В солдатском письме Уфлянда был упомянут Дар. Это не роман Набокова, о котором мы тогда и не слыхали, а писательский псевдоним Давида Яковлевича Ривкина, состоящий из его инициалов: ДЯР, для благозвучия — Дар. Давид Дар. Его старший сын Володя, серьезный голубоглазый блондин, был среди нас студентом и на редкость беспримесно занимался учебным технологическим делом, да и в дальнейшем, кажется, в литературных поползновениях замечен не был. Видимо, пошел в мать. А его добродушная сестра Лора, рыжеватая и пухлолицая, явно напоминающая отца, водилась с филологами и битниками и была не чужда самиздату. Довольно рано, скорей всего не закончив университета, она стала работать в Книжной лавке писателя, ни перед кем не робела, знала прекрасно сама, кто чего стоит, и в охотку продавала дефицитные синемундирные книги — то Пастернака, то Заболоцкого, то Цветаевой — не членам Союза писателей, а нашей непривилегированной братии.
Их отец женился другим браком — и тут начинается его приметная особенность — на писательнице же Вере Пановой, лауреате Сталинской премии, что было не фунт изюму. Для многих этим его примечательность и ограничивалась, но Давид Яковлевич являл незаурядную личность и сам по себе. Маленький, круглый, рыже-всклокоченный и крупно-морщинистый, со шкиперской трубкой в прокуренных зубах, пыхающий клубами дыма и непрерывно кашляющий, — вряд ли своей почти карикатурной внешностью он прельстил Веру Федоровну, тоже, впрочем, уже белесо-рыхлую в те годы, но, судя по наружности и статям ее сына от предыдущего брака, Бориса Вахтина, опять же писателя и китаиста, умевшую выбрать себе породистого напарника.
Значит, в Даре была какая-то особая мужская косточка, очаровавшая не только крупнотиражную писательницу, но и литературную молодежь. Действительно, бывал он иногда смел до дерзости и раза два вцеплялся эдаким разъяренным фокстерьером в шкуру начальственного медведя. Впрочем, ему это сходило с рук, как и многое другое: сталинское лауреатство жены служило надежной защитой даже в пору десталинизации.
Для окружающего большинства его собственные литературные достижения считались мифическими, но — по случайности — не для меня: еще в школьные годы мне попался его “Господин Гориллиус”, по виду антифашистский памфлет, написанный задорно и едко, причем не только о фашистах, а о любой вульгарной и похотливой власти. Да мы с Толей Кольцовым зачитывались этой бойкой книжкой, чуть ли не наизусть произнося ее страницы! То, что Дар писал позднее, не печаталось да и не очень-то было известно, что именно он писал (говорил, что “сказки для взрослых”), и, следовательно, были они, вместе с его нелюбимым пасынком, непечатаемы, как и мы. Однако оба, не иначе как “сын и муж лауреата”, состояли членами Союза писателей, держались в Союзе с вызовом и порой даже наводили на его главарей опаску. Дар все-таки был фронтовик из окопа под Пулковым, а Вахтин — независимый от них китаист.
На протяжении десятилетий оба соперника, отчим и пасынок, каждый по-своему, верховодили в неофициальной литературе города. Вахтин, рослый и статный, остался в моей памяти окруженным стройными женщинами и разнокалиберными собратьями по перу, признававшими его первенство как за ресторанным или банкетным, так и за письменным столом: Марамзин, Губин, Довлатов, успевший по молодости вскочить лишь в последний вагон отходящего в историю поезда. “Горожане” — так назывался их не вышедший ни в официальном издательстве, как они надеялись, ни даже в самиздате объединенный сборник рассказов; так же называли они и свою литературную группу. Их апогей пришелся на раннюю глушь брежневского правления, в пору, когда интеллигенция пыталась легализовать свои начинания, ловя власть на слове. Напрасный труд! — сборник был обречен уже в силу своей самостийности, а красивый, еще молодой — или по крайней мере еще моложавый — Борис Вахтин вдруг скончался.
