В то самое время, когда Софонисба Ангвиссола проживала свою долгую жизнь в Генуе, далеко на юге, в Риме, в 1610-х годах начинала свою карьеру другая художница. Она создавала картины, на которые Ангвиссола могла бы смотреть лишь с изумлением. Среди этих картин есть та, что представляет один из самых кровавых и жестоких образов в истории живописи. Ужасающая сцена: бородатый человек, очнувшись от пьяного забытья, обнаруживает себя привязанным к кровати, и холодное и острое лезвие меча вонзается в его оголенную шею. Его бледные руки подняты в отчаянной попытке защититься, он бьется в агонии, а из раны брызжет темная кровь, заливая белые простыни.
Его убийцы — еврейская вдова по имени Юдифь и ее служанка Абра — взялись за дело с угрюмой решительностью. Их жертвой стал ассирийский полководец Олоферн, осадивший их город Бетулию, — эта история рассказана в Книге Иудифи из Ветхого Завета. Юдифь была приглашена в палатку Олоферна самим полководцем, который хотел ее соблазнить, но вместо этого она убила его.
Художница Артемизия Джентилески пошла гораздо дальше других в интерпретации этой истории — и, несомненно, дальше Донателло, чья версия в бронзе была представлена в Лоджии деи Ланци во Флоренции. В сравнении с героиней Джентилески кажется, что Юдифь Донателло лишь отрезает волосы спящему полководцу. Подобная жестокость и бурные потоки крови редко встречаются в живописи.
Артемизия училась у своего отца, художника Орацио Джентилески. В ее ранних работах очевидно влияние отцовского стиля, хотя его версия истории Юдифи и Олоферна кажется слишком жеманной по сравнению с решением дочери — там нет и намека на кровь. В Риме над искусством витал героический и бескровный идеал, созданный Микеланджело, которым он, как заклинанием, околдовал живопись, скульптуру и архитектуру, и этот идеал задавал тон еще более полувека после его смерти.
Влияние Микеланджело вскоре затмило совершенно иное настроение — то самое, что впервые появляется в картине Джентилески «Юдифь и Олоферн», законченной в 1613 году. Источником этого настроения стало творчество художника из северной области Ломбардии, который приехал в Рим в начале 1590-х годов, примерно в то же время, когда родилась Артемизия, и который иногда работал с ее отцом[378]. Вероятно, взрослея, Артемизия была очарована двумя картинами ломбардского мастера, сделанными для церкви Санта-Мария дель Пополо, на которых были изображены сцены обращения Павла и распятия апостола Петра. Насколько эти драматичные и жестокие сцены, эти острые контрасты света и тени, эти реалистичные изображения живого страдающего человеческого тела были далеки от высоких героических идеалов Микеланджело[379]!
Повзрослев, Джентилески, возможно, вспоминала этого художника, коллегу своего отца, как яркого и опасного человека, который бежал из Рима, когда ей было 13 лет. Наверняка ее впечатляла его манера писать святых с живых моделей — этот подход роднит его с художником старше его, болонским живописцем Аннибале Карраччи. Карраччи вместе со своим братом Агостино и кузеном Лодовико стал одним из первых художников, писавших образы прямо с натуры, и одним из самых востребованных живописцев того времени. И всё же, хотя братья Карраччи выбирали удивительно обыденные, даже вульгарные сюжеты (например, за несколько лет до переезда в Рим в 1595 году Аннибале изобразил лавку мясника), вскоре их превзошел художник, чье имя стало синонимом таинственного, грозного, драматичного и виртуозного стиля — Микеланджело Меризи да Караваджо.
Артемизия Джентилески. Юдифь и Олоферн. 1613–1614. Масло, холст. 158, 5 × 125,5 см
Караваджо создал свой стиль, положив в основу не сфумато Леонардо да Винчи (размытость очертаний на его поздних картинах, например на второй версии полотна «Мадонна в скалах», с ее мягкими, теплыми размытыми формами) или проникнутые светом контуры Микеланджело, а драматичное столкновение тени и света. Этот стиль определил целую эпоху. Из надвигающегося сумрака фонов Караваджо возникла новая сила, ставшая на службу католической церкви, чья новая политика была сформулирована в середине XVI века на Тридентском соборе. После иконоборческих гонений протестантской Реформации католическая церковь вновь утвердила силу образа как части христианского культа. Так называемая Контрреформация стала возвратом к старой идее религиозной власти в обществе, прямого и зачастую насильственного насаждения этой власти (вспомним пытки инквизиции) и такого подхода к искусству, в основе которого лежит ясность посыла и прямое обращение к сердцу, а не к уму[380]. Ушла в прошлое эпоха Леонардо да Винчи, вдохновленная знанием и опытом. Теперь роль изобразительного искусства состояла в том, чтобы убеждать, льстить, соблазнять и овладевать. Церковные ритуалы, таинства и чудеса затмевали свет знания.
