Георг Базелиц. Пастух. 1965, печать 1972. Офорт, сухая игла, акватинта. 44 × 31,8 см. Тираж 60, издатель Хайнер Фридрих
На фоне пейзажа бродит фигура, на ней изорванная одежда, изможденные голодом конечности стынут от холода. Дым стелется над обугленными полями, над руинами домов, улиц, целых городов и поселков, вывернутых наизнанку разрушительной войной.
Более сорока миллионов человек были убиты во время Второй мировой войны, отмеченной ужасами Холокоста и лагерей смерти, страшным голодом, атомными бомбами над Хиросимой и Нагасаки, бомбардировками гражданского населения с воздуха. Перед лицом такого тотального разрушения сама человеческая жизнь, казалось, свелась к частичкам пепла.
Если в начале XX века художники исследовали работу человеческого разума — то, как мы видим, думаем, мечтаем, — то после 1945 года само человеческое тело стало объектом внимания, толкования и воссоздания. Сначала это был вопрос фиксации состояния разбитого, оскверненного тела, боли от бесчисленных смертей. Единственным простым и страшным символом этого стал кричащий человеческий рот: это была человеческая жизнь, сведенная к животной боли.
Человеческое тело изображалось так, словно его втоптали в грязь. Картина «Метафизикс», созданная французским художником Жаном Дюбюффе в 1950 году, представляет тело женщины, изуродованное самым чудовищным, самым жестоким образом, распластанное, с вывернутыми наружу внутренними органами, с оскаленным лицом, похожим на череп. Ее тело взорвано реальным актом насилия, а не интеллектуальным раскрытием объекта в пространстве кубистской живописи — это настоящее жестокое убийство.
Дюбюффе называл свой грубый стиль живописи ар-брют, так же как и те любительские, неакадемичные изображения, которые он собирал: работы, созданные душевнобольными, детьми и непрофессиональными художниками, цель которых была лишь в передаче их внутренних, личных видений. Как и Пауль Клее до войны, в этих эксцентричных образах он видел скрытую ценность, поскольку они затрагивали самую суть человека, часто скрытую в искусно написанных профессиональных, академических работах. Они создавали те самые «эквиваленты» жизни в ее истинном виде, в сырой непосредственности граффити — рисунка, наспех нацарапанного на стене.
Жан Дюбюффе. Метафизикс. Серия «Женские тела». 1950. Масло, холст. 116 × 90 см
В последние дни немецкой оккупации в психиатрической больнице на окраине Парижа художник Жан Фотрие, основываясь на своих знаниях о пытках и казнях гестапо в соседних лесах, создал серию из четырех десятков картин: «Головы заложников». Выполненные маслом по засохшей корке белой массы, напоминавшей штукатурку, эти непроницаемые образы говорят о невозможности изображения крайних состояний человека и вместе с тем переходят в изящные образы увядшей природы. Эта манера Фотрие возникла в том числе в ответ на открытие в 1940-х годах доисторических рисунков и живописи во французских пещерах Ласко — их грубая элегантность и настоятельная прямота создают параллель между зарей человечества и оголенным существованием послевоенной Европы.
Как мы уже знаем, первые попытки найти искренний образ человеческого тела начались для Альберто Джакометти еще до войны, словно он предвидел, что должно произойти. Его фигурки толщиной не больше пальца, грубо выделанные, покрытые шрамами, стоящие на огромных расплющенных ступнях и почти не имеющие головы — это человечество, сведенное к единственному местоимению «я» и единственному глаголу «есть». В композиции «Поляна» («La Clairière») мы видим девять стоящих фигур на тонкой плите, их формы нечеткие, словно проглядывающие сквозь марево или далекую дымку. Они воплощают первобытную истину человеческого тела — прямостоящее животное, выделяющееся на фоне окружающего ландшафта, подобно первым оседлым поселенцам с их вертикальными камнями, — хотя у Джакометти эти признаки жизни как будто дрожат от хрупкости, разъедаемые неотвратимостью своего исчезновения.
Творческая мысль оказалась обнажена стараниями не только художников и скульпторов, но и мыслителями, которые поставили под сомнение саму идею искусства в то время, когда были найдены самые ранние изображения, сделанные руками человека, датированные новым научным методом углеродного анализа.
В своем эссе «Исток художественного творения», впервые прочитанном в виде лекции в 1935 году, немецкий философ Мартин Хайдеггер выдвинул сложную поэтическую идею о том, что, делая видимым невидимое, произведение искусства является способом раскрытия сущего, создания поляны, на которой может произрасти истина[550]. Это был способ отказаться от ложных категорий и попытаться докопаться до истинной реальности вещей и истинной цели образов искусства, подобно тому как Дюбюффе и другие избавлялись от остатков академизма и искали подлинные образы в мире в целом. Экзистенциализм стал точкой опоры для этих поисков, по крайней мере, в Европе. Жан-Поль Сартр утверждал, что смысл человеческой жизни придают поступки, а не какая-то сущностная характеристика, которой мы все наделены от рождения. Способность выбирать, создавать свои собственные образы и нести за них ответственность — вот что делает нас людьми[551]. Полвека назад Марсель Дюшан своими реди-мейдами высказал аналогичную мысль. Мы можем выбрать искусством всё что угодно, независимо от того, что говорилось в прошлом, или от того, что канонически считается искусством.
Не каждому дано постичь творческий акт жизни с такой смелостью и самоотверженностью. Что значит быть человеком в век ядерной физики, реактивной тяги, средств массовой информации и массовых убийств? И что, более того, значит быть колониальным субъектом в период деколонизации, когда старые империи рушатся, а вся система неравных ценностей, на которой они основывались, дискредитирована бедствиями войны? Навязывание европейских колоний по всему миру сделало миллионы людей, большинство населения планеты, фактически невидимыми. И только после 1945 года этот поиск иной подлинности — самоопределения и освобождения от колониального господства — стал проявляться в образах. Это медленное и трудное становление проявляется в серии картин индийского художника Фрэнсиса Ньютона Соузы, созданных им после переезда из Бомбея в Лондон в конце 1940-х годов. Черная краска на черном фоне была его метафорой, в том числе в серии голов, написанных толстыми линиями: эти картины похожи на покрытые чернилами ксилографические доски — скрытые формы становятся видимыми лишь благодаря отражению света.
