Не помню, что изрыгала словесная магма Элоизы, похожая на извержение Везувия, скажу лишь, что имя Эрванн прозвучало тридцать один раз.
Я считала.
Хотелось бы мне телепортироваться на далёкую планету, где растут деревья и гигантские цветы, в которых копошатся голубые птицы, где прогуливаются странные жирафы с мягкими шеями и никаких тебе Эрваннов.
Мне нужен перерыв.
Всё-таки Элоиза не злюка: она всё-таки спустилась со своего зефирного облака и перестала повторять волшебное имя.
— Именем золотых спагетти, ты явно не в своей тарелке, Дебо! Это всё из-за одноклассников?
— Нет…
Когда мы с Элоизой ещё учились в колледже, то, чтобы выражать удивление или даже ужас, придумали разные выражения, как в книгах фэнтези, которые я просто обожаю. Мы их насочиняли штук двадцать за день, но три остались до сих пор: «именем гнилого одеяла тётушки Полетт». Полетт — двоюродная бабушка моего отца, живущая в покрытом плесенью доме в Нормандии, мы иногда приезжали к ней погостить на выходные. Там буквально всё проплесневело. Грибком заросли стены, унитазы, ванная, всё в холодильнике — плесень просто везде. В доме было настолько влажно, что по утрам мы просыпались на мокрых простынях, вода была на кровати и прикроватных тумбочках. А одеяла тётушки пропахли гнилью. Второе выражение: «именем жёлтой черепахи мадам Сперкук». Она была соседкой Элоизы и владела террариумом размером с половину гостиной — такому любой зоопарк бы позавидовал. Там были пластиковые камни, более-менее зелёные растения, однако проживала в террариуме лишь одна-единственная сморщенная черепаха — забыла, как её звали. Мадам Сперкук брала животное в такие же сморщенные руки и разговаривала с ней часами, напевала песенки Мишеля Сарду, пока черепаха молча пережёвывала салат. И последнее выражение, по порядку, но не по значению: «именем золотых спагетти!». Я уже не помню, откуда оно взялось, однако никогда не забуду, как в первый раз произнесла его дома. Я была тогда в пятом классе и как-то за полдником выдала его, отчего мама подпрыгнула:
— Это ещё что за выражение?
— Мы с Элоизой придумали, — ответила я, грызя чёрствый хлеб.
— Я запрещаю тебе его использовать!
Открыв рот, я вылупилась на неё.
Мама снова что-то проворчала и собралась уже выйти из кухни, но я настояла:
— Если хочешь что-то запретить, объясни хотя
бы почему! Насколько я знаю, в этом выражении нет никаких ругательств.
Мама обернулась и, поджав губы, сухо вздохнула:
— Оно слишком фаллическое.
— Слишком… фаллическое? — повторила я, будто так стало бы понятнее.
— Да. Почему сразу не сказать «золотой писюн»? Или «платиновый член»?
— Платиновый ч… Можешь объяснить, что такого фаллического в спагетти?
— Да всё!
— Но я же не имела в виду сухие спагетти! — пыталась я оправдаться, опешив.
Я могла сколько угодно упрашивать маму подробно объяснить, что общего между пенисом и спагетти (варёными и сухими), но она и слышать ничего не хотела. Я ходила за ней по пятам с ручкой и блокнотом даже к туалету, чтобы нарисовать схему, но ничего не сработало: больше я не упоминала о золотых спагетти дома. Однако в колледже мы себя не ограничивали — и, думаю, реакция мамы сыграла в этом не последнюю роль.
Конечно, теперь мы учились в лицее, и Элоиза больше не пользовалась этим выражением прилюдно. Но меня всё устраивало.
Элоиза приобняла меня за плечи своей рукой танцовщицы. Мои руки больше напоминали лапы орангутанга.
— Тебя бесит моя трескотня об Эрванне?
— Слегка.
— Ладно, обещаю, что постараюсь успокоиться.
Остановившись посреди тротуара, Элоиза закрыла глаза и подняла руки вверх.
— Я погружаюсь в ледяную лагуну, наполненную водой, голубой, словно глаза Эр… Начну заново: погружаюсь в лагуну, тело остужается, и распаренный мозг вместе с ним. Вдох, выдох. Всё, мне уже лучше. — Элоиза приоткрыла накрашенные блестящими тенями веки. — Что-то ещё?
Стайка сидевших на скамейке голубей взмыла вверх, пока я молилась, чтобы ни один из них не нагадил мне на плечо. Такого рода происшествия золотыми буквами вписаны в мою карму: если вы выберете наугад триста человек, соберёте их в одном месте и запустите голубя, он выберет именно меня, чтобы облегчиться. Я это называю теоремой непрухи — работает без перебоев.
Так вот, я в предобморочном состоянии наблюдала за летящей воркующей тучей. К счастью, через пару секунд метаний чудовищные птицы выбрали противоположное направление.