Караваджо в этом сумраке виделись темные углы холодной капеллы или закоулки вокруг Пьяцца Сан-Луиджи в Риме, где он жил и работал. Натурщиков и атмосферу своих картин он брал прямо с улицы: описываемая им среда лишена классических идеалов, которые так долго доминировали, теперь ее заменила грязь, пот, сморщенные любы, затененные лица, страх и насилие. В одном углу сгрудились люди — слева вооруженные солдаты сталкивают вместе двух мужчин, а другой мужчина, раскрыв рот от ужаса, бежит при виде этой сцены. Можно было бы подумать, что это драка в таверне и солдат позвали разогнать сборище и арестовать буйных гуляк, если бы не глубокое волнение на лицах троих мужчин слева. Караваджо запечатлел момент, когда Христа, после того как Иуда предает его поцелуем, арестовывают в Гефсиманском саду: убегающий с криком человек — это святой Иоанн, его голова странным и тревожным образом сливается с головой Христа[381]. Перед нами нравственная коллизия: акт предательства, совершаемый при поддержке имперской власти, Рима, наталкивается на более великую силу — человеческое достоинство, которое выражает печальное лицо и скрещенные руки Христа, спокойно принимающего свою участь.
В таких работах, как «Поцелуй Иуды», Караваджо соединял виртуозное живописное письмо Тициана со знаменитой техникой кьяроскуро Леонардо и превращал их в драмы, пронизанные обновленной силой католической церкви и историями из жизни святых, которых она прославляла; пусть даже загорелые лица и грязные ноги героев Караваджо не всегда одобрялись церковниками. Если Микеланджело соблюдал строгую иерархию сюжетов, то для Караваджо какой-нибудь цветок мог быть столь же завораживающим, как и житие святого, особенно если этот цветок умирал. Художник смотрел на мир с пристальностью и скептицизмом исследователя, а не влюбленного в идеал художника.
Караваждо не был в этом одинок. Благодаря поколению ученых, стремившихся развеять старые ложные представления, в особенности о строении космоса, мир раскрывался по-новому. Астрономы от Коперника до Галилео Галилея (с которым была знакома Артемизия Джентилески) пришли к удивительному выводу, что человек вовсе не находится в центре мироздания. Древние солнцепоклонники — ацтеки, митраисты, египтяне периода Амарны, — как оказалось, были интуитивно правы. Действительно, в центре человеческого существования находится солнечный диск, обладающий почти божественной властью.
Этот переворот в сознании сопровождался возрождением веры в силу непосредственного наблюдения. В 1609 году Галилей впервые показал публике новый прибор под названием телескоп, с помощью которого попытался доказать теорию Коперника о том, что Солнце, а не Земля является центром нашей Солнечной системы, хотя впоследствии его заставили отказаться от этих взглядов. Древние тексты, полагавшие человека средоточием всего сущего, перестали быть главным источником знания. Многие века высшим авторитетом оставалась «Естественная история» Плиния. Теперь всё менялось. Наука отбросила множество магических представлений о мире, так же как и живопись. Католическая церковь, возрождающаяся во всём своем могуществе, хорошо понимала, что образы черпают свою власть не в таинственной энергии или некой тайне внутри картины — например, ногтя с ноги святого, придающего силу реликвии. Эта власть исходит от индивидуального стиля художника, от его способности с помощью масляной живописи создавать убедительные отражения видимого мира.
Караваджо. Поцелуй Иуды. 1602. Масло, холст. 133, 5 × 169,5 см
К середине XVII века масляная живопись утвердилась не только в Европе, но и добралась, например, до Перу в результате его завоевания в 1532 году испанцами под предводительством Франсиско Писарро и последующего уничтожения древней культуры инков. В эту испанскую колонию стали приезжать испанские и итальянские художники-миссионеры — в частности, иезуит Бернардо Битти, который умер в Лиме в 1610 году, — они привозили с собой свои полотна и авторитетные руководства, например вышедшее в 1649 году в Севилье «Искусство живописи, ее древность и величие» Франсиско Пачеко с практическим разделом, посвященным масляной живописи.
Древняя столица инков Куско стала центром перуанской школы живописи, в основном посвященной религиозной тематике в исполнении испанских, креольских и перуанских мастеров. Как и другие художники, перуанский живописец Диего Киспе Тито (кечуа из аристократической инкской семьи) часто заимствовал свои композиции из фламандских гравюр, добавляя в них колорит, навеянный Бернардо Битти, так что получались почти брейгелевские композиции с настроением, близким Караваджо. Он сделал себе имя, создав двенадцать картин, изображающих знаки зодиака и рассказывающих каждая одну из христианских притч, — эти картины находятся в Кафедральном соборе Куско. Обладая узнаваемым индивидуальным стилем, Киспе Тито стал ведущей фигурой школы Куско, которая процветала на протяжении около двухсот лет.
