Последнее время мы пьем кофий втроем. Я, Давыдов и Перовский. Утром, ровно в восемь. А в половине девятого принимаемся за работу. Денис пишет роман «Приключения русского корнета», хотя со дня на день собирается отбыть в симбирское поместье. Говорит, что накатило вдохновение, а вдруг в дороге пропадёт? Пишет помногу, и пишет недурно — даёт мне вечером на прочтение. А Перовский хлопочет по журналу. Бразильское снадобье его исцелило, и высвобожденная энергия тела и духа требует немедленного применения. Вот и применяет.
А я… Я — это другое дело.
Конечно, долго это продолжаться не будет. Давыдов уедет‑таки в деревню, Перовский построит день под себя, но привычка пить кофий останется. Кофий по‑турецки, а вприкуску — рахат‑лукум. Все мы немножечко турки, каждый из нас по‑своему турок.
Вошёл Мустафа с серебряным подносом, на котором лежали конверты.
— Господа! Прибыла утренняя почта!
В Петербурге почту доставляют трижды в день. Отправишь письмо утром — адресат получит в обед. Отправишь в обед — получит к вечеру. Отправишь вечером — получишь утром. Вот как мы сейчас. Петербуржцы не нарадуются на новшество, и пишут письма по любому поводу. Вот и нам написали.
Мустафа подставил поднос на специальный «почтовый» столик, где лежали и почтовый нож, и почтовые ножницы, и конверты, и писчая бумага, и перья, и чернильница. Поставил, и с поклоном отступил.
Сначала я раскрыл конверт с золотым тиснением. Такой конверт сам по себе пятьдесят копеек стоит. Дорого. В таких конвертах письма посылают по особым случаям. Свадьбы, крестины, поминки.
А, приглашение на торжественный обед по случаю учреждения журнала «Русский сборник». Сегодня, к восемнадцати часам, ресторация Талона… Ну, ну. Посмотрим.
Давыдов и Перовский тоже получили приглашения на этот обед. Куда ж без нас. Мы теперь люди известные. Тоже журнал учреждаем. И мы пригласим других. Непременно. В свой день и час.
Другой конверт был проще, из тех, что за пятачок дюжина. От подобных конвертов можно ожидать всё, что угодно. Порошок со спорами сибирской язвы в девятнадцатом веке, правда, не посылают, но посылают другое.
Так и есть. На листке дешевой бумаге написан стишок:
К нам явился бразильянец
С виду — чистый обезьянец
Говорит, что он барон
Педро Барка Кальдерон
Денег полный афедрон!
Сыплет деньгами вокруг
Бразильянский славный друг!
Хочется его натуре
Князем быть в литературе
Но напрасно! Сколь ни тщись
От провала не спастись!
Люди в девятнадцатом веке чувствительны. Оскорбленные, они вызывают на дуэль. А кому дуэль не по чину, бьют с носка. Или чахнут, не в силах стерпеть унижение.
Анонимки, впрочем, под категорию оскорбления не попадают. Так решило общество два года назад, когда по Петербургу пронесся шквал анонимных оскорблений. Действительно, даже титулярный советник может потратить пятиалтынный на письмо, и объявить коллежскому асессору, что тот болван. Да что коллежскому асессору, даже статским советникам писали, что вы‑де, сударь, болван, и ничто более.
Было даже намерение вообще запретить городскую почту, но Государь, рассмотрев это дело, повелел анонимные письма считать несуществующими и внимания на них не обращать. Пусть пишут, сказал он, пусть тратят свои деньги на нашу почту. И повелел поднять цену письма на пять копеек.
И тут же писать анонимки перестали. Ну, почти перестали. Действительно, за двугривенный можно взять две рюмки водки, а это для души не меньшее успокоение, нежели обругать начальника анонимно, то есть применительно к подлости.
Вижу, что и Давыдов с Перовским прочитали свои письма и украдкой поглядывают на меня.
