Глава 1

Даже обычный факультетский семинар, поскольку его вел Шауль Тирош, привлек внимание средств массовой информации.

В небольшом зале уже стояли телекамеры и микрофоны радиожурналистов. Камера отчетливо фиксировала свободную позу Тироша, его засунутую в карман руку, красный галстук. Первым кадром снимающегося телефильма был крупный план руки Тироша со стаканом воды.

Тирош сделал большой глоток, а затем характерным жестом легко пригладил и без того гладкую посеребренную шевелюру. Затем камера показала руку Тироша с длинными пальцами, державшую старую книгу; белый обшлаг выглядывал из-под темной ткани костюма. Объектив навели на золотое тиснение заголовка «Хаим Нахман Бялик». Лишь затем был показан общий план стола.

Камера скользнула по склоненной голове Тувье, по его руке, смахивающей невидимые крошки с зеленой скатерти. Следующим кадром был профиль аспиранта Идо, который не сводил глаз с узкого длинного лица Тироша.


Не в первый раз, говорили на литературном факультете, СМИ уделяют такое внимание Тирошу.

— Ну кто бы стал освещать такое рядовое событие, как факультетский семинар, если бы это не было связано с именем Тироша? — заметил Аронович.

В ответ послышались возмущенные возгласы работников кафедры.

После окончания семинара Кальман Аронович все же высказался в адрес Тироша, которому якобы свойственны эксцентричность и «дешевая театральность».

— Говоря «дешевая театральность», я имею в виду все, что Тирош делает, — уточнил Аронович, украдкой бросив неодобрительный взгляд в сторону Рухамы.

Все представители СМИ: журналисты, техник и редактор литературной программы радио, сотрудники ТВ (кому-то из них Рухама освободила свое постоянное место в первом ряду — крайнее справа) — все они сегодня пришли сюда, на последний в этом году факультетский семинар профессора Тироша.

Записывающая аппаратура, прожектора, оператор, перебегавший с места на место, — все это пробуждало в Рухаме праздничное чувство, которое, впрочем, никак не отражалось на ее скучном, будничном лице, как бы совершенно бесстрастном, будто все происходящее было для нее само собой разумеющимся.

Из своего угла во втором ряду Рухама в ином ракурсе, чем камера, видела присутствующих в зале людей. Она пыталась разглядеть группу лекторов, но ее заслоняли кудряшки Давидова, редактора телепрограммы «Страницы книг» — программы, попасть в которую было пределом мечтаний начинающих писателей и поэтов.

Присутствие Давидова настраивало на особый лад и Тироша.

Год тому назад на ТВ прошла программа «Литературный портрет Тироша», посвященная получению им премии президента страны в области поэзии. С тех пор Тирош и Давидов не встречались.

В начале той программы Давидов прочел известные стихи Тироша «Иной закат», назвав их визитной карточкой поэта.

Ведущий перечислил титулы и заслуги Тироша, его книги и напомнил, что профессор Тирош возглавляет факультет литературы Еврейского университета в Иерусалиме и что именно к нему нужно обращаться молодым поэтам. Давидов также указал на том литературного ежеквартального журнала, редактором которого был Тирош.

Затем ведущий драматическим тоном спросил Тироша: какова причина его литературного бездействия за последние шесть лет?

Этого вопроса до тех пор никто открыто задавать профессору не решался.


Прошлогодняя телепрограмма всплыла в памяти Рухамы сейчас, когда кудри Давидова вынуждали ее вертеться в кресле, высматривая длинную фигуру Тироша, державшего книгу.

Тогда, в той программе Давидов, указывая на четыре тонкие книжечки стихов, разбросанные по столу, решительно спросил профессора: «Как же случилось, что вы — поэт-новатор, создатель собственного стиля, собственной поэтической школы, за последние годы не опубликовали ни одного нового произведения, не считая нескольких политических стихов?» — и сопроводил свой вопрос выразительным жестом.

Рухама хорошо помнила ту долгую словесную баталию и несколько напряглась, увидев Давидова рядом с оператором перед началом нынешнего семинара.

Подготовка к семинару напомнила ей вечера культуры в столовой поселка, где она жила раньше.

Взгляд ее был направлен поверх зеленой скатерти и графина. Она внимательно наблюдала за Тирошем.

Рухама заметила в его лице некоторую напряженность и то, что он пытается скрыть это за своими обычными театральными жестами.

Со своего места Рухама не могла видеть его глаз, но вспоминала их особый блеск, зеленые молнии, сверкавшие в них.

Когда Тирош поднялся, чтобы начать свое выступление, взгляд Рухамы, подобно телекамере, зафиксировал движение его руки к посеребренной шевелюре, а затем — перелистывающей книгу. Лица Тувье она вначале не видела, так как между ней и ним стояли оператор и радиотехник, в десятый раз проверяющий аппаратуру.


Когда спустя некоторое время она смотрела готовый фильм, то не могла сдержать слез при виде того, как точно и ясно показаны все повадки Шауля Тироша, его якобы спокойная поза — с рукой, засунутой в карман, красный галстук, так выделяющийся на фоне снежно-белой сорочки и прекрасно гармонирующий с ярко-красной гвоздикой в петлице пиджака.

Рухама никогда не умела концентрироваться, но введение лекции врезалось ей в память:

— Уважаемые дамы и господа, наш последний в этом году факультетский семинар посвящен, как известно, теме «Критерии качества поэзии». Что такое «хорошая и плохая поэзия»? Кое-кто, вероятно, думает, что мы здесь сегодня сможем выработать четкие, ясные и однозначные критерии в этом вопросе. Должен вас разочаровать — я буду удовлетворен, если нам удастся сделать хотя бы некоторые выводы из сегодняшней дискуссии. Мне было бы интересно услышать, каким образом трактуют эту проблему мои присутствующие здесь коллеги-исследователи. Несмотря на мой интерес к данной теме, я настроен достаточно скептически.

Даже камера уловила веселый иронический взгляд, которым обменялся Тирош с высоты кафедры с Тувье, и удивленный взгляд, брошенный им в сторону Идо Додая, сидящего с опущенной головой.

