Пейзажи, которые писали в Европе в XVIII веке, в целом были светлыми, оптимистичными и зачастую создавали впечатление искусственности. Однако в них чувствовался позитивный настрой. В тех же, что создавались после Великой французской революции 1789 года, преобладали мрачные оттенки: сгущались грозовые тучи, а героизм прошлого столетия уступил место ощущению пустоты, неодолимости природных стихий и хрупкости человеческой жизни. В саму ткань живописной картины, поражая каждую ее деталь — композицию, колорит, манеру письма, — вкрадывалось сомнение. Поначалу это казалось пустяком, незначительным беспокойством, которое исчезнет без следа. Но вскоре эти нарушающие равновесие сомнения выплеснутся мощной волной, и возникнут образы, которые еще полвека назад, в безмятежные годы XVIII столетия, невозможно было даже представить.
В этой новой, сгущающейся грозовой атмосфере в среде художников и писателей стало нарастать особое ощущение. Оно пересекало границы и континенты, подстегиваемое политической революцией, гонимое призраком набирающей обороты индустриализации и пропитанное пробудившимся чувством ценности природы и человеческой жизни. Это ощущение сфокусировалось в слове, которое поэты и художники впервые применили к самим себе, — романтизм.
Надо сказать, что романтизм являлся отражением нового понимания человеческой свободы и судьбы. Вначале произошло открытие нового мира звука, ведущей фигурой которого стал немецкий композитор Людвиг ван Бетховен. Его музыка — начиная со светлой природной атмосферы Шестой симфонии или драматических аккордов, открывающих Третью симфонию, и кончая апофеозом хорового финала Девятой — приглашает нас в путешествие сквозь свет и тьму, словно раскрывая в хитросплетении ее загадочных ходов новое измерение человеческого бытия.
Однако это путешествие не имело определенной цели. Главное — продолжать идти. Романтизм, как писал в 1798 году немецкий философ Фридрих Шлегель, — это стремление к свободе, которое никогда не может быть исчерпано[439]. Главным было соединение и становление, которое не достигалось созданием законченных, завершенных образов, а возникало во фрагментах, вспышках света, открывающих перед нами огромный мир дикой природы. Сюжетом для европейских живописцев стала грандиозность и головокружительная мощь гор и рек, как многие столетия назад она стала сюжетом для китайских художников. Величественность природы, ее размах и ее благородство отзывались в человеческих страхах и желаниях.
Немногие художники отдавались природе, ее жестоким метелям и ливням, ее лучистым закатам с такой же страстью, как английский живописец Джозеф Мэллорд Уильям Тёрнер. С Тёрнером мы оказываемся в самой гуще событий, прижимаемся к скалистым уступам, когда армия Ганнибала идет через альпийский перевал во время страшной снежной бури, или наблюдаем закат империи древнего Карфагена, когда солнце садится за горизонт, бросая прощальные кровавые лучи над североафриканским портовым городом. А еще мы словно оказываемся внутри самого творения, внутри холста, пропитанного краской, в которой видны бесчисленные преломления света, как будто сама картина была потрепана бурей. Известно, что Тёрнер привязал себя к мачте корабля, чтобы воочию увидеть бурю: «Меня хлестало четыре часа подряд, и я не думал, что останусь в живых, но я решил, что если выживу, то напишу это»[440]. Картина, которую он написал, — «Снежная буря. Пароход выходит из гавани…» — впервые была выставлена в 1842 году: на ней изображен вихрь дождя, поглотивший темный силуэт парохода с гребным колесом. Это была воображаемая реконструкция, воспоминание о тех чувствах и впечатлениях, что оставили глубокий след в его сознании. Опыт — это одно, а воспоминание — совсем иное. Как заметил большой поклонник художника критик Джон Рёскин, живопись Тёрнера была достижением памяти[441].
Память Тёрнера часто запечатлевала природные катаклизмы, проникнутые настроением пессимизма и пустоты. Его морские пейзажи, созданные в последние годы жизни, были настолько оторваны от всякого подобия реальности, что многие вовсе не считали их картинами, называя просто каракулями и брызгами краски, «сметаны, шоколада, яичного желтка или смородинового джема», как писал один критик в 1842 году, имея в виду, что на них совсем ничего не изображено. Тёрнер саркастически отвечал своим критикам: «неотчетливость — мой конек».
Тёрнер был слишком погружен в свои исследования природных явлений в экстремальных условиях, чтобы его заботили мнения критиков. Его очаровывали лучи света и их взаимопроникновение в атмосфере — этот эффект он передавал в своем образе мира, словно созданного лишь из воды и света. Его «Морской пейзаж с бакеном», написанный в 1840 году, бурлит грязно-бурыми и серыми волнами, вздымающимися и накатывающими вдали, где морской горизонт смешивается с небом в пелене дождя. Море у Тёрнера — об этом стоит напомнить — никогда не бывает синим. Если бы не коричневато-охристое темнеющее пятно на переднем плане, обозначенное в названии картины как бакен, мы бы ни за что не установили масштаб всей сцены и не поняли бы, то ли мы смотрим на море с берега, то ли, как сам Тёрнер в его воображении, находимся посреди океанского шторма.
Уильям Тёрнер. Морской пейзаж с бакеном. 1840. Масло, холст. 91, 4 × 121,9 см
Романтическое воображение способно нестись над волнами, подниматься в небеса и теряться в облаках. «Какие руки, — вопрошал Джон Рёскин в главе о Тёрнере в своих „Современных художниках“, — превращают аромат моря в мраморные купола?» Джон Констебл, вероятно, тоже размышлял над этим вопросом, сидя с планшетом на Хэмпстед-Хит августовским утром 1822 года. В небе, подгоняемые легким юго-западным ветерком, теснились серебристые облака, они грудились над широкими лугами, травами, деревьями и песчаными склонами пустоши, сбегая затем в сторону города, туда, где вдалеке в погожий день, пока воздух еще не затмила дымная пелена от угольных каминов, можно было разглядеть сверкающий купол собора Святого Павла. Констебл смотрел на небо и писал то, что увидел и запомнил, как ученый, анализирующий форму, создав на бумаге реалистичное изображение облаков в утреннем небе из серо-белых слоев масляной краски.
Облачные пейзажи Констебла могут показаться такими же пустыми, как морские пейзажи Тёрнера, и всё же они наполнены ощущением глубокой концентрации, пристального всматривания и вчувствования в природные формы. Для Рёскина такая точность и верность природе были истинной целью живописи.