— А что у вас? — задал я вопрос, и показал свое письмо. Способ Барто: разговорить собеседника и выведать невыведомое. Преподают в спецшколе ВЧК.
— Да вот… — засмущался Давыдов, а Перовский покраснел.
Им прислали тот же текст. Верно, отправитель не знал о нашей привычке вместе пить по утрам кофий, вот и потратился на лишние письма.
— Что скажете, господа гусары?
— Что тут говорить, барон. Гадость. Наплевать, растереть и забыть, — ответил Давыдов.
— Пишет человек, причастный к литературе. Кальдерона знает. И, похоже, тоже издает журнал — или собирается издавать. Завидует тебе, вернее, твоим деньгам, — сказал Перовский.
Тогда Давыдов ещё раз осмотрел свою копию, сравнил с моей и с копией Перовского, и добавил:
— Писал человек, привычный письму. Перо хорошее — в смысле перо как инструмент. Очинено умело, и чернила приличные. Нет зацепов, нет клякс.
— Написавший не обязательно автор, — подхватил Перовский. — Даже скорее не автор. Нанятый писарь? Скорее, верный слуга из крепостных. Наемный‑то может продать. И вот ещё что: у автора, этой… скажу так, эпиграммы, претензии к собственной внешности. То ли его когда‑то обозвали обезьяной, то ли сам себя обзывает. Ты же, барон, на обезьяну ну никак не похож, уж извини.
— Тогда уж и с деньгами у автора нехорошо, — сказал Давыдов.
Мы помолчали, обдумывая сказанное. А потом разошлись. Время потрудиться.
Я спустился на первый этаж. Работа кипела: мастеровые под наблюдением Антуана превращали магазины купца Савела Никодимовича в кофейню «Америка» и книжную лавку «Вокруг Света». Артельщики работают как укушенные, истово, аккуратно, строго по технологии. Ничего волшебного, кнут и пряник, кнут и пряник.
Селифан отвез меня в Гуттенбергову типографию, где герр Клюге принимал дела у Враского. Новые станки уже разгрузили в порту, и через месяц типография должна была возобновить работу, но уже на самом высоком для этого времени уровне. И даже на пару вершков выше: новшества Клюге в изготовлении политипажей позволят по сходной цене делать книги приятными для обывательского взора.
Я же всё больше смотрел в бухгалтерские книги. С типографией мне достались и долги клиентов. Так, Пушкин за печатание «Современника» не заплатил типографии покамест ничего. Долг не слишком велик, пять тысяч, но чем он собирается расплачиваться? И когда? Враский, у которого мною куплена типография, вёл с Пушкиным дело на доверии. Мол, Александр Сергеевич даст нам напечатать что‑нибудь новенькое. Или старенькое. «Евгения Онегина», к примеру. Напечатаем, продадим, и покроем убытки по «Современнику». Ну, предположим. А что останется Пушкину? Слава? Слава плохая замена овсу и сену, любая лошадь подтвердит. Чем глубже я погружался в бухгалтерские цифры, тем крупнее становился долг Пушкина.
Вот так за бумагами и день прошел. Вернувшись домой, переоделся соответственно предстоящему действу. Фрак и всё остальное.
Поскольку втроем ехать в коляске было бы неловко, пришлось нанять карету с четверкой лошадей. А Селифан с Мустафой поехали эскортом. На всякий случай.
Петербург любит выпить и закусить не менее Москвы. Но старается делать это чинно. Если поводом к торжественному обеду в Москве является сам торжественный обед, то в Петербурге требуется нечто большее. Например, открытие журнала.
— А Пушкин карету купил, — сообщил Денис.
— Ему положено. Он придворный, на балы ездит, с женой, со свояченицами, тут без кареты никак, — выступил в защиту Александра Сергеевича Перовский.