Дальше Рухама перестала внимать лекции. Ей не удалось вникнуть в логическую связь высказываемых лектором мыслей, да она и не старалась это сделать, вся отдавшись мягкой мелодичности голоса Тироша.

В зале наступила тишина. Все взоры были устремлены на Тироша. Порой Рухама замечала легкие улыбки участников семинара, особенно женщин. Рядом с Рухамой сидела молодая женщина, записывавшая каждое слово лектора. Когда она прервала записи, Рухама услышала мерный голос Тироша, читающего стихи Бялика «Я не удостоился света из забвения».

Рухама слышала тяжелое дыхание Ароновича за своей спиной и шелест бумаги. Аронович был готов записывать каждое слово Тироша прежде, чем до присутствующих доходил их смысл. Свои листочки он держал в папке коричневой кожи, похожей на старый школьный портфель. Эта папка была одним из его отличительных признаков. От Ароновича исходил какой-то затхлый и кислый запах, который смешивался с благоуханием духов его соседки — Ципи Лев Ари (Гольдгербер) — молодой многообещающей ассистентки Тироша. Ципи всячески пыталась отмежеваться от своего религиозного прошлого. Наверно, поэтому она носила яркие цветные широкие блузки; Тирош как-то заметил, что такие блузки, наверно, приняты в той секте, к которой она принадлежит и ради членства в которой она даже сменила имя.

Слева от себя Рухама заметила Сару Амир — профессора литературного факультета, которая даже и сегодня больше походила на домохозяйку, несмотря на то что надела свое лучшее платье из цветного шелка, плотно обтягивающее ее тяжелые бедра. Высокий воротник платья скрывал морщинистую шею. Сара, казалось, навечно пропахла куриным бульоном, что удивляло тех, кто ее не знал, — ведь она изрекала порой довольно разумные вещи, правда, старалась это делать по любому поводу.

— Я прочел стихи Бялика, — продолжал Тирош, — чтобы задать вопрос: применимы ли к подобному произведению каноны эстетики? Не ошибаемся ли мы, говоря, что стихи оригинальным образом отражают процесс их создания? Является ли оригинальность произведения, если она, конечно, имеет место, гарантией его высокого качества? Является ли представленная автором картина, которую все понимают как метафору, действительно оригинальной?

Тирош отпил большой глоток воды из стакана, прежде чем выделить слово «оригинальной». В зале послышался шепот.

Присутствующие переглядывались, ерзая на обитых сиденьях. Рухама заметила, что Давидов дал знак оператору показывать публику. За Рухамой все так же скрипело перо, Аронович что-то поспешно записывал.

Тонкие брови Сары изогнулись «домиком», на ее переносице появилась морщинка. Студентка слева записывала без перерыва. Рухама не поняла, почему зал вдруг заволновался. Впрочем, она никогда не понимала, почему вопросы подобного рода так будоражат работников кафедры.

Доктор Шуламит Целермайер, сидевшая в первом ряду, в полукруге кресел, расположенном напротив Рухамы, заулыбалась при первых же словах Тироша.

Она сидела в своей обычной позе: оперев голову на кисти полной руки, держа локти на коленях. Седые, вьющиеся кудри придавали ей несколько угрожающий и мужеподобный вид, что диссонировало с ее явно женским костюмом. Она повернула голову, и линзы ее очков поблескивали в неоновом свете ламп.

— Я хотел бы поспорить об этих стихах, каноничность которых признана всеми, — сказал Тирош. Он вынул руку из кармана, взглянул прямо на Давидова и продолжил: — Пришло время, когда на факультетских семинарах стало возможным обсуждать спорные темы, которые раньше по разным причинам опасались затрагивать. Мы уходили от обсуждения этих тем к теоретическим рассуждениям, в которых часто не было никакого смысла, и это порой заставляло лучших наших учеников зевать и покидать зал.

Девушка рядом с Рухамой по-прежнему записывала каждое слово.

Рухама вновь перестала вникать в слова, слушала лишь голос, он очаровывал ее своей мягкостью, музыкальностью, бархатистостью.

«Есть такие вещи, — подумала она, — которые камера и приборы звукозаписи передать не в состоянии».

В течение тех десяти лет, что они с Тирошем были знакомы, ее неизменно очаровывал его голос.

Тирош был блестящий теоретик и критик, известный во всем мире ученый, «один из великих поэтов нашего времени в нашей стране», как годами утверждали с наивной непосредственностью исследователи поэтического творчества.

Снова Рухамой овладело желание встать и сказать им всем, что этот человек принадлежит ей, что она недавно вышла из его постели, из его сводчатой сумрачной спальни, что с ней он ел и пил перед тем, как прийти сюда.

Она обвела взглядом лица присутствующих. Зал был залит ярким светом прожекторов.

— Возьмем, к примеру, Бялика, — продолжал Тирош, — и в этом будет немалое новаторство (Рухама слышала все это еще у него дома, когда он готовился к лекции) — думаю, никто здесь не предполагал, что речь пойдет вначале о Бялике, а не о современной поэзии, но я хочу вам доказать, что и Бялик может удивить, если мы попытаемся ответить на задаваемые мною вопросы…


Когда Тирош закончил выступление, зал разразился аплодисментами.

Потом можно будет послушать запись, радиопрограмму, утешала себя Рухама, поняв, что вводная лекция закончилась, пока она была погружена в свои мысли.


Рухама вспоминала вчерашний день, проведенный с Тирошем, и еще один, и ночь на прошлой неделе, и их поездку в Италию, вспомнила и то, что в будущем месяце исполнится три года, как они вместе, — с тех пор, как он впервые поцеловал ее в лифте университета и еще раз — в своем кабинете. Тогда он сказал ей, что, хотя в его жизни было множество женщин, он всегда стремился к такой, как она, но никак не думал, говорил он тогда, что она сможет им увлечься. Его замкнутость не позволяла ему пытаться сломать преграду между ними. Он полагал, что она так предана Тувье, что не сможет ему изменить. Все это он говорил ей еще в самом начале их романа.