Карьера Диего Киспе Тито, жившего в Перуанских Андах, доказала, что славы и долгосрочного влияния можно достичь на основе стиля — необязательно быть великим новатором в области техники живописи. То же самое было справедливо и в отношении европейских художников. В своей мастерской во фламандском городе Антверпене Питер Пауль Рубенс создал стиль живописи, будто бы превращавший масляные краски в настоящие плоть и кровь. Его стиль сформировался, когда ему было немногим за двадцать, во время путешествия на юг, в Италию, где он жил и работал при дворе герцога Гонзага в Мантуе. Одним из многочисленных полотен, изученных им тогда, была картина Тициана «Вакх и Ариадна». Подобно Диего Киспе Тито, однако имея в своем распоряжении гораздо бо́льшие возможности, он страстно копировал и старую фламандскую живопись, и Микеланджело.
Картины, созданные им по возвращении в Антверпен, вобрали в себя всё главное, что он увидел на юге: венецианскую любовь к роскоши и избыточности, лучезарный классицизм Рафаэля, неприкрашенный и обстоятельный реализм Аннибале Карраччи и театральный контраст света и тени Караваджо. Кроме того, в его памяти запечатлелось множество виденных им скульптур, весомых и чувственных мраморных тел эпохи Античности.
Это был ядерный коктейль, из которого родился великий стиль. Рубенс создавал большие полотна, которые затем наполняли галереи и комнаты европейских правителей — от Филиппа IV в Мадриде до Карла I в Лондоне. На алтарях возрожденной католической церкви его картины символизировали честолюбивые стремления папской власти после Реформации. Для потолка иезуитской церкви в Антверпене он написал 40 больших панелей, изображающих сцены из Ветхого и Нового Заветов, которые, несмотря на их формат, казалось бы, призванный соперничать с Сикстинской капеллой Микеланджело, были гораздо ближе по своему стилю к энергии и колориту Тициана, Тинторетто и Веронезе. Впоследствии эти картины были уничтожены пожаром, однако на художника посыпались заказы: например, цикл из 24 работ, созданных по заказу Марии де Медичи, королевы Франции, для Люксембургского дворца в Париже, которые повествовали о событиях ее жизни и обосновывали ее приход к власти после кончины супруга, Генриха IV, и периода изгнания.
Живописный стиль Рубенса быстро распространился по всей Европе, поскольку он не был связан ни с каким определенным государством или монархом. Это был стиль без границ, панъевропейская манера живописи.
Помимо образов державной власти, Рубенс активно изображал тело. При взгляде на огромный корпус рубенсовских работ — полотен, эскизов, набросков рисунков — становится ясно, что ближе всего его сердцу была тема мажорной пышности обнаженного женского тела[382]. В образах обнаженных тел, как и в своих пейзажах, Рубенс передает поэтичность, возвращающую нас через Тициана к элегическим настроениям Джорджоне. Если Караваджо и его последователи пытались запечатлеть мир с помощью прямого наблюдения, то живопись Рубенса более искусственна, она создает одновременно величественную и рассеянную атмосферу[383]. Человеческое тело определяет не детальное понимание его строения или пропорций, как это было в живописи Леонардо или Микеланджело, но глубокое ощущение того, что есть для человека его тело, ощущение его тяжести, твердости и округлости, опыт телесной боли и желания.
Рубенс писал и восхищался телами во всевозможных ракурсах, взвешивая и измеряя плоть на весах своей палитры. Его «Три грации» стоят тесным кружком, их позы напоминают античные статуи, но лица и жесты выдают индивидуальное начало: они с наслаждением изучают друг друга, касаясь, трогая, щипая и лаская. Их руки, как мы часто видим на картинах Рубенса, являются символами тактильности и выразительности жеста[384]. Они повесили свои платья на ближайшее дерево, чтобы те не лежали на земле, но на всякий случай были под рукой. Рубенс изображает реалистичный пейзаж, который можно увидеть в его родной Фландрии, женщины полностью обнажены, на них остались лишь жемчужные украшения в искусно уложенных волосах и почти невидимая лента тонкой ткани, которая служит лишь тем, что обвивает их тела и тянется между бедер женщины в центре.
Рубенс написал «Три грации» в начале 1630-х годов, к этому времени ему было уже за сорок, он был богат и знаменит, и у него появилась вторая жена, Елена Фоурмен. Рубенс писал Елену в различных нарядах, а чаще всего без одежд. Она уверенно позировала и для фигуры слева в «Трех грациях», где ее юная головка (а ей было всего 16, когда она вышла за художника) соединена, довольно неловко, с явно более зрелым телом. Золотой оттенок ее кожи, мягкость луговой травы, на которой она позирует вместе со своими подружками, отяжелевший от роз венок, брызжущий широкой струей фонтан и уходящий вдаль пейзаж идеально ухоженного частного поместья с оленями, мирно пасущимися у журчащего ручья, — всё это образы полнокровного изобилия, богатства и роскоши, непринужденного превосходства, согреваемого дыханием летнего ветерка.
