"Технически" Рейн был старше меня всего на три с половиной месяца, но его день рождения приходился на самый конец декабря предыдущего года, и это "старило" его на целый год — обстоятельство для юных компаний заметное.
Но не это было причиной того, что я, хотя и с оговорками, все же признавал его старшинство.
Сначала — оговорки: мы поступили в институт день в день, в одну и ту же группу, ходили на те же лекции, нервничали во время тех же экзаменов, знали не только слабинки один другого, но и неблаговидности, и это — нормально, из этого складываются отношения однокашников.
Делала его старше какая-то изначальная не-наивность, какой-то скрываемый, пережитый ранее опыт унижения, стыда или страха, экзистенциальный, как говорили тогда, опыт, не только отделивший его от остальных, "неопытных", но и позволивший ему их использовать даже с некоторым игровым азартом. Это, впрочем, касалось дел околобытовых, и тут уж он не позволял себе пожертвовать ни единым пустяком — ни ради дружбы, ни ради хороших отношений, ни просто так, ради чужого удовольствия.
Зато он был самозабвенно предан поэзии, и не только своей, но и моей, Наймана, Заболоцкого, Смелякова, Гитовича, Сельвинского, Лапина и Хацревина, Артюра Рембо и Тихона Чурилина. И он знал много о нашем предмете, любил это демонстрировать, а мне только того и надо было: то, что он сообщал о поэзии, укладывалось в багаж на всю жизнь — факты, тексты, оценки, порой вместе со вздором и выдумками, которыми Рейн вдохновенно заполнял свои неизбежные зияния и лакуны.
А самое главное: к нашему знакомству он в основном уже сложился как поэт. В самиздатский сборник "Анилин", составленный им к концу нашего студенчества, он включил стихи 53-го года, и они звучали тогда убедительно и свежо. Убедительно и даже победительно звучит и выглядит вся эта книжица даже сейчас. Если ей искать генеалогию, то она — из высокопородных, вся в спектре "От романтиков до сюрреалистов" Бенедикта Лившица, плюс наши авангардисты-романтики 20-х годов. Но — ни одного "партийного" звука! Язык ее если не вспахан плугом, то весь перекопан штыковой лопатой — смыслы перевернуты:
У зеркал хорошая память,
там, за ртутью — злоба и корысть.
Патетический ужас губами
собирается в сыпкие горсти.
Вылом скул по гравюрам узкий,
киновари налет пожарный…
Казалось бы, что есть в мире беспамятней, чем зеркало? Но вдохновение перелопачивает очевидное и открывает подспудное: коры'сть (ударение ставится на колени перед рифмой), ужас и злоба делаются так же конкретны и материальны, как ртуть амальгамы. В книге множество грубо, смачно, кубистически раскрашенных метафор, — Рейн знает толк в новейшей живописи, и, как ни странно (в жизни ему медведь на ухо наступил), она джазово, свингово музыкальна. Она и патетична. Но дороже всего это:
Жизнь сквозь стих — светло и жестоко.
Это действительно бесценно: сказано так рано и подтверждено всей протяженностью возраста. "Поэзия и Правда" — так я назвал бы свою запоздалую рецензию.
Как раз когда писались эти стихи (и поэма "Лирическая вертикаль", и поэма "Рембо"), Рейн разузнал о готовящемся турнире поэтов в Политехническом институте. Он заторопил меня, и мы отнесли рукописи в отборочный комитет, который был представлен всего одним — и то хитроватым — лицом Евгения Лисовского. Кто он — поэт? Не слыхал о таком… "Специалист по стихам"? Рейн и тут все уже знал:
— Он для присмотра. А настоящий отбор будет делать Глеб Семенов.
В институте ко мне подбежал встревоженный Найман.
— Ты знал об отборе и ничего мне не сказал! Как ты мог?!
— Прости, так уж вышло… Ты еще успеваешь. Вот адрес…
17 ноября (кажется, так!) 1955 года состоялся наш общий дебют. Актовый зал Политехника — огромный, не хуже чем в Техноложке, был весь заполнен. Еще бы: 38 участников — это уже какая ни есть толпа, и каждый наприглашал еще кого-нибудь послушать, не считая просто публики, которой позарез нужны стихи и поэты!
На сцене сидели соведущие Глеб Семенов и Леонид Хаустов, председательствовал тот же Лисовский. Я узнал, что это не турнир, а Смотр студенческой поэзии Ленинграда, будет два отделения, а в перерыве, возможно, вывесят стенгазету, над которой уже идет работа, и если некоторые из участников смотра увидят в ней шарж на себя, пусть воспринимают это без обиды и с чувством юмора. По рядам будут пущены опросные листы. Список участников в порядке их выступления…
Мы с Рейном выступаем в первом отделении, Найман — во втором. Кроме них, я не знал никого. Но и меня никто не знал! И что же? За вычетом случайных лиц и с добавлением вошедших в круг чуть позже это были все те, кто стал в течение следующих десятилетий новым поколением поэтов. Связанные общим возрастом и делом, в остальном все разительно отличались внешностями, темами, манерами чтения и письма. Соперничество обостряло отличия, что же тогда говорить о чувстве защитной иронии? Оно эту остроту затачивало до бритвенного лезвия.
В первую очередь запомнились те, кто был на годик-другой постарше, поопытней и выступал не впервые.
Вот Леонид Агеев, с косой русой прядью на тяжелом лбу. Шумно шмыгнул носом, и кто-то в зале даже слегка хохотнул, но он замодулировал голосом грубо-нежно о земляном, трудном и медленном, подводя слушателей к весомому и простому выводу крестьянской мудрости. Аплодисменты.