Затуманенный взгляд Рухамы снова упал на руку Тироша, сжимающую книгу, руку с длинными смуглыми пальцами.

Тяжелый хамсин, пришедший в город этим вечером, иссушал и изматывал, как бывает лишь в Иерусалиме. Однако это не помешало Тирошу одеться, как обычно, в темный костюм. И разумеется, как всегда, в петлице торчала неизменная гвоздика, придавая профессору Тирошу, в дополнение к его густой ухоженной шевелюре и изысканному костюму, элегантный европейский вид, который так очаровывал женщин, благодаря чему Тирош стал живой легендой.


— Кто ему рубашки стирает? — услышала как-то раз Рухама наивный вопрос студентки в очереди в часы приема. — Как удается одинокому мужчине так выглядеть? — спрашивала эта студентка стоящих в очереди, после того как он зашел в свой кабинет.

Рухама не смогла услышать ответа, ибо поспешила за ним в кабинет — взять ключи от его квартиры, где она должна была ожидать его после окончания приема.


Никто из его учеников никогда не осмеливался задать ему вопросы личного характера. Даже она сама не знала на них ответов. Когда ей впервые было позволено ступить в его апартаменты, она увидела, что он держит гвоздики в маленьком холодильнике. В каждый цветок была воткнута булавка, так чтобы все цветы были готовы к немедленному применению. Ей нравилось наблюдать за мелкими подробностями его жизни. Попадая в его квартиру, она всякий раз спешила к холодильнику, дабы убедиться, там ли еще красные гвоздики в прозрачной вазе.

В его доме никогда не было ни других цветов, ни даже другой вазы. На ее вопрос, любит ли он цветы, он ответил, улыбаясь:

— Только искусственные или совсем живые, как ты, например.

Поцелуем в лоб он пресекал вероятность каких-либо иных вопросов. Несколько раз она все же осмелилась спросить, откуда у него столь экстравагантные манеры — стиль одеваться, гвоздики, галстуки, белые рубашки, — но ни разу так и не получила вразумительных, удовлетворивших ее ответов. Он вечно отшучивался — ей не нравится его внешний вид? А гвоздики… да просто публика его к этому обязывает.

По его произношению не было заметно, что родился он не в Израиле.

«Родился в Праге» — кратко сообщалось на обложках его книг. Из Праги он приехал в Израиль 35 лет тому назад. Тирош рассказывал Рухаме о Праге, «самой красивой из европейских столиц». Оттуда после войны ему пришлось уехать с родителями в Вену. О войне он не говорил никогда. Никому не объяснял, каким образом его семье удалось уцелеть во время войны, не говорил даже, сколько ему было лет, когда родители переехали в Вену. Вспоминал лишь довоенное и послевоенное время. О родителях он не раз говорил, что были они «людьми утонченными и духовными и не вынесли даже переезда в Вену». Рухама представляла себе его мать, склонившуюся над ребенком, — худощавую и темноволосую, в шуршащем шелковом платье.

Тироша ей не удавалось представить ребенком, разве что уменьшенной копией нынешнего. Этот маленький Тирош играл на английской лужайке, меж цветов с опьяняющим запахом. (В Праге, как и в Вене, она никогда не была.)

О детстве он рассказывал немного, в основном о своих гувернантках, которых называл «фрейлейн»:

— Знаешь, эти няньки меня и вырастили, и они виноваты в том, что я до сих пор холост, — говорил он ей в редкие минуты откровенности, когда она поражалась его навязчивому стремлению к чистоте и порядку.

Ему было всего двадцать, когда он репатриировался в Израиль, и никто не помнил его в другой одежде, кроме той, в которой его видели всегда.

— А что он делал в армии? — спросил однажды Аронович у Тувье — без насмешки, но с кисло-удивленной миной. — Как он мог придерживаться своего стиля одежды в армии? Поразительна не только его странная манера одеваться, но и его привычка питаться.

Ходили слухи о том, что вечерние трапезы Тироша всякий раз сопровождались белым вином и бренди в «соответствующем» стакане.

— Разумеется, — продолжал Аронович, — человек, столь высокомерный, не может уважать нас, провинциалов, — ведь он словно бы ощущает себя в центре мира, в каком-нибудь Париже.

Рухама запомнила даже, как шумно Аронович прихлебывал кофе, когда говорил это.

— Но с другой стороны, — продолжал он, — в Париже не реагировали бы так на каждый чих этого господина, а вот у нас он — легендарная личность, великий поэт, репортеры спешат упомянуть о каждом визите уважаемого господина Тироша в какой-нибудь салон.

Тувье тогда был студентом старшего курса и еще не стал ассистентом Тироша, близкие отношения между ними еще не установились.

— Этот человек — белая ворона среди нас, — запомнила Рухама утверждение Ароновича, заставившее ее сдержать улыбку, — несмотря на то что он соизволил сменить свое имя на ивритское — Шауль Тирош! Вы, конечно, вряд ли помните его настоящее имя. Мне кажется, он и сам не очень-то стремится его помнить, — Павел Щасны. Вы это знали? — Мигающие красноватые глазки Ароновича уставились на Тувье.

В то время люди еще не прекращали разговоры о Тироше в присутствии Тувье. Тогда вокруг Тироша еще не увивались, как вокруг больного смертельной болезнью.

— Павел Щасны, — с наслаждением повторил Аронович, — и воспоминание об этом имени не доставляет ему большого удовольствия. Он, видимо, полагает, что ни одна живая душа этого имени не помнит. Говорят, первое, что он сделал, приехав в Израиль, — сменил имя.

Рухама никогда серьезно не относилась к подобным заявлениям Ароновича.

Интересно, думала она, не способствует ли манера Тироша говорить созданию определенного имиджа? Может, он полагает, что другого способа коммуникации просто не существует? В особенности забавно у него сочетание высокопарной речи и ашкеназийского произношения.

— Какая разница? — возражал Тувье. — Почему вас волнуют такие глупости? Главное, что он — великий поэт, что он обладает образованием и знаниями, каких ни у кого из нас нет. Он лучший учитель из всех, какие у меня были, обладающий прекрасной способностью отличать плохое от хорошего. Допустим, у него есть потребность превращать свое имя в легенду, что вам до этого?