Его литературное наследие оказалось невелико: писал он мало и тщательно, его рассказы и повести изредка забрасывались в самиздат, но циркулировали там по малому кругу. Его повесть “Дубленка” была совершенной классикой, вышедшей прямым ходом из гоголевской “Шинели”, и это из нее выкроил себе на ушанку Владимир Войнович. Запомнился также крепко и точно сработанный “Летчик Тютчев”, лишь название этого рассказа вызывало недоумение: зачем, ради какой неясной иронии тут впутано славное поэтическое имя? Но стиль вызывал уважение сделанностью, именно этот термин “сделанность” и был мерой его литературного качества, а обкатанные, как галька, слова создавали эффект объективности, даже эпичности. Сам этот способ письма находился под острым углом к торжествующему тогда жанру лирической повести и его рассаднику — журналу “Юность”. Трусливые стилистические потуги, начало которым положила еще сталинская (даже — трижды!) лауреатка Панова и которым отдали дань все-все-все, были отвергнуты ее сыном, и очень решительно. Его “Самая счастливая деревня” была таким веским галечным камнем, который равно годился и для того, чтобы им придавить от сквозняка пачку свободолюбивых рукописей на столе и чтобы шваркнуть в витрину продажного литераторства. Я бы рискнул даже объявить, что камешек этот был сварен в том же тектоническом пекле, что и валун солженицынского “Архипелага”, ибо говорили они по существу об одном — о геноциде народа. Вахтин — о геноциде именно русского, деревенского народа, к которому “повивальная бабка истории” испытывала особое расположение.
Дар был, конечно, совсем другим: он не интересовался никаким народом — ни русским, ни еврейским, принадлежа, пожалуй, к обоим, а лишь экстравагантными стихами, хорошим табачком-коньячком да смазливыми и талантливыми ребятами. С восхищенным сочувствием отозвался о жизненном стиле одного чубатого и чубарого поэта:
— Глеба интересуют только три вещи: писать стихи, еть и пить. Нет, все-таки пить и потом еть. Но стихи все равно на первом месте.
В ту изначальную пору, которую я пустился описывать, по литераторским молодежным углам пролетел слух: Вера Панова собирает альманах “День поэзии”, наподобие знаменитого московского, и отбирать стихи для печати будет Дар. Поэты потянулись гуськом в писательские хоромы на углу Марсова поля и Мойки. Особняк братьев Адамини. Вековые ступени лестницы. Звонок. Удивившее меня знакомостью технологическое лицо, на миг показавшееся здесь не на месте. Впрочем, это же Володя, старший сын Дара:
— К Давиду Яковлевичу — сюда.
В комнате крепко накурено, а хозяин набивает новую трубку.
— Бобышев… “Пляж, песок. На песке — поясок…” “Двое в буковой роще”… Знаете, Вера Федоровна находит в вас определенное поэтическое дарование.
— Я никогда этого не говорила! — вдруг явственно прозвучал за стеной женский раздраженно-властный голос.
— Во всяком случае, — ничуть не смущаясь, продолжал Дар, — она собирается поддержать ваши стихи на обсуждении в редакции.
— И этого я не обещала, — вновь донеслось из-за стены.
— В общем, тексты можете оставить, а можете и забрать. Вам нужно сколько-нибудь денег?
— Спасибо, у меня есть.
Здесь легко подставляется на мое место кто-нибудь из многих “талантов” и даже “гениев”, выдвигаемых им — но куда? Холоденко, Лапенков, Любегин даже при даровитости дальше даровских миньонов в карьерах своих не пошли… Разве что Леша Емельянов, темный, как тундра, пэтэушник и производственник, был истинно взлелеян Даром и доведен им до ранга писателей, включая и членство в Союзе.
Тому способствовало назначение Дара руководителем ЛИТО в доме культуры “Трудовых резервов” — еще один маленький парадокс эпохи. Заведение, по замыслу своему дремучее, помещалось в двух шагах от Невского, поблизости от Дома книги. В одном из просторных интерьеров переделанного собора заседал изысканный кружок эстетов и честолюбцев. Курить имел привилегию только сам мастер, и помещение наполнялось запахами кают-компании. Несколько подлинных птенцов ремеслухи, или, как тогда уже стали говорить, профтехучилищ, жались в углу с раскрытыми ртами. Свободно развалясь на стуле и поигрывая браслетом часов, а заодно и показывая витой серебряный перстень на указательном пальце, Сергей Вольф читал свою новую прозу: “Благоустроенные поместья”. Бабель — не Бабель, Бунин — не Бунин, но чем-то — возможно, именно своей благоустроенностью, протяженной добротностью — его стиль отличался от советского, хотя реалии были современны и даже местны. Кажется, только на днях парк городских такси пополнился десятками новеньких “Волг”, и вот уже в его изложении волшебно зажигается в вечерней метели зеленый глазок свободного “мотора”. Герой, авантюрный прагматик, как-то по-западному элегантен.
— Сережа, это Хемингуэй?
— Не читаю из принципа.
— Может быть, Шервуд Андерсон?
— Даже не слышал.
Ну тогда, может быть, не американцы, а немцы — сам Эрих Мария Ремарк или один из его “Трех товарищей”, забредший случайно в наши вьюги и путаницы… Да еще герой повести “Хлеб ранних лет” — чувственной и честной прозы восходящего Генриха Белля. Засохшие крошки в кармане, химический запах помады на губах подруги — это мы чуяли сквозь перевод, понимали и чтили.