Романтическая живопись также продемонстрировала, что точность не всегда приводит к гармонии — чаще наоборот. Джеймс Уорд на своей картине, изображающей гигантское известняковое ущелье Гордейл-Скар на севере Йоркшира, показывает пугающее равнодушие природы к человеку: человек чувствует себя подавленным, беспомощным перед нависающей над ним огромной каменной скалой — и в то же время она возбуждает в нем желание покорить ее. Здесь, как ни в одной другой картине того времени, мы слышим могучие аккорды и мелодическое движение оркестровых симфоний Бетховена. Это ощущение чего-то возвышенного, природы, выходящей за рамки одной лишь красоты в темные, неизведанные области страха, куда уносит нас воображение. Тьму и страх изображали картины итальянского художника XVII века Сальватора Розы с их дикими, мрачными пейзажами, где живут разбойники и ведьмы; то же самое можно сказать и о сверхъестественных образах, рожденных фантазией швейцарского живописца Генриха Фюсли, писавшего сцены из произведений Шекспира и Мильтона. Но всё же именно исполинский масштаб и романтическая тьма на картине Уорда «Ущелье Гордейл-Скар» подняли природу на совершенно иной уровень могущества и ужаса.
Джеймс Уорд. Ущелье Гордейл-Скар. 1812–1814. Масло, холст. 332, 7 × 412,6 см
Это чувство подробно описано в двух великих философских работах того времени: в «Философском исследовании о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного» (1757) Эдмунда Бёрка и в «Критике способности суждения» (1790) Иммануила Канта. Тем не менее никто не смог изобразить созидательные силы природы с такой прямотой, как Уильям Вордсворт. В длинной поэме «Прелюдия», начатой в 1798 году, он обращается к своим детским встречам с природой, глубоко врезавшимся в память. Он описывает, как ребенком однажды вечером он нашел небольшую лодку, причаленную среди скал на берегу озера, отвязал ее и поплыл, направляясь в сторону «горного кряжа» вдали. Он плыл всё дальше по тихим водам, и вдруг из-за скалы «Огромного утеса голова / Вдруг показалась и росла, росла, / Пока, воздвигнувшись во весь свой рост, / Сей исполин меж звездами и мной / Не встал»[442]. Темная громада утеса, вероятно, как и ущелье Гордейл-Скар, заставила Вордсворта повернуть назад и дрожащими руками грести к берегу:
С тех пор
Прошло немало дней, а я никак
Забыть то зрелище не мог. Неясных
И смутных образов был полон ум.
Неведомые формы бытия
Из темноты вставали. Как назвать
Тот мрак, я сам не знал.
Вордсворт начал писать «Прелюдию» в 1798 году, когда гостил в горах Гарц в Германии, и он, как и Шлегель, сформулировал свой взгляд на «романтическую» поэзию: это идея, оторванная от других сфер жизни, это источник веры, отдельный от религии. Тем не менее и Вордсворт, и Шлегель задавались вопросом об отношении человека и природы — мы над природой или внутри нее? Что это значит для нас и что за чувство мы испытываем, когда смотрим на бескрайние просторы моря или на горы вдали? Создан ли этот мир для нас? Значим ли мы хоть что-нибудь?
Каспар Давид Фридрих. Монах у моря. 1808–1810. Масло, холст. 110 × 171,5 см
Эти вопросы эхом отзываются среди пустынных и далеких пейзажей, созданных немецким художником Каспаром Давидом Фридрихом, современником и Тёрнера, и Бетховена: на них мы видим неприютные горные перевалы, голые побережья, бескрайние, безлюдные моря, безжизненные зимние ландшафты. Картины Фридриха создают впечатление, что мы дошли до конца одного мира и остановились на пороге другого. Герои его полотен стоят к нам спиной и всматриваются в даль. Но если мы надеемся, что нам явится божественное видение или другой знак иного мира — дракон в горном гнезде или бесплотные фигуры, летящие по небу, — то в картинах Фридриха нас ждет лишь пустота и холод голого космоса, оставляющие нас наедине с жаждой истины.
Работа, которая прославила имя Фридриха, по крайней мере в Германии, была написана в 1810 году и тогда же показана на ежегодной выставке Прусской академии художеств в Берлине, где ее бурно обсуждали критики и купил король. Фридрих предложил свое собственное лаконичное описание своей работы «Монах у моря»:
Картина представляет собой морской пейзаж; на переднем плане — суровый песчаный берег, за ним — бурное море и такое же неспокойное небо. По берегу задумчиво идет человек в черном; вокруг него с испуганными криками летают чайки, словно стремясь предупредить его об опасности плавания по штормовому морю.[443]
Мы безуспешно пытаемся найти точку опоры в этой сцене — передний план растворяется в пустоте. Нам физически некуда поместить себя, разве что броситься в головокружительную бездну моря. И только маленькая фигурка монаха помогает определить масштаб. Даже буря не является сюжетом этой картины, вместо нее — голая пустота. Это первая великая картина, изображающая пустоту. Фридрих изначально поместил на картину два парусных судна, но затем записал их, оставив лишь голый морской простор[444]. Спустя несколько десятилетий поэт Мэтью Арнольд написал о том, как стоял на берегу в Дувре и слушал, как «вздыхает море, галькою шурша: / То отступает, то опять — бросок, / Льнет к берегу и снова рвется вдаль»{26} — эти строки «Дуврского берега» сразу приходят на ум, когда мы смотрим на картину Фридриха.
Филипп Отто Рунге. Утро (подготовительный рисунок для «Малого утра», первая версия). 1808. Тушь, карандаш, бумага. 83,7 × 62,8 см
В основе живописи Фридриха, как и у Тёрнера, лежат наблюдения, которые он зарисовывал в своих бесчисленных альбомах, и всё же, в отличие от Тёрнера, Фридрих никогда не отваживался выйти в мир чистого цвета и света. Если Тёрнер с головой бросался в эпицентр бури, Фридрих оставался на спокойном берегу, наблюдая за движением восходящего или заходящего солнца, за ходом луны и вращением звездной сферы по ночному небу. Там, где Фридрих видит в солнечном свете религиозное утешение, Тёрнер видит лишь свет и цвет — ничего более. Пессимизм Тёрнера был ощущением реальности, пессимизм Фридриха держался на религиозном представлении. Спокойствие и отстраненность мира Фридриха сами по себе кажутся источником утешения, некоего облегчения оттого, что вопрос о значении бытия и небытия — то есть смерти, наконец-то стал предметом разговора. В его живописи зима — это время смерти, хотя в прежние времена зима всегда была фоном продолжающейся жизни[445]. Тем не менее в его зимних пейзажах мы как будто снова обретаем ощущение красоты и успокоенности, утраченное было среди мрачных теней «Ущелья Гордейл-Скар» Уорда и пенных бурунов тёрнеровского моря.