Так говорил тогда Тувье со свойственной ему прямотой и бескомпромиссностью.

Тувье в то время обожал Тироша до такой степени, что полностью ему доверился. Стал вхож в его дом.

— Да, да, я не отрицаю, но ведь есть и другое, — сказал Аронович. — Невыносимо видеть, как заискивают перед ним, увиваются вокруг него люди, как завораживает его дутое обаяние. Да, действительно, — с глубоким вздохом добавил он, — Тирош отличает хорошие стихи от плохих. Он действительно духовный отец молодых поэтов. Однако лишь в том случае, когда они ему нравятся. А если кто ему не нравится — да хранит его Господь от Тироша. Если он зачисляет какого-нибудь поэта в «середнячки» — тому остается лишь надеть траур и искать счастья в другой области. Однажды я был свидетелем того, как он припечатал одного несчастного стихотворца, причем сделал это с каменным лицом. «Вы не поэт и, судя во всему, никогда им не будете», — сказал ему Тирош. Так вот я и спрашиваю, господа, — по какому праву? Он что, пророк?

И тут, обращаясь к Тувье, Аронович заорал так, что капелька слюны долетела до Рухамы:

— Вы ни за что не догадаетесь, кому он это говорил!

И назвал имя довольно известного поэта, стихи которого никогда не волновали Тувье.

— А историю с сонетом вы слышали? — Аронович не ждал ответа, его просто невозможно было остановить. — После выхода первой книги Ехезкиэля тому организовали презентацию в подвальчике театра «Габима» в Тель-Авиве. Читали его стихи, говорили речи, потом все потащились в модное кафе. Так вот, господин, о котором мы говорим, предмет вашего обожания, Тирош тоже пошел туда. Ехезкиэль был просто счастлив.

И тут наш общий друг Тирош прочел вслух сонет Ехезкиэля, улыбнулся своей знаменитой улыбкой и заявил, что за рюмку коньяку он готов не сходя с места написать совершенный сонет — вот как этот, за пять минут. Люди вокруг заулыбались, и он действительно написал, но не за пять минут, а за две — два сонета по всем правилам, и все признали, что они ничуть не хуже стихов Ехезкиэля. Представляете? И ради чего? Чтобы удивить тех, кого он называет «поэтишки».

— Прямо там написал? — спросил Тувье с неподдельным удивлением.

— Ну да, прямо там. И ты полагаешь, что он достоин обожания? Это ведь все — декадентство!

Тувье глубоко вздохнул и стал объяснять Ароновичу, что Тирош обладает способностью глубоко анализировать явления. Смелость, с какой он высказывает свои мысли на семинарах, смелость, с какой он критикует «священных коров» и называет имена, от которых любой другой преподаватель отмежевался бы, — все это не может не вызвать уважения.

— А приток студентов на его лекции, — продолжал Тувье, — и его всегда оригинальный взгляд на многие явления — всего этого невозможно отрицать.

Тувье встал приготовить еще кофе.

— Все это театр, театральщина, — возразил Аронович.

— Это не важно, — ответил с кухни Тувье, — главное, что он — большой поэт, равный, пожалуй, Бялику и Альтерману. Даже Авидан и Зах мельче его по масштабу дарования, поэтому я готов простить ему все или, во всяком случае, очень многое. Ведь он — просто гений. А у гениев свои законы.

Тувье принес с кухни кофе и перешел к обсуждению вопросов, касающихся экзамена, к которому он готовился уже две недели.


Тогда Тувье первый год жил в Иерусалиме. Он попросил на работе годичный отпуск, чтобы прослушать курс Тироша в Иерусалиме, и этот отпуск превратился в постоянные занятия у Тироша на второй академической ступени.

Ароновича Тувье знал еще с тех пор, когда преподавал у себя в поселении. Затем Тувье переехал в Иерусалим, Аронович же все еще оставался внештатным преподавателем, мелкой сошкой и стремился получить штатную должность. К Тувье он относился покровительственно, по-отечески, и Тувье охотно ему в этом подыгрывал.


После выступления Тироша на семинаре с участием СМИ должен был выступать Тувье.

Рухамы не было дома, когда он поехал на семинар, но она была уверена, что он не переоделся. Его тенниска открывала худые бледные руки и едва прикрывала живот. На лбу Тувье были видны капельки пота и тонкие пряди бесцветных редких волос.

За ним должен был выступить Идо Додай, один из молодых преподавателей кафедры. Его диссертация, которую он выполнял под руководством Тироша, внушала большие надежды.

Рядом с Шаулем Тирошем, в который уже раз думала Рухама, Тувье выглядит как скромный вариант Санчо Пансы. Хотя и Шауль, конечно, не Дон Кихот. Даже голос, думала она с отчаянием, подчеркивает огромную разницу между ними.

Голос ее мужа Тувье, который выступал сейчас по теме «Что такое хорошая поэзия?», был высоким и ломким, с налетом пафоса. Он читал известные стихи Шауля Тироша «Случайное путешествие к могиле моего сердца».

— В этих стихах, — говорил Тувье, — по мнению критиков, автор выразил «макабристско-романтическое мировоззрение». Критики подчеркивали «языковые открытия, поразительные в своей оригинальности», «новаторство языка и новаторство тем, которое произвело революцию в поэзии 50-х годов». В этом процессе участвовали и другие поэты, однако Тирош резко выделялся на их фоне, — напомнил Тувье.

Рухама огляделась. После выступления Тироша напряжение в зале ослабло, будто выключили свет. Женщины, даже самые молодые, все еще оставались под впечатлением от лекции. Все взгляды были по-прежнему устремлены на Тироша. Нельзя сказать, чтобы Тувье не слушали, но это делалось исключительно из вежливости. То, что он говорил, было ожидаемо, известно. Можно было заранее сказать, какие стихи выберет д-р Тувье Шай, старший преподаватель факультета, чтобы подкрепить свои утверждения.

