знание классических авторов к сохранившимся фрагментам античной скульптуры и архитектуры и стремился воссоздавать величие Древнего Рима в картинах, которые производили впечатление исторической точности. Разумеется, в действительности никто не мог сказать, как всё это выглядело много веков назад, и образы, созданные Мантеньей, гораздо больше рассказывают нам о его современности[296]. Его картины отличались твердым линейным рисунком, что отчасти было результатом использования сухой яичной темперы. Мантенья был очарован иллюзорными возможностями живописи: причем в отношении не только реальности, но и воссоздания одной техники с помощью другой. Его картина «Юдифь» — сюжет с отрубанием головы Олоферна, который по определению должен быть кровавым и жестоким, — превращается благодаря монохромной технике (так называемая гризайль) в нечто умиротворенное и бесстрастное: люди на картине выглядят не реалистично, а скорее именно как персонажи живописи или скульптуры. Подобно Пьеро делла Франческе, Мантенья творил из глубин своего необычайного интеллекта, а не сердца.


Андреа Мантенья. Юдифь. 1495–1500. Темпера, холст. 48, 1 × 36,7 см


Мантенья стремился на юг, в Тоскану, к изобретениям флорентинцев, и на восток, в самый могущественный из всех тогдашних городов Европы и, несомненно, самый богатый — Венецию. Венецианская республика с ее обширными торговыми связями и сообщением с самыми удаленными городами, в том числе с Византией (до того, как она пала перед турками-османами), была невероятно богата и гордилась своей живописной традицией. Если флорентинцы часто создавали картины на экспорт, венецианцы предпочитали писать их для собственного удовольствия.


Якопо Беллини. Рождество. 1440–1470. Металлический грифель, бумага. 41,5 × 33,3 см


То, что в середине столетия флорентийский дух воцарился в Венеции, произошло во многом благодаря стараниям одного венецианца — Якопо Беллини. На грунтованном пергаменте с помощью заостренного штифта из мягкого металла, чаще всего свинца или серебра, Беллини создавал длинные серии рисунков, где персонажи христианских и языческих мифов изображались в архитектурных декорациях, в перспективе, отмеренной по линейке. Он часто включал в свои композиции фрагменты древней архитектуры, хотя определить, рисовал ли он их с натуры или просто выдумывал, очень трудно. И всё же в этом сочетании древнего мира мифов и богов и современного рисунка, основанного на науке, нет ничего удивительного: Беллини находит идеальный компромисс между тем и другим. Его рисунки, по-видимому, вовсе не были набросками для живописных картин, это были самоценные произведения, упомянутые в последней воле его вдовы, Анны Ринверси, как «quadros designatos» («графические картины»).

У Якопо и Анны было четверо детей. Их дочь Николозия вышла замуж за Андреа Мантенью. А двое из трех сыновей — Джованни и Джентиле — стали ведущими венецианскими художниками: Джентиле был выдающимся дипломатом и создателем зрелищных исторических полотен и портретов, а наполненные светом образы природы кисти его младшего брата Джованни заложили традицию венецианской школы живописи, которая будет греметь на весь мир. Когда немецкий художник Альбрехт Дюрер в 1506 году посетил Венецию, он навестил уже легендарного к тому моменту Джованни. «Он очень стар, но по-прежнему лучший в живописи», — писал Дюрер, возможно, воображая себя единственным соперником Джованни.

Джованни Беллини учился на изобретениях своего зятя Андреа Мантеньи, в особенности он воспринял его твердый, линейный стиль и почти что каменность форм, которые Мантенья частенько изображал на своих картинах[297]. И всё же любовь к цвету и созданию атмосферы привела Джованни к живописи, ведомой не холодной выверенностью, а светом глубокого духовного чувства.