Дар настаивал на экспериментаторстве, форме, индивидуальном авторском почерке, для него Вольф был, пожалуй, манерен, если не чужд. В одно из бдений в кают-компании он дал себя уговорить почитать что-нибудь свое. Хорошо. Вот притча под названием “Пирог с капустой”. Все в обжещитии любят пирог с капустой, пусть бы повариха готовила это блюдо каждый день! И она готовит. “Пирог с капустой”, повторяемый многократно в тексте, быстро приедается и едокам, и слушателям притчи. Смысл? Какой хотите — от сексуального до политического: а не попробовать ли чего-нибудь иного?
В следующий раз объявляется турнир поэтов или, вернее, конкурс на лучший экспромт на заданную тему. Ее задает Дар, он же является судьей и вручает “приз-сюрприз”. Тема несколько неожиданная и потому трудная: “Отдых”. Соревнователей много. Рядом хмурится над ритмической прозой Вольф, напротив кусает карандаш Найман; что-то вычеркивая, комкает и выбрасывает бумажку Рейн. Берет новый лист. А стимул подхлестывает, гонит рифму за рифмой — откуда что берется? У меня получается что-то курортное:
После лета, после Грузии
это — нечто вроде грусти…
К моему изумлению, я — победитель! Каков же приз? Библиографическая редкость — “Александрийские песни” Михаила Кузмина. В хорошем состоянии, пометок на шмуцтитуле нет — рублей на тридцать потянет у букинистов. Но Толя выхватывает томик и вкатывает туда мгновенно рожденную эпиграмму-пародию:
Дима — что-то вроде дыма…
Теперь уже к букинистам это не понесешь. И я вписываю туда для памяти свой экспромт. Где теперь тот экземпляр и какие загадки-отгадки он собой являет? Впрочем, “Александрийские песни” элегантны и прелестны, и “голубой” оттенок их более или менее спрятан, но все равно в них проступает какое-то ощущение нечистоты, словно след чего-то вчерашнего и ночного. Поздней, когда мне попала в руки “Форель, разбивающая лед”, где уже ничего не скрывалось, я совершенно “простил” Кузмина, и его поэма стала одной из моих любимых. Очарование большой поэзии действовало поверх половых ориентиров. Это были стихи о любви и, следовательно, о жизни и смерти. А то, что любовь эта — однопола, кому какое дело, не правда ли, Дар? В конце концов в ней столько же низкой пошлости и столько же высокой духовности, как и в любви разнополой! Главное же средоточие книги — в ее магическом задании, соединившем образность и ритм с содержанием, тоже магическим, в полном смысле этого слова. Поэма “Лазарь” дает прямой намек на то, что эта книга — о воскрешении, а в “Форели” каждый удар из двенадцати приближает утонувшего любовника к жизни. Ход мировых часов, круговращение времени поэт нагружает задачей преодоления смерти, в сущности, не выполнимой без помощи Спасителя, а где же там Он?
Я говорил о “Форели” с Геннадием Шмаковым, считавшимся единственным в тогдашнем Союзе специалистом по Кузмину. Мы сидели за круглым столом, пили, кажется, чай. Золотой ангелок летел, отталкиваясь от Петропавловского шпиля в моем окне на Петроградской стороне. Шмаков вписал в мой экземпляр книги вымаранные цензурой строфы, имеющие отношение к кронштадтскому мятежу. Но его толкование главного образа — форели и ее ударов о лед поразило меня своей плоскостью:
— Этот образ имеет чисто эротическое содержание.
— То есть?
— То есть удары пениса в анус растопляют лед нелюбви.
Бедный! Он все свел к способу совокупления… Эти “пенисы-анусы” свели его бесповоротно в могилу. Он уехал в Нью-Йорк и поселился в полуподвальной каморке, но не где-нибудь, а на Пятой авеню. Когда я побывал у него в 80-м, он был захвачен знакомствами с небожителями балетного и литературного миров, но мы обещали держать друг друга в поле своих общений. Через некоторое время на мой телефонный звонок отозвался незнакомый насмешливый голос:
— Who? Mr. Shmakov? Hah! Is this a name?
— Yes, it's the name. Is he around?
— No, Mr. Shmakov's gone. Hah-hah-hah!
“Шмак” — означает на нью-йоркском английском какое-то малоприличное, но популярное понятие — до сих пор не знаю, какое точно, а “уехал” и “умер” звучит одинаково. Я повесил трубку и вскоре узнал, что он умер от СПИДа.
А ведь катакомбные христиане означали Иисуса Христа тайным знаком рыбы, по сходству Его имени со словом “Ихтос”, и Кузмин это, несомненно, знал. Знал он и об “Общем деле” Николая Федорова и, несомненно или хотя бы возможно, чаял воскрешения мертвых. Во всяком случае, некоторые из его поэм представляли собой модели такого воскрешения, пусть не совсем удачного:
Живы мы? И все живые.