Я цела и невредима.
Надо взять себя в руки.
— Мама ведёт себя странно в последнее время. То есть ещё хуже, чем обычно.
Элоиза приподняла свою очаровательную бровь:
— Так ты за маму волнуешься?!
— Забей. Я плохо спала.
Дождь прекратился, и теперь синее небо пробивалось сквозь послушные рассеянные облака. Мои сапоги, казалось, потяжелели с утра. Элоиза чмокнула меня и бросилась к своему домофону.
— Позвони, если вдруг мама что-нибудь выкинет, хорошо? Или если вдруг захочешь, чтобы я рассказала об Эрванне.
— Конечно…
У меня закололо в ногах — сама не знаю почему. Но я тут же поняла: не хочу идти домой. Я всего в двух кварталах, но просто не могу. Уже поздно, и мама, скорее всего, снова погрузилась в депрессию. Потому что вот вам правда: ей плохо. Я даже молюсь, чтобы она снова отправилась в свои загадочные путешествия. Вот уже несколько лет она никуда не ездила, однако, когда я училась в начальной школе и в колледже, мама улетала одна по весне. Она брала с собой рюкзак, исчезала на три недели — а иногда и на месяц — и отправляла мне открытки с рисунками и посланиями вроде: «Здесь кактусы достают до неба! Целую, мама». Она рисовала в очень своеобразном стиле, и каждую открытку я ждала, как каплю воды посреди пустыни. Я скучала по маме и не выносила тишины, словно меня для неё больше не существовало. С помощью своих открыток она старалась делать вид, что это не так, однако на самом деле могла забыть обо мне и вычеркнуть из своей жизни. Но я держала эти мысли при себе, оставаясь наедине с отцом, поглощая макароны с маслом. Он же позволял мне громить его в настольные игры и смотреть фильмы, однако я всё равно плохо переносила эти путешествия.
Когда мама возвращалась, мы встречали её в аэропорту. Мы всегда приезжали заранее, пили горячий шоколад. Я прыгала повсюду, боясь, что мама опоздала на самолёт, опасаясь не увидеть её лица в потоке путешественников. Едва заметив маму в толпе, я тут же бросалась ей на шею. Мама сияла: можно было подумать, что она сорвала с неба микросолнышко и проглотила его. Она сияла изнутри. Но потом мало-помалу солнышко угасало.
Я уже перестала спрашивать, почему мама не путешествует. Мне надоело слышать: «Когда под растёшь — поймёшь» — и вариации на тему: «Как-нибудь расскажу. В другой день».
Осточертело.
Сегодня мне, а не ей нужно выдохнуть.
Я решила прогуляться. Полюбовавшись на дорогущее кружевное нижнее белье, которое ни за что в жизни на меня не налезет, я решила зайти в булочную и купить хлеба, потому что в последнее время мама забывает о продуктах два раза из трёх. Я посчитала стоящие на светофоре машины: если машин девять, у меня будет суперский выпускной год, — их оказалось одиннадцать; сдавшись, я толкнула входную дверь нашего здания.
Даже домашки нет, чтобы отвлечься.
Скорее бы утро и снова Питомник.
Нет. Скорее бы вечер и постель. Хотя что мне мешает отправиться туда сейчас? Поднимаясь на шестой этаж пешком, я улыбалась, пока не поняла, что прочесала глаз до гиппокампа — этой странной штуки в глубине черепа и на древнегреческом именующейся так же, как и морской конёк, — и мне предстоит ещё выгулять Изидора, прежде чем рухнуть на одеяло, слушать грустную музыку и заливаться слезами.
Жирный лабрадор, подобранный на улице два месяца назад: ни ошейника, ни отметки, ни электронного чипа. Мама, мозг которой, я полагаю, работает на азоте, забрала его к нам и оставила. Конечно, он и понятия не имеет, что теперь его зовут Изи-дор, так что никогда не отзывается на кличку. С Изидора шерсть лезет клочьям и — можно поду мать, у него лишай, однако ветеринар говорит, что это от стресса (видимо, по той же причине он погрыз все мои туфл и — помните про лягушачьи сапоги?). Он уродливый. Ненавижу с ним гулять: приходится бесконечно ждать, пока месье изволит сходить по большому. Очень тревожный пёс. Какая — то невероятная помесь Друпи на склоне лет, Бетховена (собаки, а не композитора) с псориазом и Милу, который попал в руки пластического хирурга под наркотой.
Изидор — моя личная каторга. Мама просит выгулять его каждый раз, когда возвращается с работы без сил, а это значит — каждый вечер.
Лучше уж выпить смузи из слизняков.