Это чувство ясно и полно прослеживается в пейзажных декорациях его картин по мотивам христианских притч. На создание «Моления о чаше» его подвигла более ранняя работа Мантеньи, образ одинокого страдания в ночи. Христос молится в Гефсиманском саду, пока трое его учеников спят. Римские солдаты, ведомые Иудой — учеником, предавшим Христа, — уже подходят, чтобы арестовать его. Христос взывает к ангелу, парящему в утреннем небе, — призрачному очертанию на фоне лазури небес и серых облаков, подсвеченных снизу первыми лучами еще невидимого солнца, осветившего горизонт. На картине Беллини этот поиск избавления и искупления присутствует во всём пейзаже, подобно отраженному и преломленному свету, разлитому по окружающим холмам и в самой атмосфере. Глубина чувства в картине Беллини достигается не только композицией, но и техникой. Как и Мантенья, он сначала писал яичной темперой, однако плавные переходы и свечение утреннего неба на его картине, вероятно, обязаны новой технике — масляной живописи. Прозрачные слои, которые получаются при смешении сухого красителя с быстросохнущим маслом, например, из льняного семени, произвели революцию в европейской живописи, пошедшей по стопам художников из Бургундских Нидерландов.

В то время как на севере, в Бургундии, масляная живопись сделала возможной точную и филигранную передачу естественного света, венецианские художники действовали на другом конце спектра. Большие изображения религиозных процессий на огромных полотнах создавал брат Джованни, Джентиле Беллини, передавший эту традицию художнику Витторе Карпаччо. Из мастерских этих художников выходили портреты и плавучего города, и самого Венецианского государства. В просторных и напыщенных залах Дворца дожей художники и их подмастерья возводили специальные подмостки, чтобы писать нескончаемые сцены процессий, и сами стены здания словно становились прозрачными, открывая вид на водные празднества и славные страницы истории республики, побеждавшей своих соперников и в бою, и в торговле. Такие картины писались также по заказу братств мирян или скуол (scuole) — благотворительных организаций, располагавшихся в изысканных зданиях. Тем не менее за всей этой зрелищностью скрывалось нечто более глубокое и важное: новое ощущение радости от того, что видел человек, от всего зримого мира, в особенности от сельских пейзажей, мимо которых лежал путь к Венецианской лагуне[298]. Именно в мастерской Джованни Беллини, которая в последние десятилетия XV века стала настоящей школой венецианской живописи, целое поколение художников училось передавать в картинах это ощущение.


Джованни Беллини. Моление о чаше. 1458–1460. Темпера, дерево. 80,4 × 127 см


Лучше всех это ощущение: настроение, выходящее за рамки простого рассказа, в сферу поэзии, — сумел выразить один живописец. На картинах Джорджо Барбарелли да Кастельфранко, известного как Джорджоне, пейзаж становится поистине поэтическим героем, погруженным в теплую атмосферу, заключенную в прозрачных слоях масляных красок. Джорджоне воспринимал природу сквозь пейзажный образ не ради научного интереса, а как средство лирического уединения. Одна из самых загадочных его картин изображает пейзаж с тремя человеческими фигурами на фоне грозового неба, она так и называется — «Буря» (или «Гроза»). Женщина, одетая лишь в белую накидку и шапочку, дает грудь младенцу, а рядом, опершись на палку, на нее смотрит человек, похожий на солдата. Когда женщина внезапно поднимает глаза на смотрящего, в небе сверкает молния. Женское тело светится в лучах вечернего солнца, освещающего мост и здания на заднем плане, захватывая листву нескольких одиноких берез, которые мерцают серебром на фоне чернильного неба.

Что всё это означает и означает ли что-нибудь — никто не знает. Являются ли персонажи современными Адамом и Евой? Или это аллегория родительской любви, ведь воспитание детей часто бывает делом бурным? А возможно, ни то, ни другое — Джорджоне, по-видимому, не заботило ни повествование, ни то, насколько он будет понят, так что нам остается лишь смотреть на его картину и восхищаться. Если Фра Анджелико подарил священному таинству новую детальность и свет, а Брунеллески и его поколение придали новую, интеллектуальную упорядоченность образам окружающего мира и воображаемому миру античного прошлого, то Джорджоне, воспитанный на славных традициях Венеции, посвятил себя идее безграничности искусства, поэтическому идеалу, который стал осуществим благодаря масляной живописи. Идеал был новым, но средство к его достижению возникло почти столетием ранее далеко на севере, в Нидерландах.


Джорджоне. Буря. 1508. Масло, холст. 83 × 73 см

Загрузка...