Однако не все художники-романтики задавались столь глубокими вопросами и впадали в подобную меланхолию. Главной темой Вордсворта было счастье, радость — чувство, которое он сохранил с детства и которое было характерно для живописи того времени не менее, чем зрелая меланхолия. Именно в таком, более радостном, ключе проходила бо́льшая часть жизни другого выдающегося немецкого художника первой половины XIX века, Филиппа Отто Рунге, создателя серии картин под названием «Времена дня», символизирующих естественные циклы природы и этапы человеческой жизни. Эти картины входили в более широкий цикл работ, которые Рунге планировал выставить в музыкальном и архитектурном обрамлении, — с точки зрения Рунге, это сочетание прокладывало путь будущему изобразительному искусству. Возвышенный символизм света, возрождения и божественной гармонии, характерный для этой серии картин, перекликается с произведениями немецкого поэта-романтика Новалиса, особенно с его сборником «Гимны к ночи», опубликованном в 1800 году, и романом «Генрих фон Офтердинген» с его экстатическими описаниями сказочных детей, утопающих в цветах и поющих сладкие песни, — весьма далекими от реалистичных картин детства XVIII века[446].
Уильям Блейк. Ягненок, Песни невинности. 1789
Смерть Рунге от туберкулеза в возрасте 33 лет означала, что цикл «Времена дня» так и не был завершен, оставшись, как это было характерно для того периода, лишь серией романтических фрагментов: эскизов, рисунков, гравюр, наполненных сочной растительностью, часто с гигантскими стеблями и листьями, и хороводами ангелов, свидетельствующими о почти безумной одержимости Рунге загадочными символами божественности и природной невинности. В живописной версии «Утра» младенец лежит на лугу, а ангелы рассыпают вокруг розы, символизирующие утренний свет. Над ними возвышается фигура Авроры с лилией в руке — символом наступающего дня.
Свое восприятие детства Рунге проясняет в портретах собственных детей, Отто и Марии, — монументальных и значимых для «открытия» детской жизни. Как писал Вордсворт в поэмах, а Руссо — в философских работах, детство — это время свободы и творчества, формирующее человека.
Формирование юной личности также стало темой двух иллюстрированных поэтических циклов: «Песен невинности» и «Песен опыта», — написанных и проиллюстрированных поэтом и художником Уильямом Блейком в самом конце XVIII века. Это были небольшие, сделанные вручную книги, которые Блейк печатал, иллюстрировал и переплетал вместе со своей женой Кэтрин: каждая книга была уникальна по расположению в ней стихов и по тем краскам, что использовались при печати[447]. В стихотворении «Агнец» Блейк вопрошает самое невинное из всех существ: «Кем ты создан?»{27}
Через пять лет после «Песен невинности» Блейк опубликовал, как бы в ответ, «Песни опыта». Их темой снова стало творчество, но на сей раз вопрос стоит иначе: что за божество могло создать столь устрашающее создание, как тигр?
Тигр, о Тигр, в кромешный мрак
Огненный вперивший зрак!
Кто сумел тебя создать?
Кто сумел от тьмы отъять?
Был ли это тот же творец, который создал образец совершенства — агнца? «Неужели это был / Тот, кто Агнца сотворил?» По мнению Блейка, ответ, по-видимому, — да: изображенный им тигр похож на плюшевую игрушку, с которой мог бы радостно играть агнец, а не на то чудовище, что описано в его стихотворении.
Для изготовления своих книг Блейк изобрел новый метод печати, названный «выпуклым офортом», когда выпуклым способом печатаются текст и изображения, а фон оттиска затем раскрашивается вручную. Эти, на первый взгляд, скромные первые шаги стали для Блейка началом большого плавания по просторам воображения, порой настолько личным, что их смысл невозможно понять, однако всегда основанным на вере в творческую силу фантазии. Его ранние иллюстрированные стихотворения черпали темы из Библии и эпической поэзии, хотя они совсем не похожи на другие толкования этих литературных источников. Бородатые патриархи, ангелы и закутанные в плащ фигуры, разгуливающие по его небольшим рисункам, выполненным акварелью и темперой, очерчены изогнутыми линиями, с точностью гравера обрисовывающими мускулистые тела и точеные лица с большими глазами. Блейк учился на гравера и этим зарабатывал себе на жизнь, создавая репродукции известных произведений — в основном живописных. В огне революции, когда единственным источником истинного освобождения стала вечно юная фантазия, ему удалось предложить безбожному индустриальному веку новый взгляд на Библию.
Через несколько лет после «Песен опыта» Блейк создал двенадцать больших цветных оттисков с использованием новой печатной техники монотипии, не являющейся гравюрой: когда живописное изображение наносится прямо на пластину, затем отпечатывается на бумаге и затем дорабатывается тушью и другими средствами. Получается эффект зернистой, шероховатой поверхности, похожей на старые фрески, именно такой, какая нужна была Блейку. На одном из этих двенадцати листов — единственном, где не прослеживается ни библейских мотивов, ни сюжетов собственной туманной мифологии Блейка, — изображен ученый Исаак Ньютон в виде мускулистого супергероя: он сидит на скале, склонившись с циркулем над бумагой, и что-то измеряет, обдумывает, творит[448]. Ньютон показан не столько как великий ученый, сколько как божественный творец — художник и поэт, совсем как сам Блейк. Мир нужно не измерять и объяснять — его надо познавать в опыте через самые глубины своих личных мыслей и чувств. Как написал Блейк в одной из своих последних работ, иллюстрированной поэме «Иерусалим»: «Я должен сотворить Систему, чтоб не стать рабом чужих Систем — / Не стану рассуждать иль сравнивать, но только создавать!»{28}
Уильям Блейк. Ньютон. 1795–1805. Монотипия, чернила, акварель, бумага
Блейк написал свою эпическую поэму «Иерусалим» в последние два десятилетия жизни, когда жил в нищете. Выставка собственного творчества, которую он организовал в 1809 году в доме своей матери, в лондонском Сохо, закончилась провалом. К 1820-м годам они с женой жили в двух обшарпанных комнатах в темном переулке, отходящем от улицы Стрэнд, у Темзы. Именно тогда он был «заново открыт» кружком молодых художников, в центре которого стоял пейзажист Джон Линнелл: их вдохновила приверженность Блейка собственному ви́дению мира и пренебрежение финансовой выгодой. Их привлекали не только его восприятие личной свободы, но и глубокая поэтичность его произведений. Девятнадцатилетний художник Сэмюэл Палмер навестил Блейка в 1824 году и увидел, что тот лежит в кровати, как «умирающий Микеланджело», и работает над иллюстрациями к «Божественной комедии» Данте. Кроме того, Палмер с восторгом оценил небольшую серию ксилографий, которые Блейк создал в качестве иллюстраций к учебнику, посвященному пасторальной поэзии Вергилия и написанному Робертом Джоном Торнтоном. По мнению Палмера, в этих оттисках было «мистическое и мечтательное свечение, которое проникает в самую душу, воспламеняя ее и дарит полное и безграничное наслаждение, в отличие от кричаще-яркого дневного света здешнего мира».