Мы мертвы? Завидный гроб!
Давид Яковлевич Дар не разделял массовых вероучений, но в Бога верил — своего, индивидуального. И — в самого себя, такого, каким Бог его создал, со всеми своими неблаговидностями. Он писал: “… Я уже не знаю, что такое похоть: то ли это дух, воплощенный в плоть, то ли плоть, проявляющая себя в духе. День и ночь гремит во мне оркестр моей похоти…” Мало кто способен на такую откровенность. Более того, Андрей Арьев напомнил мне однажды очаровательную фразу из “Дневника” Дара:
— Вот и старость пришла. А где же мудрость?
Кто знает, может быть, он был столь же искренен, щедро раздавая литературные комплименты своим любимцам, угощая их коньяком и давая им деньги взаймы?
В середине 70-х Веру Панову разбил паралич, и Дар окружил ее своей и наемной, конечно, заботой. Многие литературные бездельники, включая Довлатова, зарабатывали у него на хлеб и пиво, читая вслух для больной и полуслепой писательницы или записывая ее, как они говорили, “религиозные бредни”. Наконец она умерла, и ощипанный после тяжбы с другими ее наследниками Дар надумал уехать в Израиль. К тому времени тяготивший меня самого душевный осадок неодобрения Дара и его наставнической роли уже прошел, и я отправился к нему прощаться. У него находилась публика, отчасти знакомая мне. Я был к тому времени уже матерым изгоем, напечатавшим в периодике лишь несколько искаженных отрывков; он стал изгоем совсем недавно, решившись уехать, и я получил от него все долгожданные похвалы за независимость, а он — от меня. Мы выпили по рюмке коньяку, и вдруг зазвонил телефон. Выкрикнув несколько резких отрывистых фраз, Дар шваркнул трубкой об аппарат. Это, оказывается, звонил Глеб Семенов с осуждением его за предательство по отношению к родине, родной литературе и пишущей молодежи…
— Я рад буду умостить своим черепом священные площади Иерусалима! — продолжал кипятиться Дар. — Что он, заодно с тем желторотым кагебешником, который вчера оскорблял меня?
— А что, вас вызывали?
— Да, и уже не раз…
— Из-за отъезда?
— И из-за отъезда тоже. Но главным образом по поводу какого-то подпольного журнала, которого я в глаза не видел! — восклицал старик-конспиратор, закатывая глаза к потолку, а руками показывая на лежащие на его столе машинописные пачки. То были, конечно, последние выпуски запрещенного журнала “Евреи в СССР”.
Я начал жадно листать страницы самиздата, за которым как-то особенно свирепо гонялась охранка. Находящийся тут застенчивый и ироничный Сеня Рогинский, с которым меня уже знакомила Наталья Горбаневская, имел явное отношение к этим выпускам. Нервный, весь на винте поэт Миша Генделев — тоже, вот я как раз наткнулся на его поэму “Менора”, напечатанную там с фигурной симметрией. А о спокойно-веселой Эмме Сотниковой и говорить не приходилось: ее имя и домашний адрес были с дерзким вызовом напечатаны прямо в журнале!
Ощущение азартной игры охватило меня, но чуял я: мне везло. Я проводил Эмму, и в течение двух-трех недель до ее отъезда в Израиль эта красивая и смелая женщина дарила меня своей дружбой. Журнал “Евреи в СССР” оказался отчасти провокатором, проявляющим бюрократическую ситуацию для отъезжающих: о нем звенели “враждебные радиоголоса”, за ним не прекращалась слежка. Но результаты всех этих перипетий были непредсказуемы: уехал Дар, но был арестован Рогинский; уехал Генделев, но затаскали по допросам Эмму. Наконец уехала и она.
Первые сведения о Давиде Яковлевиче я получал через Эмму: пустыня и жара оказались целительны для его астмы; он чувствовал себя бойцовски. Далее: он вступил в борьбу с Союзом местных писателей. Битва шла за какую-то поэтессу, позволившую себе в стихах употребить слово “влагалище”. Союз писателей был, безусловно, против. Дар, несмотря на свою сексуальную ориентацию, исключающую это понятие, стоял намертво за свободу выражения и, таким образом, за чуждое ему “влагалище”. Битва была заведомо неравной…
Маленькая белая книжка, изданная по-русски в Израиле в 1980-м. На обложке в самом низу факсимильно изображена его подпись: Давид Дар. И — все. Внутри — мысли: бесстыдно-честные, безоглядно прямые. О любви и, следовательно, о жизни и смерти. И, конечно, о литературе. Мир праху твоему, наставник!