А на него никто и не нападал, на Пушкина. Просто собственная карета — больное место петербуржцев. Хочется. Но дорого. Вот и я не завожу, обхожусь коляской, а по специальным поводам пользуюсь каретой наёмной. В моем случае дело не в деньгах, конечно, просто пусть видят, что я человек экономный. И не настроен платить лишнего.
Ехать было недалеко, совсем недалеко.
Нас, приглашенных, набралось две дюжины. Избранные. Люди, сопричастные журнальному Петербургу. Краевский, Одоевский, Жуковский, Пушкин и прочие.
Иные смотрели в мою сторону и усмехались. Похоже, тоже получили почтою эпиграмму на меня, и теперь гадают, слава это, или не слава.
Давыдов, как миноритарный компаньон нового журнала, затеял разговор с Краевским. Потом вернулся.
— С минуты на минуту ожидают утверждение журнала Государем, — сказал он.
— Так его еще нет, утверждения?
— Дело верное, сам Уваров хлопочет о журнале. Видишь, и зал сняли, и все оплатили, Талон в кредит не кормит. Утверждение Государем увенчает сегодняшнюю встречу. Так задумано. Сюрприз!
— Что слышно о бароне‑фанфароне‑афедроне? — спросил я.
Денисов засопел, потом ответил:
— Ну да, многим пришли эти стишки.
— Это хорошо.
— Хорошо?
— Конечно. Ведь что такое эпиграмма в чистом виде? Стишок написанный человеком мелким на человека крупного. То есть признание успеха — говорил я громко, в голос, и находившиеся рядом могли услышать мое определение.
— Не откажите в любезности выразить яснее свое мнение об эпиграммах, — сказал Пушкин.
— Да уж куда яснее. Впрочем, извольте. Эпиграмма есть более или менее удачный стишок человека слабого. Или школяра.
— Вы так считаете? — к нам прислушивались и другие.
— Представьте себе, что в некотором департаменте служит какой‑нибудь коллежский регистратор, ума недалекого, но бойкого и желчного. И вот в отместку на все несправедливости мира, как‑то крохотное жалование, отсутствие перспектив, дрянную шинельку и прочее, он возьмёт, да и навалит кучу на крыльце столоначальника или даже самого директора департамента. И ходит этаким фертом, думая — ах, какой я смелый, как я ловко поддел статского советника Эн. Еще и перед другими похваляется дерзостью, будучи уверен в безнаказанности, ведь статский советник Эн не пойдет в ответ гадить на крыльцо коллежского регистратора. Вот и эпиграммист действует из тех же мотивов. Впрочем, лучше всего об этом сказал Иван Андреевич Крылов в своей басне о Слоне и Моське.
Пушкин хотел было что‑то ответить по поводу мосек, но не успел: только я упомянул Крылова, как он сам и пожаловал. А следом Краевский пригласил всех к столу.
Общей беседы за столом на двадцать четыре человека быть не может. Общество распадается на группки по три, пять, семь, много девять человек. Фуршет предполагает вольное создание группок, их мобильность, но традиционный банкет — штука тяжелая и неповоротливая. Соседей не выбираешь.
Рядом со мной по правую руку был Жуковский, по левую — Панаев, молодой литератор, легковесность которого искупалась живостью и разнонаправленностью. Он всё допытывался, каково будет направление «Нового Телескопа», а я рассеянно отвечал, что руководит журналом господин Аксаков, и я всецело полагаюсь на него — как, каким путем привести издание в гавань успеха.
— Между прочим, — сказал Панаев доверительно, — Краевский хочет сманить вашего Белинского к себе, в «Русский сборник», о чем ведет переговоры.
— В журналистике крепостного права нет, Белинский — человек вольный, и если захочет перейти в другой журнал, никто помешать не в силах.
— А каковы, к примеру, доходы Белинского в «Телескопе»? — спросил Панаев.
— Коммерческая тайна, — ответил я.
— Он утверждает, что ему платят три тысячи.
Я только покачал головой.