Питер Пауль Рубенс. Три грации. 1630–1635. Масло, холст. 220, 5 × 182 см
Из антверпенской мастерской Рубенса вышли не только тысячи полотен, но и художники-ученики. Одним из наиболее способных был Антонис ван Дейк, также уроженец Фландрии, который несколько лет работал у Рубенса, прежде чем начать собственную карьеру, посвященную в основном портретной живописи, в Лондоне при дворе Карла I и его жены Генриетты Марии Французской, дочери Марии де Медичи и Генриха IV. Он обучался ремеслу в мастерской Рубенса, однако обнаженная плоть волновала его меньше, чем величие, духовная и поэтическая мощь Тициановой живописи и, главное, изображение жизни в портрете[385].
Подобный навык не только производил сильное впечатление на зрителя, но и был полезен в качестве источника практического знания. Одним из самых поразительных заказов, полученных ван Дейком, была серия поясных портретов Карла I на одном холсте, где король изображался в трех разных ракурсах, и на каждом он представал в кружевном воротнике и блестящей голубой ленте ордена Подвязки. Портрет «с трех сторон» был отправлен скульптору Джованни Лоренцо Бернини в Рим в качестве модели, по которой великому скульптору предстояло изваять портрет короля из мрамора. Ван Дейк позаимствовал необычную композицию, включавшую три ракурса портретируемого, у одного полотна из королевской коллекции, которое приписывали Тициану (на самом деле оно, вероятно, принадлежало венецианскому художнику Лоренцо Лотто), «Тройной портрет ювелира». Через несколько лет после того, как портрет Карла прибыл в Рим, бюст, созданный на его основе Бернини, был отправлен в Лондон: он стал свидетельством мастерства и скульптора, и художника. Еще несколько лет спустя бюст был уничтожен при пожаре в Уайтхолле, осталась только картина, по которой можно лишь представить, как выглядела скульптура.
За несколько лет до этого заказа ван Дейку Рубенс приехал в Лондон для обсуждения мирного договора между Англией и Испанией, запечатлев свой визит в соответствующей картине «Мир и война». Во время этой поездки он получил заказ от Карла I на украшение потолка в новом здании, пристроенном ко дворцу Уайтхолл, — Банкетинг-хаусе, построенном по проекту Иниго Джонса в палладианском стиле, который стал декорацией казни короля чуть более десятилетия спустя после того, как были установлены живописные панно. Полотна Рубенса были прославлением отца Карла, короля Якова I, который, однако, почти не проявлял интереса к живописи во время своего правления[386].
Антонис ван Дейк. Карл I (1600–1649) в трех ракурсах. Около 1635. Масло, холст. 84, 4 × 99,4 см
В отличие от него, Карл I был одним из величайших коллекционеров своего времени. Он собрал огромное количество картин, которые висели в его дворце Уайтхолл. Вкус к живописи он приобрел, когда ему было едва за двадцать, во время поездки в Мадрид, куда он отправился, чтобы договориться о браке с сестрой короля Испании. Вместо жены Карл привез домой полотна Веронезе, Тициана и других художников, а также скульптуры в стиле Джамболоньи. Кроме того, он сам выступил заказчиком, обратившись к придворному живописцу Диего Веласкесу. Многие из собранных им картин и античных скульптур происходили из коллекции герцога Гонзага из Мантуи, самая известная из которых — серия из девяти больших картин Андреа Мантеньи «Триумф Цезаря», проданная, чтобы оплатить долги герцога. В 1649 году, после суда и казни Карла I, эти девять картин снова были выставлены на аукцион английскими парламентариями под предводительством Оливера Кромвеля вместе со всей остальной коллекцией.
Коллекционирование искусства было не только способом продемонстрировать свое богатство и власть — во всяком случае, не всегда. Оно также было средством познания, способом осмысления и понимания окружающего мира и человеческой истории. Именно этим занимался итальянский ученый Кассиано даль Поццо в своем Museo Cartaceo, или «Бумажном музее». Помимо своих официальных обязанностей в качестве секретаря кардинала Франческо Барберини, Кассиано посвящал себя изучению Древней Греции и Рима, осмыслению античной литературы и археологии, в области которых повсюду продолжали совершаться новые открытия[387]. Он был одержим идеей, что наилучшим выражением знания является образ, поэтому вместе со своим братом Карло Антонио заказывал известным и малоизвестным художникам создание рисунков греческих и римских произведений искусства, а также различных явлений природы[388]. Благодаря такому энциклопедическому охвату его «музей» превратился в визуальный эквивалент «Естественной истории» Плиния, однако ему добавляло ценности то, что он представлял мир, увиденный глазами художников.
Винченцо Леонарди (?). Образцы кораллов, обработанных камней, минералов и окаменелостей. Около 1640–1650. Акварель, краска, пастель, бумага
Одним из художников, делавшим рисунки и акварели для этого грандиозного проекта, был молодой французский живописец Никола Пуссен. Он познакомился с Кассиано вскоре после приезда в Рим, в 1642 году: именно в доме Кассиано, как говорил Пуссен, он по-настоящему чему-то научился[389]. Пуссен не создавал огромных, «рубенсовских» алтарных полотен в большом художественном цеху, он писал маленькие картины в одиночку, вдохновляясь разговорами о греко-римской мифологии и литературе, которые заново открывались, переводились и обсуждались в таких кругах, как дом Кассиано даль Поццо. Для Кассиано он написал серию картин «Семь таинств», в которой отразилась вся степенность и таинственность католического ритуала, от крещения до соборования; эти картины висели во дворце даль Поццо в Риме вместе с пятью десятками других произведений Пуссена.