Каждый раз мне приходится психологически готовиться к испытанию полиэтиленовым пакетом: в прошлый раз я забыла убрать за дорогушей Изи-дором его подарочек, так ко мне сразу прицепилась старуха лет семидесяти пяти на вид, с розовыми гет-рами поверх легинсов, и завела шарманку: «Профукали страну, милочка, вот раньше молодёжь…» — и бла-бла-бла. Я могла уйти, бросив на неё презрительный взгляд, но какой-то потный мужик заставил меня убирать. Пришлось выискать три бумажных носовых платка, чтобы поднять ещё тёпленький подарочек. Всё это время Изидор пускал слюни на колени мерзкой старухи, пока та сюсюкала: «Хороший мальчик с невоспитанной злой хозяйкой».
Преодолев последние ступеньки, я открыла дверь и увидела апокалипсис.
Изидор старательно жевал мои балетки, превращая их в бесформенную жижу из кожи и слюней.
Теорема непрухи.
Год начался просто замечательно.
Его зовут Виктор.
После того как я ему нагрубила, он пересел в другой конец класса. Думаю, он здорово подружился с Человеком-тарантулом. Два дня назад, планируя налёт на магазин с органическим лаком для ногтей в компании Элоизы, я увидела, как они объедаются бургерами в кафе. Выглядело аппетитно, пока стейк во рту Человека-тарантула не показался мне точной копией языка парня, уже три года страдающего от ящура.
Мы изучаем философию всего две недели, но мадам Шмино уже решила провести контрольную, чтобы «проверить наши рефлексивные способности в непростых условиях».
В назначенный день мне выдали листочек, на котором красовались слишком чёрные, на мой взгляд, буквы: «Можно ли всё простить?»
На другом конце класса Виктор и Человек-тарантул уже набросились на черновики, бешено скрипя карандашами.
Что я вообще могу ответить на этот вопрос?
Два часа спустя мне захотелось утопиться в тазике. Боюсь даже представить лицо мадам Шмино, когда она прочитает мою белиберду. Целую страницу белиберды. Даже не лист.
Не знаю, что со мной. Будто все нейроны свалили, решили устроить себе каникулы в начале учебного года и забыл и предупредить. Очень мило с вашей стороны, ребята, спасибо за помощь. Я и двух слов в предложении связать не могу, а тут — всё простить…
Элоиза закончила раньше и вприпрыжку, как горная козочка, покинула Питомник. Сегодня вечером должен позвонить Эрванн. Я еле волочу лягушачьи сапоги по земле: могу ли я всё простить собственной маме? Она бы мне хоть деньжат подкинула, чтобы я купила себе приличную пару обуви.
По идее она должна пополнять мой банковский счёт пятого числа каждого месяца, но в последний раз делала это год назад. С тех пор я прошу денег, когда они мне нужны. Несколько евро сюда, на сэндвич, пару евро туда, на лак вишнёвого цвета. С обувью всё гораздо сложнее. Я знаю, мама это не нарочно и не из жадности. Только вот она постоянно забывает снять наличку. А я «всё ещё слишком маленькая, чтобы иметь банковскую карту». Единственная «слишком маленькая» во всём лицее.
Что же касается моего отца, там всё ещё проще: он просто не понимает, зачем нужны туфли. Настолько, что его собственные видели, пожалуй, Первую мировую войну.
От одной только мысли о прогулке с Изидором всё внутри переворачивается. А вот, кстати. Ему я точно не прощу. Ни трусость перед каждой проходящей мимо собакой, ни растрёпанный хвост, ни запах из пасти, будто там сдох хорёк. Непростительно.
В очередной раз возникает навязчивая идея не возвращаться домой. Я слоняюсь наугад по улицам, любуюсь зданиями, балконами с блестящими узорами, представляю людей в этих квартирах. Нас так много: живём, прижавшись друг к другу, думаем, что наше существование важнее всех остальных. Не обращая внимания на урчание в животе, я гуляла, влекомая светящимися окнами, словно мотылёк, что летит на голубой свет, чтобы — кррр-ззз — сгореть. Я рассматривала, придумывала, шёпотом описывала видимую часть интерьеров: вот тут огромный гобелен во всю стену («а этот взрыв гусиного помёта символизирует интеллектуальное падение западного общества»), а вон там лампа в гостиной (подпись: тётушка Клод, 99 лет, мастер папье-маше). Какова жизнь, когда ты можешь себе позволить покрыть целую стену разводами цвета хаки? Тут живот снова заурчал.
Я оглянулась вокруг в поисках открытой булочной.
И вдруг…
И вдруг сердце оторвалось от грудной клетки и разбилось на мелкие кусочки прямо на асфальте.
Я могла сколько угодно тереть глаза, но перед ними предстала чистая правда. Не зная, что делать, потеряв способность дышать, я подпрыгнула на месте, развернулась и бросилась бежать с лёгкостью гиппопотама в лягушачьих сапогах.
Перед глазами всё плыло.
Я бежала наугад от налипшей на веки картинки.
Он меня не видел.
«Он» — мой папа.
Мой страшно занятой папа, просиживающий штаны в кофейне.
Мой папа, целующий взасос женщину.
И эта женщина не моя мама.