Рухама вполуха слушала тезисы, которые ей доводилось слышать уже не раз, когда ее муж с энтузиазмом говорил о поэзии Тироша.


Никто не мог себе представить, до какой степени Тувье обожал Тироша и доверял ему. Утверждали, что Тувье — «альтер эго» Тироша, называли Тувье и «тенью» профессора; на кафедре существовала негласная договоренность о том, что никому не позволено в присутствии Тувье обронить ни слова осуждения, критики, насмешки в адрес его шефа.

Если Тувье доводилось такое услышать, он краснел, его мышиные глазки начинали сверкать гневом. Не дай Бог было кому-нибудь в его присутствии выразиться недостаточно почтительно о Тироше. В течение трех последних лет в университете распространялись сплетни, о содержании которых Рухама догадывалась по внезапному молчанию, наступавшему с ее появлением в факультетских кругах, по вымученному виду и «всепонимающей» улыбке Адины Липкин, факультетской секретарши.

С тех пор как они с Тирошем вступили в любовную связь, Рухама почувствовала иное к себе отношение. Все сплетни на факультете вращались вокруг них.

Тувье, однако, не изменил своего отношения ни к Тирошу, ни к Рухаме — даже после того, как обнаружил ее с Тирошем на диване в салоне их квартиры, когда она поспешно застегивала блузку дрожащими пальцами, а Шауль неуверенной рукой зажигал сигарету. Тувье лишь смущенно улыбнулся и спросил, не хотят ли они чего-нибудь поесть. Шауль сумел справиться с собой и присоединился к Тувье на кухне. Они провели втроем тихий вечер за столом с бутербродами, приготовленными Тувье. Не было сказано ни слова ни о поспешно застегнутой блузке, ни о брошенном второпях на кресло темном пиджаке Тироша и галстуке поверх него. Они никогда об этом не говорили — ни тогда, ни потом. Тувье не спрашивал, и она не отвечала.

В глубине души Рухама была довольна тем, что в литературных кругах бились над загадкой: что он в ней нашел? Никто не осмеливался ни о чем спрашивать участников этой драмы.

В сорок один год Рухама Шай выглядела подростком. Ее короткая стрижка и детская фигурка придавали ей вид «недозрелого плода». Она уже обнаружила у себя две глубокие складки, идущие вниз от уголков губ, — то, что Тирош называл: «твой плачущий вид». Рухама знала, что ей не дашь ее возраста, в частности из-за джинсов и мужских рубашек, которые она носила, а также из-за отсутствия косметики. Она отличалась от «женственных женщин», с которыми Тирош имел дело до нее. Она никогда не спрашивала Тироша о его прежних связях и о тех, какие были у него параллельно с ней. Как-то она увидела его случайно, зайдя в небольшое заброшенное кафе. Он, как обычно, запускал руку в свою посеребренную шевелюру, а напротив сидела Рут Додай, молодая пухленькая жена Идо.

Рухаме было хорошо знакомо выражение мучительной сосредоточенности на лице Тироша. Лица Рут — докторанта факультета философии — она не могла разглядеть. Тирош тогда не заметил Рухаму. Она почувствовала неловкость — словно подглядывает за ними — и ушла оттуда.

Несмотря на их интимные отношения с Тирошем, Рухама никогда не могла говорить с ним на некоторые темы. К примеру, о его дружбе с Тувье или о своей семейной жизни. Все ее попытки как-то определить их отношения заканчивались неудачей. Он просто не реагировал. Глядел куда-то вдаль и молчал. Однажды, когда она заговорила об этом, он указал на дверь:

— Я тебя не держу, можешь идти.

В компаниях они обычно бывали втроем, и лишь несколько раз она была только с ним, без Тувье, на встречах с молодыми поэтами. Тирош уделял им много внимания, в особенности после того, как сам перестал писать — так, во всяком случае, говорили. Те, кто распускал слухи о ней и Тироше, осторожничали в присутствии Тувье, но зато давали волю языкам, когда его не было. Так они мстили ей за то, что она никого не посвящала в их отношения. Рухама была человеком замкнутым, литературой не интересовалась, что она и объяснила Тувье, еще когда они жили в сельхозпоселении. Она много читала, но не поэзию. Она не могла, как Тувье, получать от поэзии высшее наслаждение. Мир поэзии был дня нее лишен смысла. Больше всего она любила детективы, шпионские романы и целиком погружалась в них.

Близких подруг у Рухамы не было, только знакомые — несколько женщин, работавших с ней в приемном отделении больницы. Они принимали ее молчаливую пассивность за редкое умение слушать других и любили рассказывать ей о своих семейных перипетиях.

С годами она поняла: отсутствие у нее жизненных сил окружающие принимают за душевную тоску и потому для многих представляет интерес «раскусить» ее. Женщины, что работали с ней, а более всех Ципора — толстуха, преисполненная материнских чувств, которая часто готовила ей чай на работе, полагали, что источник этой «тоски» — отсутствие у Рухамы детей. Сама же Рухама об этом вовсе не печалилась.

До встречи с Тирошем, десять лет тому назад, она жила с Тувье в сельхозпоселении и работала всюду, где ее ставил распорядитель работ. Никаких неожиданностей в ее жизни там не предвиделось.

Переезд в Иерусалим — для того, чтобы Тувье завершил обучение — стал самым драматическим событием в ее жизни, особенно после встречи с Тирошем, яркость и необычность которого покорили ее. Она сразу поняла, что он ее полная противоположность. Даже его манера одеваться вызывала ее восхищение, а когда они сблизились, она порой чувствовала себя героиней фильма «Пурпурная роза Каира», где происходящее на экране превращалось в действительность и герой мечты главной героини фильма сошел с экрана в зал. Она не могла сопереживать внутреннему миру Тироша, да и миру Тувье тоже, поэтому присутствие рядом с Тирошем этой молчаливой, с виду молодой женщины, вначале сопровождавшей Тувье, а затем Тироша, вызывало у окружающих всевозможные догадки и комментарии.