Когда Пуссен бродил по окрестностям Рима, среди пейзажей древних развалин или строений, уцелевших со времен Римской республики, его воображению живо представлялись предания античных времен. Вместе со своим сводным братом, Гаспаром Дюге, и художником Клодом Лорреном он скитался по Римской Кампанье с блокнотом в руках и воспринимал пейзажи через призму литературы: повсюду для него была декорация какой-либо истории, место мифологических событий.
Никола Пуссен. Танец под музыку времени. 1634–1636. Масло, холст. 82, 5 × 104 см
Однако живопись Пуссена не была прямым отражением природы. Он бесконечно размышлял над своими композициями, устанавливая небольшие восковые модели в ящики с декорациями и добиваясь нужного направления света. И хотя результат может показаться искусственным, его картины никогда — или почти никогда — не выглядели безжизненными, скорее они воспринимались как идеальный баланс между поэтическим сюжетом и живописной композицией.
В одной из таких картин четыре фигуры танцуют хоровод под музыку, которую играет на лире старик. Существует множество интерпретаций, кто здесь изображен, согласно одной из них, предводителем хоровода является Вакх, изображенный в профиль с затененным лицом, на его голове венок из сухих листьев, символизирующий осень — время урожая[390]. Правой рукой он держит за руку Зиму: ее плечи и грудь оголены, а голова обмотана светло-желтой тканью. На девушке, изображающей Лето, белое платье и золотые сандалии, словно парящие над землей; а Весна одета в венок из роз и смотрит на зрителя обезоруживающим взглядом, как будто приглашая его присоединиться к танцу. Приглашение кажется притворно-риторическим, поскольку ей известно, что мы и так участники этого танца: никто не может избежать ритмов, наигрываемых крылатым Сатурном на лире, отмеряющей само время. Сатурн сидит под пустым пьедесталом, а рядом маленькие путти — ангелочки, один выдувает мыльные пузыри, другой держит песочные часы, вторя мелодии Сатурна. Вакх представлен еще раз с молодым и старым лицами, венчающими герму, украшенную цветочными гирляндами. В небе над ними на золотой колеснице возвышается бог Аполлон, впереди колесницы летит Аврора, рассыпая золотые искры — символ зари, а вокруг парят Оры, богини времен года. Так изображается нескончаемый цикл природы и милость богов, пославших людям Вакха с его бесконечным запасом вина, скрашивающего пустоту человеческой жизни.
Пуссен создал свою картину, впоследствии названную «Танец под музыку времени», для кардинала Джулио Роспильози, который с гордостью повесил ее в своем палаццо. Пока Пуссен работал над своими творениями, Рим преображался: появлялись новые фонтаны, церкви, дворцы, созданные в смелом архитектурном стиле, — их формы, казалось, наполнены энергией до предела, а классические конструкции предыдущего века гипертрофированы, перекроены и разъяты, что порождало атмосферу театральности. Эти строительные работы были начаты столетием ранее, при папе Сиксте V, в самом конце XVI века. Городской ландшафт преображался, оставляя позади преобладание языческих памятников античности и развиваясь в сторону нового Рима — блистательного и праздничного центра возрожденной католической церкви[391]. Широкие улицы вливались в огромные площади, в середине каждой из которых высились древние обелиски и эффектные фонтаны. В середине XVII века, то есть во времена папского правления Урбана VIII и Александра VII, перепланировка, восстановление и украшение города приобрели еще более смелый и щедрый размах. Было построено множество новых церквей, зачастую небольших, но всегда эффектных, и для украшения их интерьеров требовались фрески и большие живописные полотна, а также скульптуры.
Казалось, весь город приподнялся над землей и парил, распространяя лучи своей власти по всему свету. Наибольший вклад в создание этой иллюзии внес один творец.
Подобно Рубенсу, превращавшему краску на своих полотнах в живую плоть, Джованни Лоренцо Бернини обращал в живое тело мрамор. Заказ на величайшую из своих работ (которую сам он критически называл «наименее дурной») он получил в конце 1640-х годов от венецианского кардинала Федерико Корнаро: скульптура должна была украсить небольшую капеллу в недавно построенной в Риме церкви Санта-Мария делла Виттория. Капелла была посвящена святой Терезе, испанской религиозной писательнице-мистику, которая реформировала религиозный орден кармелитов на основе практической мудрости и мистического опыта. Она стала одним из величайших мистиков предыдущего столетия и была канонизирована католической церковью вместе с Игнатием де Лойолой, Филиппом Нери и Франциском Ксаверием.