Объединенные почитатели Блейка — Палмер вместе с группой других художников жили в деревне Шорхэм, в графстве Кент, на юго-востоке Англии, — отращивали бороды, носили плащи-накидки и именовали себя «Древними». Их богами были Мильтон, Блейк и природа. В рисунках и картинах Палмера мы видим сочетание этих истоков воображаемого пейзажа Англии — сельской идиллии, в которой словно сошлись все золотые эпохи прошлого, купающиеся в свете луны, преследовавшей Палмера на протяжении всех пяти лет, проведенных в Шорхэме с 1825 года.
Сэмюэл Палмер. Долина, изобилующая хлебами. 1825. Тушь, сепия. 18,2 × 27,5 см
Среди первых работ, созданных Палмером в Шорхэме, была небольшая серия рисунков сепией на темы сельской жизни с применением густых и широких мазков и интенсивных тонов, придававших сценам мистический оттенок. В своей технике Палмер ближе всех европейских художников подошел к китайской тушевой живописи. На картине «Долина, изобилующая хлебами» изображен человек, читающий на фоне пейзажа позднего лета; высокие колосья, часть полей уже сжата. К рисунку Палмер добавил цитату из Библии, которая заканчивается словами: «…луга одеваются стадами, и долины покрываются хлебом, восклицают и поют»[449]. Человек, лежащий с книгой среди снопов, одет в старинное платье: это может быть поэт Елизаветинской эпохи или сам Вергилий, читающий пасторальные стихи в сельском уединении, и вся сцена волшебным образом освещена сентябрьской полной луной.
Это был «поэтически мерцающий свет заката», Вергилиева атмосфера простоты и чистоты, в которой порой возникают видения, подобные фантазии о приключениях христианской добродетели Джона Беньяна «Путешествие пилигрима в Небесную страну»[450]. Как и Вордсворт, которого художник читал наравне с Мильтоном, Палмер встречал природу с «чувством религиозного обожания». Природа никогда не была для него просто природой, она всегда проникнута ощущением, что по ту сторону что-то есть: это было божье творение, которое не только возбуждало «дрожь глазного нерва», как выразился Палмер, но и «порой наполняло до краев духовное зрение лучезарностью небес»[451].
Сэмюэл Палмер стал для Блейка тем же, чем был Рунге по отношению к Фридриху, — более кроткой, более здоровой душой, предпочитавшей оставаться на счастливой стороне жизни. Палмер стремился изобразить мир, наполненный теплым чувством к природе, восходящий к Вергилию и аркадским мотивам древнеримской поэзии, перенеся это чувство на бледное солнце Британии. Тьма и ужас, которые так часто встречаются у Блейка в его кошмарных видениях, воплощающих собой весь фантазийный мир романтиков, далеки от близкого и успокаивающего мира Сэмюэла Палмера.
В Японии во времена Блейка ксилографическая цветная печать переживала расцвет. Изящные сцены с сочными тонами и нежными оттенками, называемые укиё-э, то есть «плывущий» или «бренный мир», стали визитной карточкой Японии. С 1635 по 1868 год, когда сёгуны клана Токугава закрыли страну от внешнего мира (доступ был открыт лишь считаным голландским торговцам), Япония и сама в период Эдо превратилась в плывущий мир поэтического уединения. Самые ранние образы укиё-э создавались на больших расписанных ширмах, украшавших замки японских феодалов на протяжении XVII века, в так называемый период Момояма. Тем не менее окончательно стиль укиё-э оформился в гравюре и книжных иллюстрациях, которые изображали куртизанок из увеселительного квартала Ёсивара города Эдо (нынешний Токио), актеров театра кабуки на сцене и других обитателей ярко освещенных улиц и переулков. Некоторые гравюры — так называемые сюнга — даже откровенно показывали сексуальные сцены. Другие, более целомудренные, изображали пейзажи, птиц и цветы.
Самые первые образы укиё-э — это черно-белые графические рисунки, изображающие самураев и куртизанок, созданные в конце XVII века Хисикавой Моронобу; термин же укиё-э впервые был употреблен в 1681 году. Монохромная ксилография насчитывала в Японии уже больше тысячи лет: впервые она была завезена из Китая примерно в IV веке. Но только в XVIII веке художник Судзуки Харунобу изобрел способ цветной печати. Техника Харунобу состояла в использовании нескольких досок, на каждой из которых наносился свой цвет: этот метод получил название «нисики-э» («парчовые картины»). Как и Блейку, эта техника послужила японскому художнику отправной точкой для путешествия в царство поэзии. Атмосфера пронизана мечтательностью, в воздухе разлит аромат, женщина любуется цветами сакуры при свете луны. На женщине длинное узорчатое платье, она, по-видимому, только что выкурила трубку: ароматный дым смешивается с цветами сливы, стоящими внизу на веранде. Над ее головой в облаке плывут стихи. Этими стихами Харунобу отдает дань японскому поэту IX века Ариваре-но Нарихире и его размышлениям о постоянстве и изменчивости: «Весна… Иль это всё не та же / Не прежняя весна?» — вопрошает поэт[452].