— О тебе целый Вавилонский Талмуд сочиняют, — сказал как-то Тирош. В ответ она лишь пожала плечами.

Было немало попыток сломать стену молчания — со стороны сотрудников факультета, поэтов, к которым ее водили Тувье и Тирош, посетителей тель-авивских кафе, звавших ее «молчунья» даже в ее присутствии, — но на все их попытки она отвечала лишь улыбкой. В этих заведениях она заказывала лишь черный кофе и чистую водку — вначале потому, что ее привлекал сам процесс заказа у официантки. Впоследствии она поняла, что стала пленницей того образа монашенки-молчальницы, который сама себе создала.

Никто не спрашивал, что нашел в ней Тувье, но она явственно ощущала, что многие удивляются, высказывают агрессию по отношению к ней, ревнуют, завидуют, пытаясь понять — что же притягивает к ней профессора Тироша. Да она и сама точно не знала этого. Как-то он сказал, что отсутствие яркости в ее характере как белый лист оттеняет его собственную яркость. Она не обиделась. Она уже давно подозревала, что секрет ее притягательности для него — в ее пассивности. Не знала и другого — что же притягивает к нему ее, что вообще связывает ее с кем-либо, с чем-либо, какая невидимая нить удерживает ее в жизни. Эти вопросы оставались для нее без ответа.

Рухама не была подвержена депрессиям, не испытывала равнодушия к окружающему миру, просто она не обладала свойственной другим людям жизненной энергией.

«Отчужденная» — называли ее сотрудники кафедры. «Покорная» — сказал как-то Тирош, пытаясь объяснить отсутствие у нее вопросов, заранее обдуманных целей.

Вначале Тувье направлял ее жизнь. Он ее выбрал, поэтому она ответила на его ухаживания. Она нелегко сходилась с людьми, и они нередко отступали перед ее закрытостью. Тувье вел ее по жизни, он и привел ее сюда, а теперь в ее жизни появился Тирош.

— Если ты захочешь, чтобы я изменила свою жизнь, — сказала она ему однажды, — тебе нужно лишь потянуть за веревочку.

Так было вплоть до последних нескольких месяцев, когда что-то в их жизни начало меняться.

— Что с тобой? — так ответил Тирош на ее вопрос, почему он не хочет быть с ней постоянно. Он был поражен этим ее вопросом — раньше она такого желания никогда не высказывала.


— Эти стихи воссоздают картину, видимую внутренним взором автора, — услышала она голос Тувье и осознала вдруг, что он говорил беспрерывно уже минут двадцать, а она не слышала ни единого слова, — это текст герметический, слова в нем близки к их оригинальным значениям, текст построен как тайнопись, подобно книгам египетских жрецов. Однако особенность этих стихов в том, что их герметичность, зашифрованность — это не рецепт напитка бессмертия, не инструкция по созданию голема, не секрет тайны мироздания. Это не схема, а описание. Более того! Это описание некой картины, за которой читатель может следить и воссоздавать ее в своем воображении, перемещаться в ее пространстве и времени; будучи полностью оторванным от всякой реальности, он может населять эту картину образами и героями, двигаться в ней — в духовном и чувственном аспекте и даже в социально-политическом. Стихи находятся в поле высокого напряжения между миром реальности и миром чувств, между материальностью и духовным упрощением, создаваемым словом, и главное — между «потаенностью» и «открытостью» текста и показанной с его помощью картины. Читателю необходимо делать над собой усилие при чтении. Он вынужден постоянно совершенствоваться в понимании текста. Структура текста заставляет его изменить отношение к слову. И таким образом перед читателем постепенно вырисовывается тема: это стихи о духовном состоянии и бытии Человека.

Рухаму осенило вдруг, что слова ее мужа о поэзии Тироша ей интересны и даже почти понятны. Она вспомнила замечание Тувье о том, что только Тирош верно комментирует свои стихи.

Тувье отпил воды из стакана. Девушка, сидевшая рядом с Рухамой, тряхнула рукой, которой лихорадочно записывала каждое слово, сняла очки, старательно их протерла и продолжала писать.

— В заключение скажу лишь следующее, — продолжал выступающий. — Вопрос не в том, хорошие ли это стихи, а в том, почему и относительно чего они хорошие? То есть нельзя говорить об их имманентной ценности. Такой подход — одна из основных ошибок тех, кто ищет абсолютную ценность литературного произведения. Я не скажу ничего нового, но это факт: если у какой-либо вещи есть ценность, она постигается лишь в сравнении с другой вещью, отличной от первой. Утверждение, что ценность относительна, самой этой ценности не снижает. Напротив, относительность ценности и позволяет ей существовать. Вопрос «Почему эти стихи хорошие?» приведет нас к таким понятиям, как жанр, вид, языковая и литературная традиция в диахроническом аспекте, а также к вопросу о поэтике писателя в отношении своего времени, о культурных и исторических связях произведения — в синхроническом аспекте. Таким образом, слова «хороший» или «очень хороший» по отношению к стихам «Случайное путешествие к могиле моего сердца» превращают слова, сказанные по поводу стихов Бялика, в ценностный аргумент. Но эта оценка не вытекает из текста, она не связана со стихами логически. Слово «хорошо» приобретает значение теоретического термина и превращает его вдруг в аргумент: оно создает как бы логическую пропорцию между суждением и описанием.

Давидов прошептал что-то пригнувшемуся к нему фотографу, и Рухама увидела зеленую молнию, которая мелькнула в глазах Тироша, глядевшего в упор на Тувье и впитывавшего каждое его слово. Рухама увидела и Идо Додая, волнение которого можно было объяснить предстоящим выступлением.

Сара Амир, казалось, слушала Тувье с большим и все возрастающим вниманием.

— Итак, — Тувье посмотрел на часы, — по-моему, можно говорить лишь об относительном критерии качества произведения, а не об абсолютном. Каждое произведение — это новый предмет обсуждения. У меня нет общих правил. Я могу сказать, какое произведение мне нравится, но не могу сказать, какое понравится. На вкус и цвет товарища нет. Однако споры на темы вкуса имеют право на существование.