Стремительный закат европейского колониализма изменил мир, а вместе с ним и Европу. Со времен Праксителя и до Микеланджело и Энгра средоточием европейского искусства было стоящее, сидящее, лежащее человеческое тело — обнаженное и прекрасно сложенное — образ силы и желания. Это был символ высокомерного убеждения, что европейские ценности являются универсальными, поэтому их дробление и изменение на протяжении XX века стало реформацией новой эпохи. С утверждением о том, что Европа является маяком цивилизации, можно согласиться, только если не замечать жестокой истории колониальной эксплуатации и массовых убийств во время Второй мировой войны.
Человеческое тело было в центре внимания не только как объект, но и как источник действия. Взмах руки, поворот туловища, удар кистью сами по себе могли создать образ: картина могла быть следом действия художника, а не результатом тщательного наблюдения. Эта идея была не нова: уже Констебл свободно орудовал кистью на больших холстах, а фактурные полотна «непримиримых» — Моне, Сёра и других — были полны энергии, сохранившейся от их создания. В 1940-е годы, однако, такой жестовый подход стал остро политическим, связанным с идеями демократической свободы в западном мире и с понятием живописи как физического действия, подлинной встречи между человеком — художником — и чистым пространством холста или скульптурными материалами.
Различным жестам суждено было стать фирменными знаками художников, работавших в Нью-Йорке с середины 1940-х годов. Барнетт Ньюман был известен своей «молнией» — одинокой вертикальной полосой, проходящей через монохромный холст. С самой первой из этих картин, «Единое I», созданной в 1948 году, «молния» стала символизировать новое начало, как будто Ньюман снова разделил свет и тьму. Живопись Ньюмана — шероховатая и пребывающая в движении, словно первобытный хаос, а «молния» — будто струя огня, брошенная в пустоту, или живописный эквивалент высоких стоячих фигур Джакометти, рассматриваемых не как фигуры, а как местоимение в единственном числе. Они были символами человеческой творческой энергии, и, с точки зрения Ньюмана, они ближе к истине о происхождении человека, чем всё, что предлагает наука палеонтология, «ибо именно поэт и художник озабочены функцией первобытного человека, и именно они пытаются прийти к его творческому состоянию», — писал он[552]. Прежде всего, считал Ньюман, первые люди были создателями изображений, и обнаруженные археологические свидетельства самых ранних изображений — созданных на десятки тысяч лет раньше, чем считалось до сих пор, — доказывают его правоту.
В нью-йоркскую школу, как ее иногда называли, входили представители старшего поколения: Марк Ротко, Виллем де Кунинг и Клиффорд Стилл, и младшего: Ньюман, Джексон Поллок, Франц Клайн и Ли Краснер. У каждого был собственный фирменный жестуальный знак, который они оставляли на огромных холстах, расходуя такое количество краски, о каком большинство европейских художников могли только мечтать. Клайн создавал «арматуры» из толстых черных полос — динамичные композиции, кипящие графической энергией. Поллок с зажатой во рту сигаретой «танцевал» над своими холстами на полу, брызгая вихрями и петлями глянцевой эмалевой краски, создавая плотное облако линий и цвета, — кроме того, он первым решился на гигантскую, размером с комнату, картину: его «Мурал» был сделан в 1943 году для арт-дилера Пегги Гуггенхайм и вдохновлен, как утверждал художник, видением панического бегства стада животных. В ответ в начале 1950-х годов Виллем де Кунинг с яростной энергией атаковал холсты в серии «Женщины» и создал полотна, далеко превзошедшие Дюбюффе своими грубыми, жестокими изображениями женских форм, доведя до логического конца уроки, полученные им от художника-эмигранта армянского происхождения Аршила Горки. Марк Ротко, более чем любой другой художник XX века, за исключением Матисса, использовал цвет для создания эмоциональной связи между картиной и зрителем — связи, наполненной чувством глубины, в которой есть что-то невыразимо религиозное. Его парящие, туманные цветовые поля навевают мысли о пейзажах, но скорее лунных, чем земных: и действительно, последняя серия картин, созданная незадолго до его самоубийства в 1970 году, состояла из черно-серых изображений, сделанных вскоре после первой высадки «Аполлона» на Луну. Клиффорд Стилл также черпал вдохновение в пейзажах, опираясь на картины Джорджии О›Кифф, а также на воспоминания об американском Западе, где он вырос. Его полотна похожи на большие скалистые ущелья, внезапно озаряемые вспышками цветных молний, напоминая нам величественные картины природы у Тёрнера или древние традиции горных пейзажей в китайской живописи. Работы Стилла по-своему описывали природу, отражая бескрайность американских пейзажей и продолжая традицию, которая уходит на столетие назад, к захватывающим дух пейзажам Школы реки Гудзон.
Но главным был момент непосредственного взаимодействия с холстом. Как сказал критик Розенберг, на холстах этих художников были «не картины, а события»[553]. Изображение становилось итогом встречи художника и холста, напряженного момента спонтанной импровизации, в результате которой на стенах и полу часто оказывалось столько же краски, сколько и на самом холсте.
Ли Краснер попала под влияние художника и учителя Ханса Хофмана, который в 1934 году, через два года после эмиграции из Германии, открыл свою школу живописи в Нью-Йорке, и перешла от сновидческих образов сюрреализма к композициям, состоящим только из формы и цвета. Картины Краснер конца 1940-х годов складывались из широких, смелых жестов, как у Джексона Поллока, за которым она была замужем; и только после его смерти в автокатастрофе в 1956 году она вышла из тени и начала создавать работы, которые были ее собственной версией «встречи», или, как это называл Розенберг, «действия». Ее «Удар в солнечное сплетение» — это ответ группе, в которой доминировали мужчины, с несокрушимой уверенностью орудовавшие кистью. Кроме того, это реакция на изображение женщин как пассивных и зачастую нещадно искаженных в мужском представлении. Краснер демонстрирует нам тело женщины, уверенно исполняющей ритуал творения на поверхности холста с помощью краски, имеющей вид обычной грязи или тины.
Ли Краснер. Удар в солнечное сплетение. 1961. Масло, парусина. 205,7 × 147,3 см
Такие картины стали отличительной чертой американской живописи второй половины века — широкое, ничем не связанное ощущение пространства и телесной свободы, которое принесло с собой чувство освобождения от всех прежних ценностей; образы природы символизировали бескрайние пейзажи и дух первооткрывательства и в то же время были вовсе не изображениями природы, а следами, оставленными человеческим телом.