Женщины на гравюрах Харунобу, куртизанки из увеселительного района Ёсивара, напоминают утонченных аристократок хейанского двора, изображенных на свитке «Гэндзи-моногатари»[453]. Их изысканность и идеализированная красота едва ли отражали реальных проституток квартала Ёсивара. Эти картины показывают мир, лишенный не только теней, но и морали: всё подчинено красоте двумерного образа. Если для Блейка красочные оттиски должны были не только развлекать, но и высказывать политическую точку зрения, быть частью большой кампании за свободу человека, то гравюры художников укиё-э — Моронобу, Харунобу и их последователей — были полностью погружены в неизменный мир наслаждения и красоты[454].
Судзуки Харанобу. Молодая женщина, смотрящая на луну из окна. 1768–1769. Ксилография, тушь, краска, бумага. 27,6 × 20,6 см
Ксилография Китагавы Утамаро, изображающая Окиту — прославленную красавицу из чайного дома Нанива в квартале Ёсивара, — показывает, как она любуется собой в зеркале, быть может, поправляет прическу перед своей сменой, когда она будет отмеривать ложечкой чай и очаровывать гостей-мужчин. Мы видим ее лицо лишь в отражении — так, как она видит себя. Утамаро покрыл поверхность листа слюдой — блестящей минеральной пылью, — чтобы создать эффект отражения[455]. В буддизме и синтоизме зеркала считались священными, отчасти из-за того, что они были редкими, но еще и благодаря их волшебной оберегающей силе, словно отражение могло сохранить в себе образ человеческого лица. Посмотреть на себя в зеркало — значит встретиться с самим собой: это мгновение не только тщеславия, но и погружения в себя, — вот почему гравюра Утамаро стала символом всего периода Эдо в японской культуре.
Китагава Утамаро. Окита из дома Нанива, любующаяся собой в зеркале. 1790–1795. Ксилография, тушь, краска, бумага, слюда. 36,8 × 25,1 см
По мере развития ксилографии укиё-э сюжетный ряд вышел за пределы портретов актеров и куртизанок, включив в себя пейзажи самой Японии. Благодаря двум величайшим мастерам-граверам того времени, Андо Хиросигэ и Кацусике Хокусаю, японский пейзаж прославился своей красотой.
Хокусай стал известен как создатель, возможно, самой популярной ксилографии укиё-э за всю историю, изображающей завиток огромной волны с похожими на пальцы пенными щупальцами на фоне Фудзиямы вдали — «В морских волнах у Канагава», или просто «Большая волна». В серии гравюр Хокусая «Тридцать шесть видов Фудзи», созданных, когда художнику было уже за семьдесят, гора Фудзи показана с самых разнообразных ракурсов, какие только можно представить. Для него, как и для всей буддистской традиции, гора Фудзи была священным местом, восхождение на нее могло сохранить жизнь, как гласит популярное толкование ее названия: «Фу-дзи» — «бессмертие».
Хокусай повсюду видел жизнь и поэзию. Рисунки, которые он начал создавать уже в конце жизни, воспроизводились затем в гравюрах на дереве и собирались в серии альбомов, состоявших порой из пятнадцати томов. Его манга (слово, означающее просто «наброски») представляют огромную палитру сюжетов: морских и наземных пейзажей, драконов, поэтов, божеств, растений и зарисовок природы — все они собирались на страницах альбомов, казалось бы, в хаотичном порядке, словно их поместила туда сама жизненная стихия.
«Большая волна» Хокусая — это портрет Фудзи, но она лишь виднеется вдали, словно ее вот-вот поглотит гигантская масса воды. Этот образ далек от уплощенного и нереального мира ранней японской живописи и гравюры, в нем заметны черты, которые Хокусай позаимствовал у европейского искусства — тех гравюр, что привозили в Японию голландские торговцы. Его ранние работы показывают, как он довольно неуклюже пытался применить математические принципы перспективы. Однако к моменту создания «Большой волны» он уже гораздо тоньше чувствовал глубину пространства. Строгие сходящиеся линии европейского перспективного рисунка превратились у него в плавные склоны священной горы.
Младший современник Хокусая, Андо Хиросигэ, принадлежал к сословию самураев и служил пожарным в замке Эдо — это ремесло он унаследовал от отца, и оно давало ему массу времени на то, чтобы совершенствоваться в искусстве укиё-э[456]. Он начал с гравюр, изображавших актеров и красивых женщин, однако начиная с 1830-х годов стал рисовать пейзажи по следам своих путешествий по Токайдо — большому тракту между мостами Сандзё в Киото и Нихонбаси в Эдо. В возрасте шестидесяти лет он начал свою самую известную серию гравюр «Сто знаменитых видов Эдо», изображающих город и его окрестности: святилища и храмы, мосты под дождем и снегом, праздники весны и осени, сады с цветущими сливами и вишнями, павильоны для любования луной, флаги с религиозными надписями, растянутые на бамбуковых шестах и полощущиеся на ветру, бурные водопады, людные торговые улицы, кленовые деревья и луны осеннего равноденствия, виды залива Эдо и берегов реки Сумида с непременными силуэтами гор Фудзи и Цукуба вдали.
Кацусика Хокусай. Манга (Том 9). 1819. Ксилография, бумага. 23 × 16 см
Характерный облик работ Хиросигэ во многом создан благодаря использованию берлинской лазури — краски, которая появилась в Японии лишь в 1830-е годы (впервые этот химический краситель был произведен в Европе несколькими десятилетиями раньше), — что придавало его картинам глубокую, неестественную яркость. Радужные переходы цвета создавались с применением техники бокаси, когда тушь наносили вручную на влажную печатную доску, так что берлинская лазурь неба на гравюре «Святилище Канда-мёдзин на рассвете» растворяется в белом, затем в оранжевом и красном цвете восхода. Одежды служителя святилища Эдо, изображенного справа, также градуированы в соответствии с оттенками рассветного неба. Три фигуры, стоящие спиной к нам, вглядываются в даль, быть может, ловя первые лучики восходящего солнца, скрытые от нас стволом кедра.
Виды Эдо у Хиросигэ — это образы, исполненные спокойного изящества, но столь же недолговечные, как и всё преходящее в этом «плывущем мире» укиё-э. Когда Хиросигэ начал свою серию, иностранные торговые суда уже пришли в Японию, бросив вызов ее уединенному существованию. Через год после смерти художника, в 1859 году, порт Йокогамы был открыт, что привело еще через несколько лет к падению владычества самураев, к которым принадлежал и Хиросигэ. Вскоре исчез и старый Эдо, чей облик хранят лишь композиции мастеров укиё-э.