Тувье устало уселся на место, на его лице появилась слабая тень улыбки при звуках аплодисментов и от того, что прошептал ему на ухо Тирош, похлопав его по руке. В зале снова воцарилась тишина. Пришла очередь Идо Додая. Он встал.

Потом уже можно было ясно видеть и слышать то, что запечатлела камера: у Идо тряслись пальцы, дрожал голос, он то и дело прокашливался. Рухама хорошо запомнила, как он выпил залпом стакан воды.

Хотя Идо был всего лишь аспирантом, у него было прочное положение на кафедре: Тирош предсказывал ему прекрасное будущее, Тувье хвалил его прилежание, старательность, и даже вечно всем недовольный Аронович с теплотой отзывался об «умном ученике, прилежном, как талмудист».

Это было уже не первое выступление Идо перед академической аудиторией, но Рухама почувствовала в нем какое-то особое волнение, вероятно, из-за присутствия телекамер.

Вечером, после окончания лекции, Тувье энергично доказывал Рухаме:

— Ты его плохо знаешь. Его такие вещи не интересуют, он — серьезный исследователь, и глупо думать, что это было причиной. Я заранее предвидел катастрофу. Я чувствовал. Он стал совсем другим человеком с тех пор, как вернулся из Америки. Не надо было разрешать ему эту поездку. Он еще слишком молод.

Однако Рухама, все еще находясь под впечатлением разыгравшейся в зале драмы, не сумела сама разобраться в ужасном смысле того, что произошло. Ясно было одно: он, очевидно, бросил дерзкий вызов своему учителю, руководителю диссертационной работы, рискуя лишиться гарантированного статуса на кафедре.

В начале своего выступления Идо зачитал стихи одного русского диссидента, написанные на иврите, — стихи, которые опубликовал и издал Тирош. Это было его поразительное открытие — доказательство того, что иврит сохраняется даже в советских лагерях. Тема доктората Идо была, как помнила Рухама, связана с подпольной поэзией на иврите в СССР.

Прочтя стихи, Идо дрожащим голосом заявил, что существуют три уровня исследования литературы. Первый — теоретическая поэтика — это вещь объективная, ее цель — исследование приемов автора.

Идо вытер лоб и окинул присутствующих ничего не выражающим взглядом.

Позже, когда Рухама прослушивала кассету с записью выступлений, она вновь вспомнила эту уводящую в сторону от основной идеи фразу.

— Более субъективные вещи — оценка и суждение, — продолжал докладчик. — Стихи, которые я сейчас прочел, написаны в традиции поэзии аллюзий, то есть они соотносятся с ранее существовавшими текстами, в данном случае — с библейским текстом. Невозможно не почувствовать, что текст этот не выходит за рамки банальности. Красота, приобретаемая с легкостью, это не красота.

Идо сделал паузу.

По публике прошел шепот. Рухама заметила, что Шуламит Целермайер улыбается ей своей иронической полуулыбкой, не переставая при этом бесконечно перебирать рукой деревянные коричневые бусы на полной шее. Студентка рядом с ней прекратила записывать.

— Эти стихи производят впечатление кокетства посредством китча. В данном случае китч — это в основном использование отдельных приемов поэзии символистов и пластических искусств, связанных с символизмом, то есть китч — в поэтическом анахронизме. Это — не символистские стихи, но их структура воспроизводит внешние элементы прошедшей эпохи в расчете на регрессивные склонности читателя.

— Браво! — закричала Шуламит Целермайер, и академическая публика зашумела. Шум в зале усилился. Все знали, как поражен был Тирош, получив неизвестными путями эти стихи из СССР.

Давидов пробормотал что-то оператору, и камера переключилась на аудиторию: опущенные глаза Тувье и удивленное, на мгновение искривленное злобной гримасой лицо Тироша. Рухама отвернулась от камеры и увидела блеск в глазах Ароновича, предвкушавшего сенсацию, смущенную улыбку ассистентки Ципи, удивленное выражение на лице Сары Амир. Студентка слева продолжала старательно писать.

— Получается, — продолжал Идо, — что в пользу этих стихов говорит лишь то, что они созданы в лагере, что их написал человек, у которого не было доступа к европейской культуре последнего двадцатилетия, что он впитал в себя иврит в СССР, за колючей проволокой, и этим ограничиваются все достоинства этих стихов. Но все это — привходящие обстоятельства: условия создания текста, особенности того периода и т. д. Но если бы такие стихи были написаны здесь, у нас, в шестидесятые годы — кто находил бы их хорошими?

Беспрерывно пишущая рука слева замерла. Рухама посмотрела назад, затем вперед, на побледневшего Идо; он снял квадратные очки с толстыми стеклами и осторожно положил их на зеленую скатерть:

— Разумеется, я согласен полностью с утверждением доктора Шая: оценка качества стихов — всегда субъективный вопрос, зависящий от обстоятельств, от традиций и связей, это также вопрос вкуса и т. д.

Он снова надел очки и прочел последнее политическое стихотворение Тироша, опубликованное в одном из литературных приложений после окончания Ливанской войны и даже положенное на музыку. Теперь эту песню исполняли наряду с другими в день памяти погибших солдат Израиля.

Он прочитал «Она у нас одна» сухим монотонным голосом. А затем стал описывать явления, отраженные в этих стихах, — так сложно и витиевато, что Рухама не смогла следить за его мыслями, однако она хорошо запомнила последние фразы:

— Это произведение, по сути, измена стилю. Ведь политические стихи не могут быть свидетельством интеллектуальных возможностей автора. В этих стихах нет никакой художественной ценности, они не принадлежат к большой поэзии. Куда же подевалась та сила, что была в лирических стихах Тироша? Где глубокие аспекты его поэзии? Неужели человек, написавший «Девушку с зелеными губами» и «Мгновение, когда черное касается черного», — автор этого худосочного, завывающего творения?