Скульпторы тоже играли свою роль в нью-йоркской школе. Дэвид Смит делал ассамбляжи из металлических форм с помощью сварки, часто это были конструкции из нержавеющей стали, а затем полировал их, создавая блестящие отражающие поверхности. Свобода, которую Смит провозгласил для скульптуры, была свободой от неотъемлемого представления, будто скульптура, созданная на основе образа человеческого тела, имеет некую скрытую и живую внутреннюю сущность (как это было у другого выдающегося скульптора эпохи, Генри Мура). В скульптуре Смита нет ни внутреннего, ни внешнего, только набор различных точек зрения и поверхностей[554].
Как и многие художники в Америке, Смит опирался на европейскую традицию в той же мере, в какой ее оспаривал и отстранялся от нее. В 1959 году бразильская художница Лижа Кларк написала эмоциональное письмо уже умершему к тому времени Питу Мондриану, в котором вопрошала художника о его неприятии природного мира и идеализме его живописи. Если творчество действительно является выражением свободы, писала она, то оно должно быть достаточно устойчивым, чтобы окунуться в поток повседневности[555]. Вскоре после написания письма Кларк создала серию скульптур, состоящих из деталей, вырезанных из металла и соединенных шарнирами, чтобы их можно было бесконечно трансформировать. Кларк назвала их «Bichos» («Создания»), их основа — это шарниры, а блестящая твердая поверхность напоминает каких-то моллюсков или странных существ из морских глубин или космоса. Их подвижность несет с собой некое разочарование — в упорядоченности геометрической живописи и в идее скульптуры как твердой, неподвижной вещи. Казалось, абстрактная живопись и скульптура зашли в тупик — сколько можно изображать красный квадрат, прямую линию, сетку? Было ли разбрызгивание краски на холст проявлением свободы или выражением разочарования в техниках живописи, которым уже пять сотен лет? Возможно, скульптура, создающая предметы и вещи, — это и есть будущее, как предчувствовал Дюшан.
Начиная с кубистской гитары Пикассо и контррельефов Татлина скульптура несла с собой ощущение свободы от всяких рамок. Скульптура не только была снята со своего постамента, но и выведена из воображаемого пространства, обрамляющего ее, как трехмерная рама, — «Бальзак» Родена намеренно отклонен так, словно вот-вот обрушится на новую для скульптурных изображений реальность.
Пикассо и Татлин предчувствовали, что как только скульптура сосредоточится на материале, из которого она сделана, она сможет наконец прорваться к реальности. Но чтобы взаимодействовать с миром в целом и с человеческим телом в частности, необходимо было создавать гораздо более масштабные скульптуры, которые бы становились иммерсивной средой для самих себя.
Свою первую «абстрактную» скульптуру «Двадцать четыре часа» Энтони Каро создал в 1960 году, сварив вместе куски бросового металла с помощью ацетилено-кислородной сварочной горелки. Поездка в Америку и знакомство с живописью Кеннета Ноланда и скульптурой Дэвида Смита — художников, работающих с простыми формами, текстурами и цветами, — определили направление развития Каро, избавив его от всякого ощущения, что скульптура «представляет» нечто иное, а не является ассамбляжем деталей, подобных нотам в музыкальной пьесе, как он выразился[556]. Два года спустя он создал композицию «Однажды рано утром» — продолговатую и приземистую конструкцию, похожую на часть заброшенной сельскохозяйственной техники и выкрашенную в ярко-красный цвет. Ее формы расположены в пространстве так, что нельзя определить переднюю или заднюю часть скульптуры, нет у нее и какого-либо чувства целостности или «внутренности», как у живого тела, обтянутого кожей. Живым телом здесь скорее оказывается зритель, вынужденный ходить вокруг скульптуры, чтобы понять ее смысл: если художники нью-йоркской школы сами совершали «танцы» перед своими полотнами, то взаимодействие в работах Каро происходит между скульптурой и зрителем, то есть нами.
Эта идея простого, неустранимого присутствия была доведена до еще большей крайности в 1960-х годах американскими скульпторами Дональдом Джаддом и Робертом Моррисом, чьи скульптуры, сделанные из фанеры, плексигласа и других дешевых доступных материалов, имели промышленный, безликий вид и получили название «минимализм». Это были простые объекты, которые существовали сами по себе, — в них нельзя было вчитать смысл или интерпретировать их как нечто иное, чем то, чем они являлись. Решающую роль играло место, в котором они были представлены, — реальное пространство вокруг них. Дэн Флейвин создавал скульптуры из одного простого предмета — электрических ламп — сначала накаливания, а затем флуоресцентных, — которые можно было купить в любом магазине бытовой техники: такие лампы стали производиться и продаваться в промышленных масштабах в конце 1930-х годов. Это был электрический реди-мейд. Материалом художнику служила не столько флуоресцентная лампа, сколько сам свет — холодный белый или, во многих случаях, цветной. Стоя перед такой скульптурой, как «Зеленые, пересекающие зеленые (Питу Мондриану, которому не хватало зеленого цвета)», мы чувствуем, будто погружаемся в свет, хотя бы в той степени, в какой мы можем реально войти в галерею, с двумя светящимися и пересекающимися решетками из света. Работа Флейвина отсылает к почти столетней истории электрического освещения и его изображения в произведениях искусства, начиная с «Бара в Фоли-Бержер» Мане. Флейвин довел идею света как объекта искусства до логического завершения, сделав его буквально таковым: его скульптуры нематериальны, они не состоят ни из чего, кроме волн энергии, образующих различные цвета искусственного света. Отсутствие зеленого у Мондриана — очевидный знак его неприятия «природы», так же как и у Пикассо, который искоренил зеленый цвет из своей кубистской палитры, — стало темой работы, купающей зрителя в искусственном зеленом свете и как бы задающей вопрос: что такое природа, где она начинается и заканчивается в эпоху круглосуточной возможности освещения.