Андо (Утагава) Хиросигэ. Святилище Канда-мёдзин на рассвете. 1857. Из «Сто знаменитых видов Эдо» (опубликовано в 1856–1859)
Что касается Европы, то здесь великими символами первой половины XIX века стали вовсе не наполненные светом и усыпанные розами луга Рунге или летние вечера Палмера, а холодные штормовые моря Фридриха и Тёрнера. «Слепой, соленый, темный океан»{29}, как писал о нем поэт Мэттью Арнольд в стихотворении «К Маргарите», стал одной из главных тем и сюжетов картин для художников той эпохи, словно сама судьба человечества оказалась во власти стихии безбрежного и холодного океана.
Лучше, чем где-либо, эта судьба воплотилась в большой картине, изображающей людей, терпящих бедствие на плоту. В июле 1816 года французский фрегат «Медуза» сел на мель у берегов северо-западной части Африки (современной Мавритании). Капитан, назначенный по протекции жалкий аристократ, и его офицеры сели в шлюпки, пригодные для морского плавания, оставив прочим членам экипажа и пассажирам самодельный плот, который бездушные офицеры отвязали, спеша поскорее перебраться на берег. Две недели после этого длился кошмар, где были и насилие, и голод, и каннибализм. Когда же наконец людей спасли, оказалось, что из ста пятидесяти выжили лишь пятнадцать, но вскоре умерло еще пять. На огромном полотне (491 × 716 см), выставленном на Салоне 1819 года, французский художник Теодор Жерико показал самый драматичный момент, когда выжившие заметили вдали судно «Аргус», которое могло бы их спасти раньше, но исчезло за горизонтом и заметило их только на обратном пути[457].
Жерико узнал об этой истории из книги, написанной двумя выжившими — врачом и инженером «Медузы» Анри Савиньи и Александром Корреаром, которые подали иски к властям, чтобы получить компенсацию. Он превратил их страшное свидетельство в полотно, изобразившее современную трагедию в глубоко политическом ключе. Его картина бросает аристократам, которые отвязали плот, недвусмысленное обвинение в безразличии к жизни простых людей. Жерико проложил путь живописи, в которой выразилась вся ярость и энергия революции, однако перевернул ее с ног на голову, раскрыв скорее никчемность идеализма и скорбь человеческого бытия, но в то же время показав, как подобная трагедия может стать частью политической борьбы за перемены.
Жерико создавал свою картину на основе многочисленных этюдов и эскизов, согласно обычным академическим правилам написания таких крупных живописных полотен. Художник даже писал этюды отделенных частей человеческих тел в местном морге, готовясь показать леденящие душу сцены каннибализма и разложения. На одном из таких полотен мы видим отрезанные ноги и руки, лежащие отвратительной кучей, выхваченной из тьмы. Они напоминают руки и ноги святых у Караваджо, с той лишь разницей, что грязные от сажи ноги с грубыми подошвами у Жерико отделены от тел. Жерико держал человеческие останки, в том числе отрезанные головы, в своей мастерской, пока они не разлагались настолько, что он вынужден был от них избавиться.
Образы людей на плоту писались как с профессиональных моделей, так и с восковых фигур. Кроме того, Жерико просил позировать своих учеников — в том числе и двадцатиоднолетнего художника Эжена Делакруа. Эжен согласился лежать полуголым в мастерской Жерико на полноразмерном макете плота, заказанного у плотника, пока художник делал с него наброски, представляя, как лучше показать мертвого или почти мертвого человека (мы видим его фигуру в центре, на переднем плане, лицом вниз, с вытянутой рукой), передать бледные оттенки кожи, как у тех трупов, что он писал в больничном морге.
Позднее Делакруа пришел в мастерскую Жерико, чтобы увидеть большую картину. Вместо того чтобы расценить свой мертвый образ как дурное предзнаменование, он увидел в нем новый идеал красоты, исполненной ужаса, что произвело на него глубокое впечатление. Всю жизнь Делакруа будет развивать это странное представление о красоте, как будто пропитанной противоположными ей мотивами — жестокой грубостью и нескладностью форм, зачастую вызывающих почти отвращение. Тот же идеал он находил в поэзии и литературе — в книгах Шекспира, Гёте, Байрона и Вальтера Скотта[458]. Ясным формам и сдержанному колориту академической живописи — прежде всего Жака-Луи Давида — Делакруа противопоставил мрачный и неистовый жар романтической фантазии.
Теодор Жерико. Отрубленные конечности. 1818
Этот жар исходил от самой палитры — особенно от переливающихся и светящихся оттенков красного, напоминающих глубокий мерцающий свет витражей, а также красные цвета венецианской живописи, Тициана и Веронезе. Именно это остается в памяти от картин Делакруа, как будто их предметы постепенно растворяются, сюжеты стираются, и остается лишь вибрирующий алый, прочно связавшийся с именем художника. Кроме того, этот жар шел от неистовой энергии, напоминающей бурные композиции Рубенса, которые Делакруа использовал в сценах охоты на львов, где массивные фигуры зверей и людей клубятся в экстазе смертельной, кровавой схватки. В его картине «Смерть Сарданапала», изображающей последнего царя Ассирии в момент, когда он предает смерти весь свой гарем, чтобы затем уничтожить остальное свое богатство, ничего не оставив осаждающему город союзному войску противника, жестокость смешивается с эротизмом, создавая тревожное сочетание эроса и смерти.
Жар исходит и от революционного брожения. Самая известная картина Делакруа была написана в канун Июльской революции 1830 года во Франции, свергнувшей монархию Бурбонов. Свобода в образе женщины, ведущей вооруженный народ через баррикады и трупы павших товарищей, держит в руках мушкет и триколор — трехцветный флаг французской революции. Для Делакруа «Свобода, ведущая народ. 28 июля 1830 года» была еще одним напоминанием о «Плоте» Жерико, флаг — символом отчаянной надежды народа против прогнившего порядка. И всё же, как и в целом искусство романтизма с его неопределенностью, эту картину нельзя назвать однозначной пропагандой. Человек в цилиндре, изображенный слева от Свободы, стоит в тревожном раздумье, возможно, сомневаясь, стоит ли умирать за идею. Да и сама Свобода, кажется, колеблется — не из-за того, что с нее упали одежды, а из-за разительного контраста между ее чистыми революционными идеалами и окружающей ее реальностью — черным дымом и смертью. Героизм, как и красота, в послереволюционную эпоху романтизма оказался весьма сложным явлением.
