Глава 19 Кит Театр «Глобус», Бэнксайд, Лондон 19 декабря 1601 года

Я нахожусь в гримерной слева от сцены и жду сигнала к выходу.

На сцене стоит стол на козлах, на длинной лавке сидят Томас Алар и Аарон Бартон. Сегодня первая репетиция в костюмах, и мы все хохочем, глядя на густо намазанных гримом парней в платьях и париках.

Приземистый маленький Аарон с криво намалеванными губами облачен в платье со слишком глубоким вырезом, открывающим половину голой груди. Портниха, которая сшила его, госпожа Люси, только учится и напутала с мерками (не знаю, перепутала, что ли, рост и обхват груди?). Госпожа Лаветт чуть не разрыдалась, увидев, что добрых три фута подола тащатся по полу, а вырез спускается чуть не до пупка, открывая на всеобщее обозрение густые рыжие волосы на груди. Аарон умирал от смеха, а мастер Шекспир объявил, что это плюснарно. Никто не понял, что имеется в виду, но, наверное, что-то хорошее, потому что платье оставили (хотя, если подумать, может, и что-то плохое, ведь наказаны скорее мы, чем Аарон, потому что именно нам приходится на него смотреть).

Томас Алар в роли Оливии ничуть не лучше: лицо его густо выбелено, губы намазаны красным, щеки — ярко-розовым, брови нарисованы темным, а на голове сидит смоляной парик с тугими кудрями. Платье тоже заслуживает внимания: черное, с длинными рукавами и высоким воротником, отделанное затейливыми белыми рюшами. На женщину он все равно не похож, особенно на мой взгляд. Ему восемнадцать, перестать играть женщин стоило года два назад. Он слишком высок и крепок, пышные рюши скрывают выдающийся кадык. Говорит он неровным фальцетом, а в этой сцене еще и напяливает плотную темную вуаль. Как на похороны. Но при этом Томас хороший актер. Он подчеркивает свою мужественность, вызывая всеобщий смех. А ходит так, как будто плывет над полом. Когда мастер Шекспир впервые увидел эту забавную походку, то хохотал так, что чуть не обмочился.

На этой репетиции впервые присутствует публика. Не занятые в пьесе актеры, рабочие, портные, музыканты и сам мастер Шекспир собрались перед сценой, чтобы мы почувствовали, на что будет похоже само представление.

— Не забывайте, что ее величество усадят в центре, — уверенно говорит Ник Тули. Он-то уже множество раз выступал перед королевой и двором. — Зрение у нее уже не то, что прежде, да и слух тоже, так что она устроится поближе. По сторонам рассядутся ее фрейлины. Займут весь первый ряд. За ней с одной стороны будут сидеть аристократы с женами, с другой — самые любимые придворные, за ними — министры, а позади всех — стража. На худших местах, понятно. — Он переглядывается с Бёрбеджем, оба ухмыляются. — Все эти стражники побывали на дюжине пьес, но вряд ли увидали хоть одну.

Эти сведения куда полезнее, чем он думает.

До конца репетиции мы успеваем пройти примерно половину пьесы. Солнце клонится к раннему зимнему закату, тени становятся длиннее, стелются по сцене. Я спрашивала Райтов, почему нельзя просто зажечь свечи или факелы и продолжать репетицию, а они объяснили, что рискованно разводить огонь в театре, где одна-единственная искра может сжечь все здание.

Мы все толпимся в гримерной. Актеры, рабочие, портные, музыканты. Нас, может быть, человек сто. Но мне все равно, что сто, что тысяча — мне придется перед ними раздеться. Разумеется, в начале репетиции это тоже произошло, когда я переодевалась в сценический наряд. Но тогда людей было гораздо меньше. Почти все актеры либо ходили по двору, либо накладывали грим, либо разбирались с собственными костюмами. Никто на меня не смотрел. Может, и сейчас на меня никто не смотрит. Делать все равно нечего, и я решаю просто начать.

Туфли, бриджи, чулки и подтяжки я снимаю быстро. Не успевает холодный зимний ветер укусить голые ноги, как я уже натягиваю обычные штаны, завязываю их, надеваю сапоги. Но сложнее всего с дублетом. Жесткий белый жаккард спереди застегивается на сотню маленьких, обшитых черным фетром пуговиц и на крючки. Поверх наброшен плащ, пряжки на плечах соединены цепочкой. Госпожа Люси минут двадцать потратила, застегивая все это. Снимать придется в том же порядке. Пряжки расстегиваются легко, плащ падает на скамью. Тугие крючки, плотно стягивающие ткань на ключицах, тоже быстро поддаются. Но остаются пуговицы. Очень красивые и совершенно ужасные. У меня дрожат пальцы, я вся обливаюсь потом, проталкивая их сквозь крошечные петли, раз за разом.

Наконец я справляюсь с последней. Стягиваю тяжелую ткань с плеч. И теперь меня прикрывает, маскируя истину, только тонкая муслиновая рубашка, мятая и влажная. Приглядевшись, нетрудно заметить полосу ткани, туго перетянувшую грудь, а еще узкие плечи и слишком изящные ключицы. И кожу, чересчур тонкую и гладкую для юноши моего возраста. Но на меня никто не смотрит, так что я надеваю рубашку, сверху еще одну, грязную куртку и перчатки. Шапки у меня нет — вчера вечером я отдала ее Тоби.