Ричард Гамильтон. Что же делает наши дома такими особенными, такими привлекательными? 1956. Коллаж. 26 × 23,5 см
Яркие цветные огни американской жизни манили к себе художников, работавших в Европе в мрачные годы после Второй мировой войны. В конце 1940-х годов в Великобритании художники были очарованы сочными, насыщенными красками и яркими фотографическими образами в популярных журналах «Saturday Evening Post» и «Ladies’Home Journal», которые начали поступать из Америки во время войны. В сером, внешне бесцветном послевоенном Лондоне такие журналы дарили если не надежду, то мечту о более ярком и лучшем мире. Художник Эдуардо Паолоцци был первым, кто использовал их для создания коллажей, однако наивысшим воплощением этого момента стал небольшой коллаж Ричарда Гамильтона, созданный им в начале 1956 года: «Что же делает наши дома такими особенными, такими привлекательными?» «Наш дом» Гамильтона — это маленькая комнатка, забитая атрибутами современной жизни: рекламой, телевидением, домашней техникой, кинофильмами, но прежде всего — сексуальной свободой, воплощенной в образе современного Геркулеса — культуриста с огромным леденцом «Pop» («Популярный») в руке, и красотки с журнальной обложки, отчего-то надевшей на голову абажур[557]. Подобно великим картинам Веласкеса и Вермеера, «Менинам» и «Аллегории живописи», коллаж Гамильтона «Что же делает наши дома такими особенными, такими привлекательными?» — это комната, в которой заключен целый мир, в данном случае — Новый Свет, Америка.
И хотя в 1956 году об этом еще никто не знал, стилю поп суждено было стать стилем эпохи, после того как дух работ Гамильтона и Паолоцци совершил обратный путь в Америку и был подхвачен художниками, купавшимися в потребительской утопии послевоенной жизни. Великим интерпретатором — и творцом — этого нового мира потребления стал художник, начинавший свою карьеру как коммерческий иллюстратор. Занимаясь оформлением рекламных материалов, витрин магазинов и прочего, Энди Уорхол впервые перевел образы коммерческой культуры — банки супа, бутылки колы, газетные фотографии, снимки знаменитостей, отъявленных преступников и кинозвезд — в шелкографические изображения на холсте, которые показывали сам мир как образ — мир, лишенный природы.
Для Уорхола сущность славы состояла в повторении. Его картины с изображением Мэрилин Монро, выполненные методом шелкографии, однозначно подтверждают это, повторяя один и тот же улыбающийся образ кинозвезды, подобно киноафишам, расклеенным на стене. Это было повторение, однако оно противоречило собственному заявлению Уорхола о том, что ему нравится, чтобы вещи были «абсолютно такими же» и повторялись снова и снова, ведь «чем больше смотришь на одинаковые вещи, тем полнее из них уходит содержание, тем лучше и чище себя ощущаешь»[558]. Всё, что он делал, носило признаки ручной работы, слегка варьировалось — коробки «Брилло», которые он создал в 1964 году, были копиями коммерческих упаковок для мыла, которые при ближайшем рассмотрении нельзя принять за настоящие. Его изображения Мэрилин едва ли можно назвать идентичными: они зловеще выцветают по мере того, как бледнеют чернила, использованные в шелкографии. В своих «Кинопробах», или «Скрин-тестах», трехминутных черно-белых фильмах, Уорхол наводил камеру на лицо человека, от кинозвезд до обычных людей, прося их неподвижно глядеть в объектив. По мере того как камера приближалась, уверенность человека улетучивалась: улыбка стиралась, сомнения пробивали его внешний панцирь. Само его хладнокровие будто бы таяло.
В случае с Монро на снимках раскрывается трагедия ее смерти. В конечном счете именно смерть была великой темой Уорхола, изнанкой жизни в послевоенную эпоху, движимой неумолимым оптимизмом и нежеланием смотреть в лицо реальности с ее экономической депрессией, банальностью коммерциализированного мира, автомобильными авариями и расовыми бунтами, которые распространялись вслед за борьбой за гражданские права.
Ближайший соперник Уорхола в поп-вселенной шел противоположным путем. Рой Лихтенштейн создавал такие же запоминающиеся образы, как и Уорхол, которые возникали из той же «низкой» культуры рекламы и комиксов, но которые имели мало общего с жизнью и смертью, играя скорее с композицией, цветом и линией. В своих картинах он также использовал технику коммерческой печати, в частности, точки «Бен-Дей», используемые для создания тона и цвета в дешевых печатных изданиях, таких как комиксы. Лихтенштейн увеличил точки так, что они стали важной темой его картин, наполненных странной природной энергией, хотя, казалось, никакой природы там нет и в помине. Энергия популярной культуры была своего рода «второй» природой, выраженной не только в изображениях, но и в подписях в панелях комиксов: «Брэд, дорогой, эта картина — шедевр! Боже, скоро весь Нью-Йорк будет гоняться за твоими работами!» — гласит одна из них; «Ба-баах!» — звук ракеты, выпущенной с американского истребителя, уничтожающей вражеский самолет.
Рой Лихтенштейн. Зеркало 1. 1969. Масло, акриловая краска Magna, холст. 152, 4 × 121,99 см
Даже когда Лихтенштейн углублялся в историю живописи, создавая свои точечные изображения с заимствованиями из Сезанна или Мондриана, он весело пародировал высокую серьезность, присущую «изящным искусствам». Правда жизни, словно говорит нам Лихтенштейн, всегда лежит на поверхности. Изображенные им зеркала, ничего не отражающие, являются чистейшим выражением этой идеи — одновременно самыми пустыми и самыми волнующими из его работ. Образующие зеркала точки, с их скошенными краями и серебристым блеском, кажутся дематериализованными: в них нет ни тона, ни текстуры, скорее закодированный образ света, вершина его точечного стиля.
Черпая образность из комиксов, а также предметов дизайна, Лихтенштейн избежал зависимости от фотографии, которая, казалось, подавляла живопись в эпоху, когда непосредственное изображение реальности перестало быть приемлемым объектом для любого амбициозного художника. По сути, это была попытка сохранить «ауру» живописи, как ее описывал немецкий критик Вальтер Беньямин в 1930-х годах. Механическое воспроизведение изображений в виде фотографии, по мнению Беньямина, разрушило «ауру» произведения искусства как некоего священного, уникального объекта[559]. Это не так уж плохо, утверждал он, поскольку это означает, что произведения искусства могут выполнять политическую роль и помогать изменять ситуацию к лучшему. Подобный же аргумент выдвигали иконоборцы и реформаторы на протяжении всей истории. Последующая история — и в частности поп-арт — доказала, что Беньямин по большей части ошибался: в эпоху массовой демократии воспроизведение только усиливало известность, ауру и коммерческую ценность отдельного произведения искусства.