Образ недавно причисленной к лику святых Терезы решено было заказать Бернини. Однако созданная им композиция не была похожа ни на какие другие изображения святых. В глубокой нише над алтарем капеллы Тереза изображена возлежащей на облаке, а над ней возвышается ангел. Обилие декоративных элементов и цветного мрамора вокруг подчеркивают чистоту мраморной фигуры святой. В своей автобиографии Тереза написала об экстазах и восторгах, которые она испытывала в кульминационные моменты своих мистических опытов. Бернини показывает наиболее известный из них:
Джованни Лоренцо Бернини. Экстаз святой Терезы. 1647–1652. Мрамор
Нашему Господу было угодно, чтоб я время от времени имела видение подобного рода: я видела ангела рядом со мной, с левой стороны, в телесном состоянии. Так мне видеть его было очень необычно, хоть такое уже случалось. <…> Он был небольшим, но тонкой фигуры, и красивее всех — его лицо жгучее, как если б он был одним из высших ангелов, который, кажется, весь — огонь <…> Я видела в его руке длинное копье из золота, и на железном острие там, казалось, был небольшой огонь. Он явился мне, тыкая его время от времени в сердце и пронзая самые мои внутренности; когда он вытаскивал его, он, казалось, вытягивал наружу их тоже и оставлял меня всю в огне с большой любовью к Богу. Мучение было таким большим, что это заставляло меня стонать; и всё же такой превосходной была сладость этого чрезмерного мучения, что я не могла желать быть избавленной от этого.[392]
Тереза изображена в кульминационный момент своего мистического переживания: ее голова откинута назад, глаза закатились, грудь исторгает один из тех стонов, которые она описывает, а ангел, которому, кажется, нравится происходящее, готовит пылающую стрелу. Искрящаяся энергия экстаза Терезы, которая «вся в огне» от божественной любви, передается и клубящемуся вокруг нее тяжелому платью, и его складки смешиваются с облаком, на котором она лежит, свесив одну босую ногу, безжизненную и изможденную. Дневной свет бронзовыми лучами проливается на святую из спрятанного наверху окна, символизируя божественное озарение. Всё плывет по волнам света и воздуха[393].
Бернини желал, чтобы его скульптуры складывались в то, что он называл «un bel composto» («прекрасное целое»)[394]. Его волновала не столько реалистичность деталей, сколько общий эффект: как скульптура «работает» в определенном месте, вкупе с архитектурой, живописью, цветом, светом и атмосферой. Пространства, в которых он творил, были грандиознейшими из всех доступных. Одна из его самых ранних больших работ была создана для недавно перестроенного собора Святого Петра в Риме: позолоченный балдахин из бронзы и мрамора — тридцатиметровый киворий на четырех витых колоннах: считалось, что их форма восходит к Храму Соломона, на богато украшенной крыше которого стоят четыре гигантских ангела. Он был возведен в средокрестии (пересечении главного нефа и трансепта), под новым куполом Микеланджело и прямо над могилой самого святого Петра. В итоге Бернини удалось создать выдающееся произведение, не уступавшее решениям Браманте, Микеланджело и других мастеров, участвовавших в строительстве грандиозного здания самой базилики. Его проект площади перед собором включает в себя две величественные колоннады, обнимающие дугами округлое пространство, словно две руки.
Скульптурные и архитектурные «спектакли» Бернини не сводились к зрелищам, а являлись выражением его глубокой внутренней религиозности[395]. Художник прекрасно знал автобиографическое произведение Терезы и множество других современных ему работ по теологии, в том числе и учение Игнатия Лойолы. Как заметил один из современников Бернини, в общении с ним требовалось отстаивать свою точку зрения, порой до легкого изнеможения. Как и в случае Микеланджело, Бернини не был ограничен одной лишь религиозной тематикой: оба художника славились своей кипучей энергией, без пауз переходя от проекта к проекту, придумывая всё более смелые решения, используя краски и мрамор, словно по божественному наитию. Но если Микеланджело сочинял прочувствованные сонеты о любви, Бернини предпочитал писать пьесы в духе комедии дель арте и ставить их у себя дома, задействовав в качестве актеров друзей и слуг. Он прославился и как сценограф, ставивший спектакли для папского двора, в том числе оперы, где использовалась хитроумная машинерия для создания сценических эффектов вроде потопа и пожара[396]. Гений Бернини был проникнут иронией, саморефлексией и юмором. Он понимал, что популярность не обязательно достигается отказом от глубины.
В Испании и Нидерландах в середине XVII века тон задавали наследники великой традиции Рубенса, Тициана и Караваджо. Их целью был великий стиль, а не техническая изобретательность, «сочное» письмо и гениальная передача различных текстур и света, так что творчество этих трех великих живописцев того времени стало метафорой самой жизни.