Из платежной ведомости «Телескопа» я узнал, что Белинский получал девятьсот рублей в год, но говорить о том не собирался. Если господин Краевский будет платить Белинскому три или даже четыре тысячи, пусть. Чем больше у конкурента расходов, тем лучше. А Краевский — конкурент, и конкурент серьезный.
Обед шёл своим чередом, и я продолжал ловить взгляды. Смотрели то на меня, то на Пушкина. Такая вот комбинация. Похоже, наш разговор о сути эпиграмм заинтриговал господ литераторов. Да какой разговор, там и половины разговорца‑то не было.
И тут в зал вошёл посыльный и передал Краевскому конверт.
Еще одна эпиграмма? Срочная, аллюр три креста?
Но нет. Краевский открыл конверт, достал листок, прочитал и побледнел. От эпиграмм не бледнеют. Тем более от эпиграмм на барона с афедроном.
Краевский передал листок Одоевскому. Тот, прочитав, не побледнел, но поморщился, как от неприятного запаха, вдруг объявившегося у рыбы. Передал листок Жуковскому.
Я закусывал. Стол здесь неплохой. Да что неплохой, хороший стол.
— Государь не разрешил журнал, — сказал мне Панаев. — Так что…
Ясно. Вот уж сюрприз, так сюрприз.
Банкет оказался преждевременным. И собравшиеся стали расходиться.
Я подошел к Краевскому — попрощаться. Тот успокоился, вернул себе нормальный цвет лица, и сказал приличествующую случаю фразу, мол, увидимся в более удачное время.
— Удачное время не заставит себя ждать, — ответил я.
На пути к выходу меня перехватил Пушкин.
— Господин барон, не желаете ли прояснить, кого вы считаете моською?
— Моською?
— Вы сравнили автора эпиграмм с Моськой из басни Ивана Андреевича.
— А, ну да, ну да. Авторов эпиграмм — злобных эпиграмм! — и считаю. Моськами. Именно. А вы? Вы о ком подумали?
Пушкин побледнел куда сильнее, нежели до него Краевский.
— Вы должны понимать, что ваши слова не могут остаться без последствий! — сказал он, повернулся на каблуках и пошёл прочь.
— Он ведь тебя и на дуэль может вызвать, — озабоченно сказал Давыдов.
— Пусть. Напугать гусара дуэлью?
И мы отправились восвояси.
Нет, не буду я покупать кареты. Коляска лучше: и обзор, и воздух, и рессоры у моей коляски прекрасные. Не то в карете.
Через два часа, когда я уже подумывал о сне, Мустафа доложил, что меня хотят видеть два господинчика.
— Плохонькие господинчики, но какие есть, — сказал он.
— Проси.
Пришли.
— Поручик Астахов, — отрекомендовался один.
— Поручик Глеков, — отрекомендовался другой.
— Чем обязан, господа поручики?
— Мы пришли по поручению господина Пушкина, — начал, волнуясь, поручик Астахов. Лет ему двадцать три, двадцать четыре, и подобное поручение он, вероятно, исполнял впервые.
— И что же поручил господин Пушкин такого срочного, что потребовало позднего визита?
— Он требует либо публичного извинения, либо…
— Либо что?
— Либо дуэль, — выпалил поручик Глеков.
— Дуэль?
— Именно. Публичные извинения или дуэль.
— По поводу чего извинения?
— Это… Это вы должны знать сами.
— Вот что, господа. Дуэль — дело серьезное, не так ли?
— Несомненно, — слаженно ответили оба.
— Такие дела без секундантов не решаются. Вы дуэльный кодекс читали?
— Зовите секундантов.
— Ночью? Ночью нужно спать. Приходите завтра, часам к трем пополудни, и мы — с моими секундантами — решим это дело. Так или иначе.
— Хорошо, завтра к трем пополудни, — сказал Глеков с облегчением. Похоже, он опасался, что я прикажу Мустафе выбросить обоих вон.
Дуэль, значит?
Девятнадцатый век, девятнадцатый век…