Художники обращались к фотографии по-разному, но никто из них не делал ничего такого, что разрушило бы священную ауру картин: работы Уорхола, как и немецкого художника Герхарда Рихтера, по-прежнему выставлялись и продавались с тем же благоговением. Для Рихтера это отчасти было связано с его переездом из Восточной Германии, где он обучался живописи соцреализма, на Запад, где он пользовался свободой, предоставленной художникам, и писал картины в различных стилях, от чистой «абстракции» до фотореализма.
Фотореализм был не просто копированием фотографии, он выработал особую технику с использованием сухой кисти поверх влажной краски, которая имитировала гладкость фотографии, а также размытость движения при длительной выдержке, создавая ощущение любительского снимка или репортажа. Фотографии, которые Рихтер копировал с помощью этой техники, никогда не были случайными — они подчеркивали пустоту потребительского образа жизни на Западе или проливали свет на порой неприятные и подавленные воспоминания о нацизме и Второй мировой войне. Он был одним из первых художников, наряду с Маркусом Люперцем, показавших образы нацистов, что в 1960-е всё еще было шокирующим выбором, особенно если снимки были взяты из семейного фотоальбома. Рихтер изобразил своего дядю Руди в немецкой военной форме улыбающимся с фотографии, сделанной незадолго до его гибели в бою. Он также изобразил свою тетю, Марианну Шёнфельдер, убитую нацистами. Обе картины представлены без комментариев, такие же бесстрастные, как и фотографии, на которых они основаны. То же самое можно сказать о его зловещих картинах с военными самолетами, сбрасывающими бомбы, где не совсем понятно, кто кого бомбит, — бремя интерпретации ложится на зрителя.
Фотография, сказал однажды Рихтер, — это совершенное произведение природы. Вековая борьба между живописью и фотографией нашла своеобразное разрешение в его работах, где эти изобразительные средства поставлены рядом как абсолютно равноценные. Многие художники до Рихтера использовали фотографии в качестве исходного материала для полотен, но ни один из них не разработал столь эффектную технику, которая придавала поверхности картины гладкий, фотографический вид (хотя живопись Дега уже намекала на это). Это было одним из многих изобретений Рихтера в области масляной живописи, что сделало его не менее влиятельным художником второй половины XX века, чем Пикассо был для первой.
В Восточной Германии Рихтер начинал свое обучение как художник-соцреалист и создавал настенную живопись, призванную укрепить идеалы советского социализма. Дух общественной активности, социальной вовлеченности всегда присутствовал в его работах, даже самых абстрактных: его картины никогда не уходят в мистическую или частную сферу. В своем чистом, аполитичном смысле социалистический реализм — это стиль всего великого искусства на протяжении всей его истории, искусства, которое пытается показать жизнь такой, какая она есть, без чрезмерной манерности или фантазии.
Социалистический реализм, который с 1930-х годов стал официальным стилем живописи в Советском Союзе, был другим: он пытался показать образ, искусственно созданный ради политических целей. И пусть во главу угла он ставил нравственные черты простого народа — мужчин и женщин, — вряд ли он показывал их с тонкостью и сочувствием Курбе, скорее это было выражением образа, одобренного государством. То же самое происходило везде, где соцреализм был принят в качестве официального стиля: в Германии, Китае и Северной Корее, — корнями он восходил к реализму, преобладающему в живописи во второй половине XIX века, но был превращен в наглядную государственную пропаганду.
Герхард Рихтер. Бомбардировщики. 1963. Масло, холст. 130 × 180 см
С момента образования Китайской Народной Республики в 1949 году при Мао Цзэдуне и до окончания Культурной революции в 1976 году социалистический реализм доминировал в живописи Китая, донося до китайского народа патриотические и просветительские идеи. Если в Советском Союзе такая живопись могла опираться на традицию, восходящую к Репину и его эпохе, то в Китае для нее не было прецедентов. Хотя масляные краски использовались там уже почти столетие, реалистичность цветных форм, требуемая китайским соцреализмом, шла вразрез с вековой историей, на протяжении которой художники были сосредоточены на оттачивании техники живописи монохромной тушью.
В период Культурной революции Мао отменил многие из стратегий первых лет своего правления, направив политику против буржуазных сторонников культуры и против всего, что напоминало о «высоком» искусстве. Крестьян и рабочих поощряли не только ценить социалистический реализм, но и создавать его. Художник Шен Цзявэй был одним из тех, кто поднялся в то время из низших слоев. В юности он отправился работать на ферму в провинции Хэйлунцзян, частично граничащей с советской Россией. Там он поступил в любительский кружок живописи, где за короткое время создал полотно, которое стало знаменитым на весь Китай: он изобразил пограничников на сторожевой башне над рекой Уссури, охраняющих китайско-советскую границу, — «Стоя на страже нашей Великой Родины»[560]. Одним источником его вдохновения стали сами захватывающие пейзажи, которые открывались с головокружительной высоты сторожевой башни, другим — живопись соцреализма, принципы которой были продиктованы председателем Мао. Как и произведения литературы, живопись должна быть «более возвышенной, насыщенной, сосредоточенной, более типичной и идеальной, чем обычная реальная жизнь», чтобы она могла привлечь как можно более широкую аудиторию, по крайней мере, в коммунистическом Китае[561].
Это противостояние часто представляли как соцреализм коммунистического Востока против абстрактного искусства, то есть неофициального стиля капиталистического Запада; стиль, поощряемый и навязываемый государством, против индивидуальной свободы. В целом, так оно и было, но история этого периода написана скорее исключениями из правил, диссидентами, такими как восточногерманский художник Ральф Винклер, позже известный как А. Р. Пенк, который работал в Восточной Германии и создавал картины из нарочито небрежных и грубых знаков и схематических человеческих фигур, ставших прямым вызовом гладкой, детализированной, законченной живописи соцреализма. Как и многие художники-диссиденты в Восточной Германии, включая Герхарда Рихтера, Пенк в конце концов бежал на Запад.