Диего Веласкес отличился, будучи еще совсем молодым, во время учебы в мастерской Франсиско Пачеко в Севилье. К двадцати годам он писал картины, свидетельствовавшие о его великолепном владении техникой живописи и композицией. Очень скоро его приметил один из величайших меценатов того времени, испанский король Филипп IV, и в 1623 году Веласкес приехал в Мадрид, чтобы работать при королевском дворе.
Уже в первом портрете Веласкес создал запоминающий образ короля для потомков: длинное, узкое лицо, расслабленная и интеллигентная манера держаться и пухлый габсбургский подбородок. Веласкес писал его в разных ипостасях: то безмятежно укрощающим вставшего на дыбы коня, то облаченным в нарочито скромный охотничий наряд, то одетым в изысканный черный шелк (модное наследие бургундского двора), держащим в руке сложенную бумагу внушительного вида, что создает впечатление, будто время от времени Филипп действительно занят какой-то работой.
Филипп действительно подходил к работе очень серьезно: однако не к той, что упрочивала бы финансы королевства или концентрировала бы власть в руках Габсбургов, а к работе по расширению и украшению королевских дворцов, для которых он заказывал картины у величайших художников своего времени. Его прадеда, Карла V, Тициан изобразил великим воином и императором Священной Римской империи, всемирным монархом, который боролся за свою обширную империю против лютеран, турок и французов. Дед Филиппа тоже был изображен Тицианом в воинственном облачении, а итальянский скульптор Леоне Леони и его сын Помпео отливали образ короля в массивной и основательной бронзе.
Филипп, в отличие от предков, был эстетом. Он отправил Веласкеса в Италию, чтобы скупать картины и скульптуры, а также собирать слепки с античных статуй и наполнять этими прекрасными изображениями и предметами свои дворцы. В одном из этих дворцов, мадридском Алькасаре, есть комната, послужившая декорацией для одного из самых поразительных портретов Филиппа кисти Веласкеса. Король, как это ни парадоксально, изображен всего лишь в виде расплывчатого пятна света на заднем плане рядом с таким же расплывчатым изображением его второй жены, Марианны Австрийской, на которой он женился в 1649 году после смерти его первой жены, королевы Елизаветы Французской. Марианна должна была выйти замуж за сына и наследника Филиппа, Бальтазара Карлоса, которого Веласкес изобразил на очаровательно полнобоком вздыбленном коне размером с осла, чтобы всадник казался выше, однако мальчик умер в юном возрасте, разбив отцовское сердце. Марианне, из династических соображений, пришлось принять предложение безутешного Филиппа и провести первые годы своего замужества в основном одеваясь в замысловатые придворные наряды, если судить по портретам Веласкеса, которому она позировала в перевитых лентами пышных прическах и по-детски презрительно надув губки. Тень этих надутых губок присутствует и в зеркале на великой картине Веласкеса, несмотря на то что Марианна изображена лишь расплывчатым пятном. Картина является скорее портретом их дочери, инфанты Маргариты, и двух королевских фрейлин: она так и называется «Менины» (свита при особе наследника или наследницы престола).
В центре композиции в белом шелковом платье стоит Маргарита: ее волосы свисают нежными прядками, а в открытом, детском взгляде видна и девичья невинность, и сознание собственных достоинств — пробуждающиеся признаки властного тщеславия. Ее изящная манера держать себя контрастирует с грубовато-непосредственными взглядами двух придворных карликов, Мари Барболы и Николасито Пертусато: последний осторожно поставил ногу на мастифа, который терпеливо прикрыл глаза.
Диего Веласкес. Менины. 1656. Масло, холст. 316 × 276 см
Одна из фрейлин, Мария Аугустина Сармиенто, подает Маргарите небольшой красный кувшин с питьевой водой, а другая, Исабель де Веласко, заметно более высокая, с почтением и любопытством наклонилась вперед. Значимости ее вопросительному взгляду придает композиционное совмещение ее головы с фигурой человека, стоящего в проеме двери в дальнем конце комнаты (это камергер Хосе Нието): он оглянулся, перед тем как подняться вверх по ступеням. Исабель смотрит на нас так, словно знает о нас, но без малейшей тени суждения. Как и все персонажи картины, она приветствует нас с теплотой и заинтересованностью, что говорит о куртуазных манерах королевских особ и их придворных. Однако есть одно исключение — сам Веласкес: он стоит перед холстом, над которым работает, мы же видим лишь оборотную сторону, которая занимает весь левый край картины. Чуть склонив голову и держа кисть у груди, он размышляет. Как создать образ власти, который в то же время был бы привлекательным и приковывающим внимание, который бы обращался к душе, а не просто требовал почтения, демонстрируя высокое положение? Как с помощью чарующей масляной живописи показать этих грозных людей, чье существование так тесно связано с судьбами государств и империй? Как создать картину, которая бы отражала этих могущественных властителей, их повседневную жизнь и в то же время говорила бы о чем-то большем, о взгляде на самое себя, о восхитительной природе самого взгляда и о самом невероятном, что есть в мироздании, о человеческом глазе? Как, одним словом, создать нечто интересное, оставаясь придворным художником?