Оказавшись в безопасности, я думаю, что нужно найти его. Но, оглядываясь, вижу только актеров, которые расхаживают без рубашек или вовсе нагишом, порой толкаясь плечами или хлопая друг друга по задам. Я понимаю, что должна немедленно уйти, и убегаю, стараясь отводить взгляд, на лестницу. Через заднюю дверь выхожу на улицу.

Нынче морозно, с неба падают мелкие снежные крошки, завиваются струйками под ногами. Такой снег, который белит ресницы и лезет в нос, в Корнуолле называют lusow, то есть «зола». Холодно, я без шапки, нужно идти домой. Но Йори останется у Кейтсби допоздна, а в одиночестве сцдеть в моей ободранной комнатушке не слишком интересно. Поэтому я иду по Бэнксайду, прикидывая, чем можно заняться.

Когда я только начала работать с Кейтсби и еще не получила роль в пьесе Шекспира, то много времени бродила по Лондону. Я хотела познакомиться с городом, освоиться, не бояться ни днем, ни ночью. В Ланхерне такое было невозможно. Это не для девушки, не для католички и уж конечно не для дочери аристократа, который самолично решал, что мне делать. Я бы все отдала, чтобы отец остался жив, но моя новообретенная независимость мне нравится. Я стараюсь не звать ее свободой, потому что начинаю понимать, что в этом мире свобода даром не дается. За нее приходится платить.

Я спускаюсь по одной из множества лестниц к Темзе. В обычный день там ждали бы лодки, чуть подпрыгивая на волнах. Но сейчас часть реки покрылась льдом, и лодки ушли куда-то в другое место. Люди веселятся и скользят по льду, а расторопные торговцы уже поставили на берегу деревянный навес, где торгуют горячим вином, жареными каштанами, карамелью, засахаренными яблоками и всякими мелочами с привязанными к ним ленточками — вешать на йольские деревья. Берег выглядит куда наряднее, чем обычно, вдоль доков горят фонари, отблескивая на грубом речном льду. Слышны смех и болтовня, пахнет дымом, сахаром и пряностями.

Я расстаюсь с парой монет в обмен на чашку вина, главным образом чтобы погреть руки. Но вино сладкое и вкусное. Я согреваюсь и иду вдоль берега, поскальзываясь и уворачиваясь от детей, которые бегают вокруг. Они подначивают друг друга вылезти подальше на лед, к белому флагу, установленному в пятидесяти примерно футах от берега, туда, где прочный лед кончается.

Я останавливаюсь перед лотком, с которого торгуют бисквитами в форме звезд, сердец и цветов. Бисквиты пухлые, посыпаны цветным — желтым, красным и розовым — сахаром, по сторонам проступает джем. Стоят они по пенни за штуку, сущий грабеж. Вообще я бы могла и украсть один, но это грех, а я уже собираюсь совершить грех куда худший.

— А ты знаешь, что их вообще на деревья вешают? — слышу я голос Тоби и резко поворачиваюсь, чуть не врезаясь в него. — Ну, так задумано. Для украшения. Но вообще не знаю. Ими любуются или едят? Или и то, и другое? Представляешь, приходишь в дом, говоришь, что у них красивое рождественское дерево, и объедаешь его. Странный обычай. Ужин и так можно найти.

Он стоит совсем рядом, на плечах у него лежит снег, щеки горят. Я так удивлена его появлением, что не нахожусь с ответом. Он лезет за пазуху и достает мою шапку.

— Хотел раньше отдать, но ты убежал.

— И как ты меня нашел?

— Повезло, наверное. Пришел сюда выпить горячего вина и посмотреть, не провалятся ли детишки под лед. — Теперь я замечаю, что в руках у него тоже чашка. Он осторожно чокается со мной и поворачивается к реке. — Я ничего не пропустил?

— Размечтался! Не надо бы. Я однажды слышал про один залив в Кор… в Плимуте. Как-то зимой он замерз, мальчишки провалились под лед и не выбрались. Умерли, конечно. Их тела так и не нашли.

Он поворачивается ко мне.

— А дальше?

— А теперь там водятся привидения. Мертвую рыбу выносит на берег, вода всегда ледяная, даже летом, а лодки, которые подходят слишком близко к берегу, опрокидываются. Говорят, что мальчики мстят тем, кто не сумел их спасти.

— Хорошая история, говорит Тоби. — Попробуй записать.

— Это ты писатель, не я. И ты гораздо лучше расскажешь.

— Тебе откуда знать?

— Просто знаю. — Это плохой ответ, не смешной и не остроумный.

Но после нашей последней репетиции в «Розе» я не могу с ним говорить. Все, что я хочу сказать, куда-то теряется, стоит мне открыть рот. Кажется, он это заметил, как замечает почти все. Это меня тревожит. Я не знаю, как он оценивает происходящее, и насколько его мнение близко к истине.