Шен Цзявэй. Стоя на страже нашей Родины. Опубликована в 1975. Тушь, краска, бумага. 76,9 × 53,1 см
Однако на самом деле это было не столько противостояние абстрактной и фигуративной живописи, сколько более глубокий конфликт между идеей европейского изобразительного искусства и искусством стран и народов, колонизированных европейскими властями по всему миру[562]. Для многих художников определяющим условием было окончание колониального господства и возвращение независимости нации, а также последующий возврат к коренным традициям, не совпадающим с моделями европейской «цивилизации». Как заметил в начале 1960-х годов писатель Джеймс Болдуин, «Европа» и «цивилизация» ни в коем случае не были синонимами, как, вероятно, полагали многие жители Европы и Америки[563]. Еще раньше это понимание, кажется, пришло к тем, кто оказался под игом европейского колониального правления и для кого на воспоминания о жестоком прошлом наложилось чувство утраты, не изжитое до сих пор.
Тшибумба Канда Матулу. Патрис Лумумба произносит свою знаменитую речь. 1973. Акрил, мешковина. 44 × 69 см
Конголезский художник Тшибумба Канда Матулу был самоучкой: его картины, которые он писал в 1970-е годы в Лубумбаши, крупнейшем городе южной провинции Катанга в Заире (нынешняя Демократическая Республика Конго), были выполнены в «народном стиле», который использовал образы, взятые непосредственно из расписных вывесок и рекламных плакатов. Его главная серия работ — «История Заира», написанная в начале 1970-х на мешковине из-под муки, — рассказывает историю Конго от периода, предшествовавшего бельгийскому колониальному правлению, до времени создания картин. Художник изобразил Патриса Лумумбу, первого после обретения независимости премьер-министра Конго, выступающего с речью в Киншасе в День независимости, 30 июня 1960 года: это был исторический момент в борьбе против колониального господства и в становлении африканского национального самосознания. За спиной Лумумбы с недовольной гримасой на лице стоит бельгийский король Бодуэн, последний колониальный правитель Конго, которого Лумумба серьезно задел в своей речи.
Подобно историческим циклам картин об истории афроамериканцев Джейкоба Лоуренса, картины Тшибумбы на тему истории Конго еще больше заслуживают того, чтобы их рассматривали вместе, серией. Сопровождающие их надписи рассказывают историю Конго внешней аудитории — европейцам, для которых колониализм также является частью истории, правда, в другой перспективе.
Живопись соцреализма была призвана стать зеркалом для мира, тем самым реализмом, который запечатлевал внешние проявления с откровенностью фотообъектива. С окончанием Культурной революции в Китае пришел конец и господству подобной «зеркальной живописи», художники открылись идеям, приходящим извне, в том числе тем, которые выражали совсем иной, более тревожный взгляд на человеческое тело, противоречащий оптимистичной натуралистичности соцреализма. Первое произведение видео-арта в Китае под названием «30х30» было создано в 1988 году художником Чжаном Пейли. На протяжении трех часов фильм показывает, как художник вдребезги разбивает зеркало, а затем склеивает его по кусочкам, — это повторяющееся действие кажется одновременно и выражением психологического расстройства, и вызовом упрощенности образов, создаваемых «реализмом», как и «целостности» человеческого тела. Метафору нельзя назвать утонченной, однако посыл очевиден.
Чжан Пейли. 30×30. 1988. Цветное видео со звуком
Несмотря на все попытки послевоенных десятилетий использовать в искусстве технологические новшества, человеческое тело оставалось наиболее важным средством отражения взаимоотношения человека и природы. На протяжении 1970-х годов уроженка Кубы Ана Мендьета устраивала перформансы, которые документировались на фотографиях, изображавших ее тело или отпечаток ее тела в природной среде: силуэт, отпечатанный в длинной траве, или обмазанное грязью тело, слившееся с деревом, или тело, усыпанное цветами в скалистом ущелье. Мендьета часто использовала в своих перформансах кровь, размазывая ее по телу или по стене. Тем не менее ее работы производят скорее не тревожное, а восстанавливающее воздействие, они устанавливают подлинную связь между телом и природой. (Эта тяга к восстановлению шла от ее глубоко внутреннего ощущения оторванности от кубинской родины: она и ее сестра еще детьми были отправлены в Айову, подальше от событий Кубинской революции 1961 года.) Кроме того, ее телесно-земляные работы были призваны помочь женщинам восстановить образ их собственного тела, перестать связывать его с идеями доминирования и насилия[564]. На протяжении XX века общество, в котором доминировали мужчины, само по себе стало восприниматься как форма колониализма — всемирная колония патриархальных устоев, против которой в 1970-х годах поднялось женское движение.
Искусство Мендьеты было также откликом на создаваемые в то время американскими художниками гигантские скульптуры и лэнд-арт. Наиболее известной работой последнего направления является «Спиральная дамба» Роберта Смитсона — земляная конструкция из почвы и камня, протянувшаяся в Большое Соленое озеро в Юте и оканчивающаяся спиралью, закрученной внутрь себя. Зрелищность таких скульптур обусловлена их размерами и масштабной реорганизацией природного пейзажа с помощью землеройных машин, то есть явным навязыванием неестественного дизайна, созданного человеческой мыслью.
Некоторые художники, столкнувшись с проблемой изображения природы в эпоху доминирования человека, не стали соперничать с ней в зрелищности и величии, пытаясь создать аналог водопада или заката, они предпочли создать новые природные символы из самого естественного мира. Каменные круги художника Ричарда Лонга можно увидеть в белой комнате или в самом пейзаже, где они являются свидетельством самых основных человеческих побуждений — стремления к созданию узоров, ведь каменные круги являются одной из древнейших форм человеческого творчества. Это способ выявления природы, ощущение ее присутствия, когда природа, как говорил древнегреческий философ Гераклит, наслаждается сокрытием себя.
Этот символический, ритуальный способ встречи с природой кажется настолько далеким от академической традиции правильного выбора линий и тонов для создания реалистичной сцены, насколько это вообще возможно. Сила художника, освобожденного от традиций, была такова, что казалось, будто одно лишь его прикосновение может каким-то образом направить энергию жизни в мертвую материю. Это была форма символизма, основанная не на образах, но на самой материи, природных элементов, поддерживающих жизнь. Для немецкого художника Йозефа Бойса жир являлся символическим хранилищем энергии, а войлок — своеобразной защитой, как слой кожи. Он применял эти материалы в скульптуре и перформансах, как маг или шаман, плетущий целительные заклинания. Базальт он рассматривал как природную «мертвую» субстанцию, образовавшуюся миллионы лет назад в результате остывания лавы и принимающую форму стоячих колонн, похожих на человеческие тела, окутанные или замурованные в камне. В рамках проекта «7000 дубов» он предложил разместить базальтовые колонны рядом с семью тысячами дубов, которые следовало высадить в немецком городе Кассель и в других местах по всему миру как символы стойкости природы и начала «социально-экологической» эры, когда люди начнут исправлять ущерб, нанесенный природе промышленным производством и технологиями, а также господством человека на земле в эпоху капитализма[565].