В качестве ответа Веласкес помещает в центр изображения не короля и королеву, которые всё так же далеки и недоступны в отражении зеркала на дальнем плане картины (предполагается, что они позируют, стоя примерно на том месте, где стоим мы, рассматривая картину), и даже не их дочь, предполагаемую наследницу Филиппа на момент создания полотна (единственная выжившая дочь Филиппа от первого брака, Мария Терезия, была помолвлена с Людовиком XIV и отказалась от притязаний на испанский трон), — а смещает фокус внимания на две второстепенные фигуры: Исабель де Веласко, менину в центре, которая своим открытым, вопрошающим взглядом приковывает наше внимание к себе сильнее, чем любой другой персонаж сцены, и которая почти незаметным, неуловимым эхом чуть наклоненной головы перекликается с самим Веласкесом. Свое название картина получила позднее — «Менины», как ее хотели назвать изначально, неизвестно, поскольку о ней почти не упоминалось после ее создания: в инвентаре, составленном после смерти короля в 1665 году, она просто называется «Семья Филиппа IV». Но в первую очередь, конечно, это автопортрет художника за работой.
Если в картинах вроде «Трех граций» Рубенса или «Поцелуя Иуды» Караваджо мы можем полностью раствориться, мысленно войти в сцену, то «Менины», наоборот, физически помещают нас за пределы произведения. Мы сами становимся объектами, пригвожденные к месту взглядами художника, инфанты Маргариты и ее свиты. Даже собака, закрывая глаза, как бы указывает на то, что знает о нашем присутствии и отказывается на нас смотреть. Мы будто стоим как вкопанные перед картиной, и для того, чтобы уйти, нам потребуется просить разрешения или дождаться, пока Веласкес отведет свой взгляд, полный напряженного размышления, или собака отвлечется на мальчика, который сделал из нее подставку для ноги, или инфанта возьмет протянутый ей кувшин и сделает глоток прохладной воды. Это один из величайших примеров, как произведение живописи может превратиться в целый мир.
Веласкес довел традицию иллюзорной живописи до фантастического предела. Оставаясь при этом в рамках разумного: мир, который он изображает, всегда реалистичен. В работах же другого художника, родившегося в середине XVI века на греческом острове Крит, превращение картины в некий мир выходит далеко за пределы того, что мы обычно называем реальностью или природой.
Экстатический, визионерский тип живописи, благодаря которому прославился Эль Греко (то есть «грек»: его настоящее имя было менее запоминающимся — Доменикос Теотокопулос), в основном создавался в городе Толедо, религиозной столице Испании. Эль Греко учился поздневизантийской иконописной манере: жесткие, плоские формы, зигзагообразные белила на облачениях, — но вскоре он отбросил старые каноны, восходящие по меньшей мере ко временам Андрея Рублева, и позже освоил стиль, похожий на стиль итальянских мастеров, с которым познакомился, впервые покинув Крит и попав в Венецию.
Большинство его работ были посвящены религиозным сюжетам, поскольку в Италии, а затем, после его переезда в Испанию, и в Толедо заказчиками выступали Церковь и религиозные ордена. Его «Лаокоон» — единственная картина, написанная на сюжет, взятый из древней мифологии: Лаокоон был троянским жрецом, воспетым Вергилием, смерть Лаокоона и его двоих сыновей была увековечена в знаменитой греко-римской скульптуре, обнаруженной в Риме в начале столетия. Лаокоон Эль Греко с ужасом смотрит на змею, которую держит в руках, при этом будто падая и паря в темном пространстве, в то время как один из его сыновей борется с другой змеей, обвивающей своим телом город на заднем плане — вероятно, Трою, — однако списанный на самом деле с Толедо, который художник знал лучше всего. Другой сын Лаокоона, мертвенно-бледный, лежит вниз головой рядом с ним, а две изящные обнаженные фигуры стоят с краю сцены, как будто наблюдая. Это могут быть боги, выносящие свой приговор, или зрители, изображенные Эль Греко, чтобы создать ощущение зрительской дистанции по отношению к этой фантастической сцене.
Это ощущение не было результатом визионерского опыта (писать картины в состоянии, подобном экстазу святой Терезы, весьма затруднительно) или какого-либо другого физического состояния (например, нарушения зрения) — Эль Греко писал с восковых и глиняных моделей, как делали до него Пуссен и Тинторетто, что придавало его стилю ненатуральность и вместе с тем чистоту, показывая мир исключительно основными средствами живописи: цветом, мазком, живописными формами. Фигуры Эль Греко часто словно парят в воздухе, и действительно, на его полотнах нет иного основания, кроме самого холста. Когда воспринимаешь картины Эль Греко вместе, понимаешь их особую логику — ту, что основана, как и картины Веласкеса, Пуссена, Рубенса, Караваджо и Джентилески, на истинном предмете любого великого произведения живописи — на акте самого живописания.
Эль Греко. Лаокоон. 1610–1614. Масло, холст. 137, 5 × 172,5 см