Несмотря на политическую тематику, романтизм был для Делакруа чем-то очень личным. Его картины в основном были портретами его воображения. В отличие от Жерико, он не заботился об исторической реконструкции, его живопись не основывалась на бесконечных этюдах и исследованиях. Главным был сам образ, во всей его искусственности. Делакруа, к примеру, никогда не видел диких зверей, которых так любил писать, в их естественной среде — львов и тигров в нетронутых лесах или в схватке с другими животными, в том числе и людьми; вместо этого он делал наброски с них в зверинце парижского Ботанического сада, иногда в компании своего друга, скульптора Антуана-Луи Бари. И всё же его тигры такие же «отъятые от тьмы» создания, как в стихотворении Блейка, пусть даже своим яростным обликом они обязаны не жутким встречам в диких лесах, а наблюдениям за их кормлением в зоопарке.
Эжен Делакруа. Свобода, ведущая народ. 28 июля 1830 года (деталь). 1830. Масло, холст. 260 × 325 см
Но как бы ни стремились художники убежать от прошлого, история по-прежнему оставалась величайшим предметом для живописи, и темами большинства масштабных картин становились крупные исторические события — образцом всей эпохи служил «Плот „Медузы“» Жерико. Даже те художники, что зарабатывали на жизнь портретной живописью или графикой, — как, например, Жан Огюст Доминик Энгр, прославившийся своими точными карандашными портретами, — стремились писать большие героические полотна; хотя в случае Энгра это вовсе не были работы в духе «Плота» Жерико — эту картину, исполненную боли и ужаса, он считал оскорбительной и полагал, что ее следует убрать из залов Лувра.
Стиль живописи Энгра — упорядоченной и лощеной — вступал в противоречие с грубым и необузданным духом Делакруа. Они были соперниками, хотя на самом деле их произведения были ближе друг к другу — в подчиненности колориту, фактуре письма и экзотическому сюжету, — чем можно предположить. И всё же, если Делакруа акцентировал свой мазок, Энгр старался создавать совершенно гладкие поверхности, стирая с полотна любые признаки своего присутствия. Созданный им образ купальщицы (так называемой «Купальщицы Вальпинсона», по имени одного из владельцев картины), показанной со спины, является шедевром искусства намека — мы видим лишь спину девушки, самый кончик ее носа и ресницы[459]. Поразительно реалистична игра света на ее спине и белых простынях кушетки, на которой она сидит, спокойствие форм передано так, что напоминает раннюю голландскую живопись. Энгр был ван Эйком своей эпохи. Темой его картин был свет, переданный через различные приемы драпировки тканей, струящихся или плотно облегающих, как простыня, странным образом обернутая вокруг локтя девушки. Натурализм изображения лишь кажущийся, стоит присмотреться — и правая нога купальщицы окажется уплощенной формой, добавленной лишь для равновесия композиции, а струя воды, виднеющаяся за зеленым занавесом, и вовсе словно принадлежит другой картине. Фигуры у Энгра часто именно таковы — они бескостные, но не в китайском смысле безобъемных объектов, а в буквальном — это объемные тела, изображенные с целью создать гармоничный образ, а не ощущение внутренней структуры тела.
Эжен Делакруа. Тигр, напуганный змеей. 1854. Масло, бумага. 32,4 × 40,3 см
Энгр, несмотря на всю свою восхитительную технику, на самом деле был художником компромисса, оказавшимся между полюсами поэтического романтизма и академической строгости. Очарование его работ создается минутной иллюзией реализма, а также прелестью колорита и гладкостью живописной поверхности. Другие художники — как, например, мастер исторической живописи Поль Деларош или Орас Верне, известный своими батальными сценами, — проложили некий средний путь, изображая занимательные сценки прошлого: притягательные, но некритические истории — популярные исторические казусы и мифы. Это было так называемое искусство «середины» («le juste milieu»), иллюстрировавшее расхожие сюжеты предпочтительно эротического толка или жестокостей[460].
Романтизм, не навязывая четких форм и взывая к ощущениям, к индивидуализму и свободе фантазии, непременно должен был одержать победу над подобной живописью — в конце концов, именно романтизм определял всё самое молодое и прогрессивное. Будущее было не за историей, а за поэзией. Если Тёрнер и Делакруа стояли у истоков новой живописи, их классические соперники — от Давида до Энгра — скорее, поставили точку в традиции, восходящей к Пуссену и работам итальянских мастеров XVI века. Художники черпали свое поэтическое вдохновение в личных воспоминаниях, а не в исторических книгах. Способность передать ощущение собственного опыта, моменты, запечатленные в памяти, — подобные тем, что описывает в своей «Прелюдии» Вордсворт, — стала великим достижением художников второй половины XIX столетия. Немногие живописцы умели создавать атмосферу воспоминаний, как Жан-Батист Камиль Коро, который начал писать картины в двадцатилетнем возрасте и в течение шестидесяти лет, до самой своей смерти в 1875 году, создавал мир нежно-поэтических воспоминаний, словно являющихся во сне. В этом мире не было ни времени, ни перемен, никаких символов новой эпохи — например, железных дорог, несмотря на то что они уже были проложены.
Жан-Огюст-Доминик Энгр. Купальщица Вальпинсона. 1808. Масло, холст. 146 × 97 см
Коро всю жизнь рисовал и писал этюды на пленэре. Ему удалось создать отточенную технику передачи тончайших градаций зрительного образа, мельчайших различий света, пронизывающего воздух. В своих поздних работах художник уже заботился не столько о цвете — его картины редко блещут яркими красками, — сколько о серебристых тональных переходах света и тени. Примерно с 1860-х годов в его живописи звучит мягкое, светлое поэтическое настроение, это мир неизменных сумерек и мечтаний, среди которых неожиданно возникает воспоминание о прошлом, словно олень, выскочивший на поляну из чащи на картине «Поляна: воспоминание о Виль д’Авре». На мгновение его замечает сидящая женщина, которая в удивлении обернулась, заслышав негромкий галопирующий топот копыт и оторвавшись от чтения, подобно Марии из сцены Благовещения. На поздних картинах Коро мы часто видим одинокие фигуры людей, особенно женщин, погруженных в чтение книг, они как бы напоминают, что этот мир сам возник случайно из страниц книги — романа, где слова разворачивают перед нами образы, в которых разум может укрыться от повседневных забот.