Базальтовые колонны также появляются в музейной инсталляции Бойса. На конце каждой из сорока четырех колонн каменщики вырезали небольшой перевернутый конус, который затем был обернут войлоком, посажен на комок глины и вставлен обратно, в результате чего он немного возвысился над поверхностью. Круги оснований этих конусов, подобно лицам или глазам, оживляют мертвые камни, в которые Бойс, по его собственному выражению, «вдохнул жизнь». Беспорядочно раскиданные по залу с белыми стенами, сорок четыре камня занимают пространство, куда мы можем войти, но вряд ли испытаем такое же погружение, как в инсталляциях Дэна Флейвина, или то же ощущение открытости, какое присуще скульптурам Каро. Эти непроницаемые бойсовские формы словно существуют в среде, куда мы не можем проникнуть полностью, — среде древней неживой природы, где мы чувствуем замедление времени, подобное тому, которое мы испытываем перед древним дольменом или стоячими камнями Стоунхенджа. Бойс назвал инсталляцию «Конец XX века»: «Это конец двадцатого века. Это старый мир, на котором я ставлю печать нового мира», — писал он. Глядя на «Конец XX века», нам представляется, что этот новый мир будет определять не американская поп-культура, не умозрительные утопии начала XX века, а тот страшный ущерб, который человечество нанесло природе, и необходимость найти стратегию выживания.
Йозеф Бойс. Конец ХХ века. 1983–1985. Инсталляция, базальт, глина, войлок. 9 × 7 × 12 м
В поэтических камнях Бойса заключено ощущение человеческого тела, возникающее на контрасте долгих миллионов лет, в течение которых формировались базальтовые колонны, и нашей собственной скоротечной жизнью. Эти камни напоминают нам о чем-то, хотя мы точно не знаем, о чем именно: возможно, о нашей собственной смерти или о хрупкости наших тел, подверженных всем ударам сурового мира. Бойс был убежден, что творчество играет в демократическом обществе важную роль и что любой человек может создавать изображения — они не являются уделом привилегированных. И всё же его собственные работы часто трудны для восприятия, они аллюзивны и поэтичны, требуют от зрителей, готовых проникнуть в их тайны, внимания и терпения.
К тому времени, когда Бойс заявил о своем прощании с XX веком, сами по себе изображения стали в высшей степени политизированными. Подспудно они всегда были таковыми — в конце концов, образ всегда в некотором роде является выражением позиции. В 1980-х годах эти позиции по-прежнему поляризовались между популярным фигуративным стилем и более требовательным «концептуальным», то есть основанным на идеях. Политика пронизывала бо́льшую часть живописи того времени, напоминая реализм XIX века. Немецкий художник Йорг Иммендорф создал серию больших полотен под общим названием «Кафе Германия», изобразив исторические фигуры и современных деятелей Восточной и Западной Германии в воображаемом едином пространстве — некоем немецком кафе, — тем самым бросая вызов реальному разделению Германии и мира в целом на два блока — советский и западный.
Тем не менее некоторые из наиболее политически значимых образов того времени появились благодаря фотографии и наследию фотомонтажа. Создание образов стало сопровождаться большей саморефлексией в сочетании с «теоретическим поворотом» и обращением к таким идеям, как структурализм, который утверждает (говоря в общих чертах), что смысл возникает не из какого-то подлинного и мистического источника, а скорее как конвенция в поле взаимосвязанных вещей. Можно сказать, что смысл возникает не как некий сигнал, а в результате принятых условностей или диалога.
Художники-фотографы неустанно исследовали и ниспровергали приемы репрезентации в СМИ, рекламе и кино. В цикле «Кадры из фильма без названия» американская художница Синди Шерман фотографировала себя в роли кинозвезд, создавая кадры из воображаемых фильмов в соответствии со всеми условностями кинематографа 1950–1960-х годов. В «Кадре без названия № 21» она изображена на фоне высотных городских зданий — молодая женщина в костюме с иголочки, начинающая свою карьеру. Она кажется чем-то встревоженной, на мгновение потерявшей уверенность. Шерман запечатлевает эти недраматические моменты жизни женщин, фикционализированные дважды — на самих фотографиях и в фильмах, кадры из которых она имитирует.
Фотографии Шерман поднимают вопрос, на который невозможно ответить полностью, но который тем не менее нельзя игнорировать, — как фотография повлияла на живопись? Проблема противостояния двух изобразительных средств была давно решена — после Кандинского, Клее, Мондриана и других художники ставили перед собой иные задачи, нежели достижение правдоподобия, или же создавали картины, которые настойчиво имитировали фотографическое изображение, как это делал Герхард Рихтер. К этому времени, то есть спустя почти сто пятьдесят лет после своего изобретения, фотография уже могла размышлять над собственной историей. Конечно, «Кадры из фильма без названия» Шерман — это не кадры, а имитации, фальсифицирующие реальность, так же как самые первые «живописные» фотографии Гюстава Ле Гре были тщательно продуманными фикциями: его изображения волн на море были составлены из двух негативов.
В своих графических монтажах, использующих найденные фотографии и короткие ясные тексты, американская художница Барбара Крюгер создавала образы, которые, кажется, передают нам прямое сообщение, но в то же время тянут за собой гораздо более широкий смысл, предлагая задуматься об обществе и о мире в целом[566]. Человеческое тело — в особенности женское — предстает в ее монтажах не как нечто данное от природы, а как ментальная конструкция, продукт зачастую конкурирующих идей и интересов. «Мы не станем имитировать природу ради вашей культуры», — гласит надпись поверх лица женщины, глаза которой прикрыты листьями от солнца: возможно, это Ана Мендьета, позирующая для пародии на одну из базальтовых колонн Бойса. Если Уорхол и Лихтенштейн брали образы из рекламы и поп-культуры и возводили их в ранг высокой художественности, то Крюгер остается в сфере политической рекламы и лозунгов, высказывая свою точку зрения настолько прямо и однозначно, насколько это возможно, напоминая нам, что наше место в мире никогда не бывает «данным от природы» — это всегда условность, конструкция, маскирующая чьи-то корыстные интересы.