Тувье сорвался со своего места. Тирош сидел с кислой миной. Камера зафиксировала, как Тувье схватил Идо за руку и чуть ли не насильно попытался усадить его. Дрожащим голосом Тувье сказал:

— Господин Додай не понял. Мне жаль его. Он не понимает связи! В этих стихах содержатся намеки на всевозможные лозунги и плакаты, что появляются в литературных приложениях, и автор над ними потешается. Он потешается над ними на их же языке.

Тувье провел рукой по лбу и энергично продолжил:

— Это не просто политическое стихотворение в обычном смысле — протест против Ливанской войны. Господин Додай упустил из виду главное! Это стихи протеста против всех стихов протеста, и самые замечательные из них! Это пародия на стихи протеста! И это Додай упустил!

В зале появились первые признаки бури. Профессор Авраам Калицкий поднял руку, встал и провозгласил тонким голосом:

— Надо уточнить оригинальный смысл слова «пародия». Непозволительно столь безответственно его применять!

Его слова потонули в море выкриков. Все глаза (камера зафиксировала это) устремились на Тироша, который с достойной похвалы сдержанностью (формулировка Тувье) успокоил спорщиков:

— Господа, ну хватит, это ведь всего лишь факультетский семинар, к чему такие страсти?

Однако камера запечатлела удивленный взгляд Идо, который в полном замешательстве слушал Тироша, в то время как тот, на правах руководителя семинара, в нескольких словах подвел итоги обсуждаемой темы. Тирош, глядя на часы, заявил, что время ограничено и пора завершать.

Никто из факультетских не решился вымолвить ни слова. Молчали и постоянные участники семинара, не имеющие отношения к университету.

Официально их никто не приглашал, тем не менее они аккуратно посещали все факультетские открытые занятия. Среди них были три учительницы со стажем, которые стремились «обогатить свой внутренний мир» путем участия в такого рода мероприятиях; два литературных критика, покинувших академические круги и теперь регулярно, с завидной последовательностью атакующие бывших коллег в литературно-сплетнических разделах малопопулярных газет; были здесь и несколько иерусалимских чудаков — любителей искусства.

Все они молчали, даже Менуха Тишкин — старшая из трех учительниц, которая всегда задавала профессиональные вопросы после длинного вступления. А Рухама никак не могла определить, не отдавала себе отчета в том, что же, собственно, произошло.

Техник стал упаковывать аппаратуру, Идо с силой стряхнул со своего плеча руку Ароновича и вышел из зала почти довольный.

Рухама стояла в стороне, до нее долетали обрывки фраз, но она в них не вникала. Тувье все еще стоял у стола, теребя зеленую скатерть. Он напоминал Рухаме партийного функционера — из тех, что приезжали к ним в поселение читать лекции, сидели за столом в общей столовой, покрытой, по случаю прибытия гостей, зеленой скатертью. Она их презирала.

Графин был пуст. Часы Тувье лежали на столе. Он, кивая, внимательно слушал Тироша. Наконец Тирош встал со своего кресла, и они направились к выходу. Тирош дружелюбно улыбнулся Рухаме:

— Ну как, понравилось?

Тувье расценил выступление Идо как своеобразное проявление эдипова комплекса, восстание против духовного отца.

— Мне жаль его, но у меня тоже нет другого объяснения, — говорил Тирош, — и все же я доволен, что так получилось. Я всегда считал Додая интересным парнем.

Рухама заметила нечто новое в выражении зеленых глаз Тироша. Этого выражения она не видела раньше никогда. Возможно, это был страх. Приступ страха вдруг объял на мгновение и ее саму. Тувье молчал. Вид у него был измученный и рассерженный.

Они втроем поднялись к лифту, который вел к подземной стоянке.

Даже спустя десять лет после прибытия в Иерусалим Рухама не могла самостоятельно найти дорогу в лабиринте этой стоянки. Круглое здание комплекса гуманитарных наук, все секции которого — чтобы облегчить ориентацию — были выкрашены в разные цвета, пробуждало в ней непонятный страх. Она знала лишь дорогу к зданию Майерсдорф — университетской гостинице и путь к лифту, что вел на стоянку. Когда ей нужно было попасть на кафедру литературы, она проходила через лабиринт Майерсдорфа, иначе у нее не получалось.

Шауль отверг предложение зайти к ним на вечернюю чашку чаю, и Рухама с Тувье проводили его к машине, после чего вернулись к своей светлой «субару», стоявшей в темном углу стоянки.

В подземной стоянке Рухаме почему-то всегда было боязно до тошноты. Поэтому при виде фигуры, вышедшей из-за угла, у нее невольно вырвался крик. Она успокоилась, лишь увидев смущенного Идо.

— Тувье, — сказал он, — мне нужно с тобой поговорить.

Тувье открыл дверцу машины. Огни на стоянке осветили напряженное лицо Идо. Рухама услышала в голосе мужа гнев, который искал выхода:

— Да, я тоже думаю, что нам стоит поговорить после того, что сегодня случилось. Ты свободен завтра?

— Нет, не завтра, мне нужно сейчас.

В голосе Идо послышались нотки паники. Рухама знала, что муж не сможет отказать ему.

— Ладно, поезжай за нами, — сказал Тувье.

Идо глянул на Рухаму. Она поспешно опустила глаза.

— Насчет Рухамы не беспокойся, — сказал Тувье, — она оставит нас одних. Верно?

Она кивнула.

В машине Тувье все пытался угадать причины поступка Идо.

— Не надо было позволять ему ехать, — повторял он без конца, — с тех пор как он вернулся, его как подменили.

Рухама не отвечала. В ней пробудилось некоторое любопытство. Идо уже стоял у входа в их квартиру на втором этаже большой многоэтажки в районе Гива Царфатит. На лице его были признаки тревоги.

Когда они зашли в квартиру, на Рухаму накатила усталость, она сказала «спокойной ночи» и пошла в спальню. Она еще слышала шаги Тувье, шарканье сандалий Идо, который последовал за ним на кухню, стук чашек, вопрос Идо:

— Как это включать?

Но в это время она уже была в постели, под простыней, лишней в эту жаркую ночь. Даже открытое окно не помогало. Воздух снаружи был сухой и горячий. Под звук телевизора из соседней комнаты она заснула.

Загрузка...