Коро «словно возвращается из страны снов, где деревья, ручьи и дали — это лишь блаженные видения, парящие души, напрямую говорящие с нашими душами», — написал поэт Теодор де Банвиль в 1861 году. «Il étonne lentement», — сказал Бодлер. — «Он удивляет медленно»[461].
Жан-Батист-Камиль Коро. Поляна: воспоминание о Виль д’Авре. 1869–1872. Масло, холст. 99 × 135 см
Когда один молодой художник из Англии приехал в 1820 году в Северную Америку, увиденные им дикие пейзажи, вероятно, показались ему сном. Они были совершенно не похожи на родной Ланкашир. В возрасте семнадцати лет Томас Коул прибыл вместе с семьей в Огайо и начал трудный путь восхождения к славе одного из ведущих пейзажистов Америки. Фигуры людей давались ему так же плохо, как и Тёрнеру, — его взгляд постоянно притягивали просторы, эпический размах пейзажа, а не человек на его фоне. Его очаровали петляющие изгибы реки Коннектикут у подножия горы Холиок в Массачусетсе, и он изобразил их на пейзажной картине, передающей ощущения покорителей Дикого Запада. Луга и фермерские поля показаны в ясном свете утренней зари, а дикие леса окутаны тьмой обрушившейся на них бури, сверкающей вдали сполохами молний. Пейзаж меняется, и Коул прозаично помещает себя в центр картины: крохотная фигурка, сидящая на вершине, откуда открывается просторный вид, уверенно оборачивается назад, чтобы поприветствовать зрителя.
Коул стоял у истоков традиции американской живописи, известной как «школа реки Гудзон», главной фигурой которой стал Фредерик Эдвин Чёрч, учившийся в мастерской Коула в Катскилле, штат Нью-Йорк. Он был гораздо более искусным художником, чем Коул, и гораздо дальше продвинулся в передаче дикой природы, ставшей для них творческим идеалом.
Большое полотно Чёрча «Сердце Анд» изображает густой лес и водопад на фоне снежных горных вершин, а на переднем плане — экзотических созданий: бабочек и птицу кетцаль, — а также цветы, лианы, мхи и листву — всё попадает в картину. Работа была создана по следам двух экспедиций в Эквадор 1850-х годов. Вдохновителем этих экспедиций был немецкий натуралист и философ Александр фон Гумбольдт. На дальнем плане картины Чёрч изобразил гору Чимборасо, на которую Гумбольдт совершил свое знаменитое восхождение. Представление Гумбольдта о природе и Вселенной, которое он изложил в большом пятитомном труде «Космос» (последний его том был издан в 1862 году, через три года после смерти автора), заключалось в ее поразительном разнообразии. Забравшись на гору в Эквадоре, он увидел, что «там лоно земли и оба небесные полушария открывают всё богатство своих форм и разнообразие своих явлений»[462].
Фредерик Эдвин Чёрч. Сердце Анд. 1859. Масло, холст. 168 × 302,9 см
Именно это разнообразие Чёрч запечатлевал в рисунках и масляных набросках, путешествуя по Колумбии и Эквадору, с изумлением наблюдая жизнь птиц и растений, зарисовывая виды Чимборасо и других снежных пиков Анд: на основе этих рисунков и этюдов он, вернувшись в свою мастерскую в Нью-Йорке, создал картину «Сердце Анд». Как и у многих пейзажистов-романтиков до него — у Фридриха, Тёрнера и особенно Уорда, — истоками его художественного ви́дения были воспоминания и творческое воображение. Например, птица квезаль (иное название кетцаля) встречается лишь далеко на севере, в Мексике и Панаме, где ее и зарисовал Чёрч во время предыдущей поездки[463].
Эти американские пейзажи уходили корнями в европейскую традицию масляной живописи и являлись частью взгляда колонизаторов на новый для них мир, подобно тому как местная традиция школы Куско в Перу изначально создавалась иезуитскими миссионерами и испанскими завоевателями. И хотя Чёрч, родившийся в Америке, прославился в 1857 году выдающимся полотном, изображающим Ниагарский водопад, его работа имеет больше общего с картиной английского пейзажиста Ричарда Уилсона, менее ста лет назад писавшего Ниагару с детального рисунка одного британского военного, лейтенанта Королевской артиллерии Уильяма Перри, чем с любыми пейзажами, созданными до него на территории Америки.
Во-Хо. Мужчина, получающий духовную силу от животных. 1877. Карандаш, цветной мел. 22,2 × 28,6 см
Совсем в другом поэтическом ключе изображали пейзажи коренные народы Северной Америки, многочисленные и разнообразные группы коренных американцев, живших на гигантских просторах прерий — суровых, открытых всем ветрам луговых пространств Великих равнин. Они запечатлевали события своей жизни, в основном сражения, в схематизированном и геометризованном ключе на выдубленных шкурах буйволов, а позднее — на листах из конторских книг, которые они получали от торговцев и чиновников[464]. Наряду с Воющим Волком из южных шайеннов и Черным Ястребом из племени сиу среди выдающихся художников Великих равнин был Во-Хо из народа кайова. Его рисунок, изображающий человека, получающего духовную силу от бизона и пятнистого длиннорогого быка, которым он предлагает трубки, выполнен с обезоруживающей непосредственностью[465]. Мы можем вспомнить древний мотив «повелителя зверей», где человек укрощает двух диких животных, однако у Во-Хо смысл совершенно противоположный: человек получает от животных силу, а не подчиняет их своей.
Во-Хо сделал этот рисунок, когда сидел в тюрьме Форт Марион, во Флориде, будучи приговоренным за сопротивление американской экспансии на территории Великих равнин. Рисунки, созданные Во-Хо и другими художниками, были описанием того, что они пережили, а также ответом на жестокий захват и колонизацию земель европейскими поселенцами. Они бесконечно далеки от картин Томаса Коула, восседающего на своем холме и обозревающего с высоты долину, или Чёрча, изумляющегося биоразнообразию тропического Юга. Рисунок Во-Хо, как и многие образы, созданные коренными американцами, является свидетельством меняющегося мира, в котором сгущается тьма.