— Может, пойдем? — предлагает он наконец. — Я не хочу, чтобы мне мстили мертвые дети.

Вдали от ярмарочных рядов полоска берега становится узкой и каменистой. Споры торговцев и детские крики утихают, сменяясь вздохами беспокойной воды, плеском волн, ленивыми криками чаек, гулким стуком лодок, бьющихся бортами друг о друга.

Дальше идти некуда, так что мы останавливаемся и смотрим на блестящую полосу реки, тихо прихлебывая вино. Я жду, что Тоби допьет и уйдет. Разумеется, ему есть чем заняться, кроме как стоять рядом со мной, утратившей дар речи, на берегу холодной и довольно грязной реки.

— Тогда, в «Русалке», ты сказал, что любишь слова, — говорит Тоби.

Я краснею, удивленная и обрадованная: он запомнил.

— Сказал. И правда люблю. И поэтому никогда не осмелюсь ничего написать. Такую драгоценность мне нельзя доверить.

Тоби кидает на меня быстрый взгляд и снова смотрит на реку.

— А тебе нравятся слова «Двенадцатой ночи»?

— Они прекрасны, — честно выражаю я свое мнение. — Вот только Шекспир перестал бы их переписывать. Каждый раз пьеса что-то теряет. Из поэтичной делается хаотичной. Ее будто отжимают. Хотя, наверное, я ничего не понимаю.

— Все ты понимаешь! И я тоже так думаю.

— У нас вообще мысли часто сходятся.

Он слегка улыбается:

— Например?

— Нам обоим нравятся истории, мы оба считаем Шекспира безумцем. Никто из нас не хочет попасться призракам утонувших детей или объедать украшения с йольского дерева. А еще мы оба любим горячее вино. — Я поднимаю опустевшую чашку.

— Основа хорошей дружбы.

Друзья. Наверное, мы друзья. Наверное, никем иным мы стать не можем. И на самом деле даже это неправда. Все, что он знает обо мне, — ложь. Хотя нет, не все.

— В тот вечер я еще кое-что сказал. Про пари. — Эти слова вырываются сами. Может быть, вино придало мне мужества, может быть, я знаю, что время, отведенное мне на дружбу с Тоби, сокращается. Представление через три недели, а потом меня не станет. Или мне просто нечего ему сказать, кроме правды.

— Мне кажется, пришла пора расплатиться. На репетиции я думал заставить тебя поцеловать госпожу Лаветт, а потом Бартона. Но теперь мне пришло в голову кое-что получше.

Тоби замирает. Да нет, застывает.

— Поцелуй меня, — говорю я. Всё, эти слова прозвучали, Вряд ли будет так уж плохо. Я не такой суетливый, как госпожа Лаветт, и не такой опасный, как Бартон. Если бы тебе пришлось поцеловать его, он бы тебя ударил, а потом…

Тоби делает шаг вперед. Теперь он стоит прямо передо мной. Не отрывая от меня взгляда, он вынимает пустую чашку у меня из руки и ставит на землю. С решительным видом смотрит в одну сторону, потом в другую. Я понимаю, что он не хочет быть увиденным: это навлекло бы на нас обоих беду. Но вокруг ни души, ярмарка осталась далеко позади, и нас надежно скрывает ночь.

Тоби тянется ко мне, гладит по щеке, обнимает за шею, задевает пальцем скулу, наклоняется. Он по-прежнему напряжен, но его синие глаза говорят совсем о другом. Они дикие, живые, свободные. Как корнуолльское море летом.

Я закрываю глаза, и он целует меня.

Это едва ли намек на поцелуй, легчайшее прикосновение губ. Второй рукой он обхватывает меня за талию, и у меня подкашиваются ноги, как тогда, в «Розе», когда он, взяв меня за шею, шептал мне пьесу на ухо. Он чуть отстраняется, и я чувствую на губах его быстрое жаркое дыхание. За первым поцелуем следует второй, более продолжительный.

Вдруг поцелуй обрывается. Я открываю глаза. Он смотрит на меня. Я обнимаю его, вцепившись в жесткую ткань куртки. Приходится отпустить. Мы молчим.

— Я… наверное, мне лучше уйти, — лепечу я, лишь бы что-то сказать.

Но я не хочу уходить. Я хочу, чтобы он прижал меня к себе и снова поцеловал. Однако он только кивает и ничего не говорит. Лицо его теряет всякую теплоту, он становится замкнутым и жестким. Тьма, которую я раньше видела только вспышками и которая обращалась на меня лишь однажды, при первой встрече в «Глобусе», вернулась.

Чувствуя себя глупой и перепуганной, я отступаю. Фут, другой, третий. Тоби меня не останавливает. Он смотрит на меня, но не видит, он думает о чем-то или ком-то другом.

Я молчу. Ухожу прочь. Я слышу только свои шаги, а значит, он не пошел за мной. Вернувшись на ярмарку, я, прежде чем нырнуть в толпу, оборачиваюсь, как после ухода из «Розы». Я надеюсь, что он смотрит мне вслед. Но он стоит лицом к реке, как будто уже забыл о моем существовании.

Загрузка...