Барбара Крюгер. Без названия (Мы не станем имитировать природу ради вашей культуры). 1983. Фотокопия, покрашенная деревянная рама. 185 × 124 см
То, что фотографическое изображение вряд ли является прямым отпечатком реальности и что оно не может претендовать на больший «реализм», чем живописное или графическое изображение, было ясно уже тогда, когда Крюгер и Шерман создавали свои фотографии и монтажи. В эпоху цифрового создания и редактирования фотографий, когда изображения хранятся в виде развоплощенных компьютерных файлов, стало возможным создавать фотографические изображения, которые по своей композиции и по количеству задействованных приемов не уступают живописи, скажем, соцреализма, как ближайшего исторического примера.
Фотографии Андреаса Гурски почти не имеют себе равных в истории по насыщенности деталями, четкости и широте обзора, словно соперничая с природными возможностями человеческого глаза. Его работы отражают мир, в котором цифровое изображение является основным источником репрезентации: это эпоха мировых городов, грандиозной скульптурной архитектуры, огромных потоков свободного капитала по всему миру и постоянно растущих индивидуальных возможностей благодаря доступным технологиям. С 1990 года его серия снимков с фондовых бирж в Нью-Йорке, Токио, Гонконге, Сингапуре и Кувейте показывает, как суть человека оказалась сведена всего лишь к инструменту для облегчения движения капитала и создания финансового богатства. Фотография Нью-Йоркской фондовой биржи, сделанная Гурски в 1991 году, по своему масштабу соперничает с историческими полотнами XIX века и почти так же передает грандиозность эпохи и человеческих усилий, но всё же этот взгляд на человеческую жизнь почти полностью абстрагирован, лишен какого-либо жизнеподобия. Деньги абстрагируют человеческие отношения. Человеческое тело сводится к цветной частице, плавающей во тьме, — к единице данных.
Андреас Гурски. Гонконгский и Шанхайский банк, HSBC. 1994. Хромогенная печать. 288 × 222,5 см
Гурски смотрит на жизнь всеобъемлюще. Подобно гигантскому глазу, парящему над миром и видящему его во всех ярких деталях, его взгляд то спускается вниз, чтобы запечатлеть толпу на поп-концерте или на спортивном стадионе, то поднимается вверх, чтобы охватить панораму. Тема Гурски — это современный мир — мир, основанный на идеологии капитализма, зрелища и силы богатства, на огромном скоплении предметов и людей в мегаполисах. Это мир, который находит свой образ в бескрайней череде ночных окон офисного небоскреба или в миллионах товаров, размещенных на огромных складах интернет-магазина, который стремится продать их по самой низкой цене, невзирая на реальный убыток от такой операции. Мир, в котором природа, кажется, полностью отсутствует или полностью поглощена человеческими технологиями.
Но что же с отдельными жизнями и воспоминаниями? Со следами реальных человеческих тел, впечатанных в реальное пространство? В конце концов, только эти следы говорят нам о том, что значит обладать телом, думать, чувствовать, свыкнуться с тем необыкновенным фактом, что мы живем, ориентироваться в мире благодаря чуду человеческого глаза и непостижимой сложности зрения и мысли — что значит познавать с помощью органов чувств. Знания были бы бесполезны, не будь упорядочивающей силы памяти и глубоких колодцев с воспоминаниями, вызываемыми порой малейшим толчком — лучом солнца на стене, шумом внезапно вспорхнувших птиц или давно забытым запахом из детства. Эти пусковые сигналы можно сохранять в образах, как и сам сложный процесс запуска этих воспоминаний, так что даже если у нас нет самого воспоминания, мы всё равно способны с изумлением увидеть, как велико здание памяти, и почувствовать, как глубоко сидят внутри нас воспоминания, делая нас теми, кто мы есть.
На окраине одного из парков в лондонском Ист-Энде в конце 1993 года появился странный призрачный образ. Если вглядеться, становилось понятно, что это бетонный слепок внутреннего пространства целого дома с террасой. Форма, повторяющая реальный дом, была залита бетоном, после чего стены, окна и вся внешняя структура были удалены, так что слепки каминов, оконных и дверных проемов повисли под открытым небом, создавая необычный памятник многовековой истории частного быта. Дом кажется вывернутым наизнанку, как те интерьеры, что обнажаются при бомбардировке с воздуха или во время сноса[567]. Создательница инсталляции, Рейчел Уайтред, ранее уже делала слепки интерьеров небольших объектов и один слепок интерьера целой комнаты. «Дом» выглядел скорее как городской памятник, чем скульптура, и был воспринят враждебно, что выразилось в знаменитом граффити на одной из его сторон — «На кой [?]». Три месяца спустя «Дом» был снесен по распоряжению местного совета.
Непонятное строение на окраине города, которое после сноса и перепланировки окружающей территории сохранилось лишь на фотографиях, — это образ, предлагающий один из возможных ответов на вопрос, с которого началась наша книга, — зачем мы создаем изображения? «Дом» был создан по той же причине, по которой создавались изображения на протяжении всей истории человека: древнейшие рисунки лошадей, бизонов и целебесских свиней на сырых стенах пещер и стоячие камни; изображения царей и цариц, сохранившиеся в тщательно украшенных погребальных храмах; волнующие изображения человеческого тела и портретные образы умерших в Древнем мире; иллюстрации к великим эпическим произведениям; картины природного мира, которые впервые появились в Китае и занимали центральное место в изобразительном искусстве Европы на протяжении почти пятисот лет, со времен Джотто до эпохи Сезанна; образы современной жизни — мыслящего, видящего разума и страдающего человеческого тела в XX веке, человека, противостоящего природе и в то же время с возрастающей тревогой наблюдающего последствия своих действий на планете, которую мы населяем, вращаясь в космической тьме. Люди создавали эти изображения, чтобы знать и чтобы помнить.
Рейчел Уайтред. Дом. 1993. Слепок внутреннего пространства дома по адресу Гроув-роуд, 193, Боу, Восточный Лондон (снесен)