Владимир Британишский, с иконным лицом и в горняцкой тужурке с бляшками на плечах. Скрипуче, строго и бесстрашно отмерил порцию общественной честности. Рифмы — отточенные, аплодисменты ему — осторожные.
Кудлатый Глеб Горбовский смирившимся Кудеяром то бормотал, то выкрикивал в зал стихо-клочья горько-забавной бедняцко-пропойной действительности. Бурные, долго не смолкающие…
Молодец, Глеб! И молодец Глеб Семенов, давший всему этому разнообразию зазвучать. Вот он глядит чуть ли не влюбленно на Агеева, на равных и с уважением на Британишского, с чуть отстраненным довольством на Горбовского, как на хорошо выполненное изделие, но это еще далеко не вся его "продукция". Геологи и геологини шли заметно в ногу, командным шагом: Гладкая, Городницкий, Кумпан, Кутырев, Тарутин.
После деревенских и демократических серьезов белобрысый Олег Тарутин позабавил всех полукапустником своих настояще-студенческих виршей — зачеты, влюбленности, юмор. Аплодисменты!
Странно, что филологи-универсанты представлены так слабо: какой-то самоуверенный Горшков, канувший потом в никуда, какой-то лихорадочный Сорокин, читавший надтреснуто "Отрывки из ненаписанной поэмы". Оказалось впоследствии, что и в самом деле он ее не писал. Плагиат! Эх, нет здесь Михи Красильникова…
Но вот выступает Рейн: "Рабочий дождь в понедельник!" Акустика в зале плохая, дикция у автора тоже известно какая. Кричит, бушуя:
Он бил цветы в яичных кадках,
он фортки взламывал, ревя…
Кажется, это он о самом себе, а не о дожде. Да так ведь и есть: поэт — только о себе… Но — для кого? -
…для железа и бетона
заброшенных в восторге рук.
В зале — нет, не восторг, и руки не особенно плещут. Скорей пробегает обмен удивлений: кто-то не принял, кто-то не понял. А в общем — недоумевая, но заметили!
Александр Кушнер, как объявлено, — будущий педагог. Голос высокий, рост низкий. Волосы темно и густо курчавятся вверх, и сам он, привстав на цыпочки, тянется кверху за голосом:
Поэтов любыми путями
сживали с недоброй земли,
за то, что с земными властями
ужиться они не могли.
Зал замер: вот оно! Встают из праха горестные тени Мандельштама и Павла Васильева, еще неисчислимо многих, замученных этой бесчеловечной властью… Нет, стихи, оказывается, не о Мандельштаме, а о Лермонтове, и власть, стало быть, не эта, советская, а та, царская, которую критиковать и можно, и похвально.
Но либеральное впечатление все-таки остается. Умен, и горя от этого ума ему не будет. Аплодисменты.
Но это — уже второе отделение, а я выступал в первом. "Дмитрий Бобышев, будущий технолог", — объявляет Лисовский. "Ну при чем тут технолог? — думаю я раздраженно. — Что я — курсовую работу сдаю?"
Я читаю белые стихи из двух частей, на городскую и деревенскую тему, соединенных рифмованной вставкой. Называется не очень хорошо: "Рождение песни", но так надо, потому что вставка и есть песня, а город и природа — это два начала, необходимые для ее рождения. Что-то вроде мужского и женского, если хотите, только не так буквально. Город описывается возбужденно-эйфорически, природа — горестно и элегически. Пока читаю, мельком вижу улыбку Глеба Семенова: мол, материал-то есть, но — сырой… Слушают хорошо, отдельные образы нравятся даже больше, чем целое.
Аплодисменты. Перерыв. Расспросы, приветствия, комплименты, укоры. Младший Штейнберг (который Шурка и учится в Политехнике) показывает мне опросные листы, собранные у публики. Вот, оказывается, кто я: "убогий декадент", "интересный поэт", "футурист" и даже "певец космоса".
А на стенах фойе, соответственно, развешивается стенная газета (когда успели?): громадные шаржи, да еще и с эпиграммами. Кто это? Черная бровь, крупный глаз, нос. И подпись:
Рейн читал, забыв про негу,
хоть звучал немного в нос.
Он талантлив, как телега,
а работал, как насос.
А это — неужели я? Знаю, что выгляжу моложе возраста, но изобразили меня совсем уж младенцем. А строчки — строчки вроде мои:
Троллейбусы, как стадо мастодонтов,
идущее к Неве на водопой…
Мол, смешно и так, не надо и пародировать… Тут же дошел и положительный смысл этих насмешек: мы отмечены, ведь шаржей было намного меньше, чем участников.
"Будущий технолог" Найман выступил после перерыва, и не очень удачно: он взял для чтения что-то совсем новое, сбился в самом начале, остальное скомкал.
Внимание зала переключилось на литературный роман, разворачивающийся прямо на сцене. Крупная решительная девица, по имени Людмила Агрэ, поэтесса из Лесотехнической академии, выпалила в зал нечто совершенно сапфическое:
Хочется взять пальцами за подбородок,
заглянуть в опечаленные глаза,
такие пронзительно черные,
погладить волосы, как крыло вороново,
и, близко-близко наклонившись, сказать:
"Мальчик, не будем спорить с природой,
это не под силу ни тебе, ни мне…"
Зал ахнул от такой смелости. Побежали шепотки, говорки в ладошку, которые усилились, когда был объявлен Марк Вайнштейн, тоже из Лесотехнической… Вышел миниатюрный юноша, хорошенький, как на поздравительной открытке. "Это он, это он", — прошелестело по залу. Глаза его блестели, щеки ярко горели, волосы были черные-черные, как вороново крыло, голос едва слышен, а в стихах — ни слова о любви, но зато — о природе.
Я ехал домой в 32-м трамвае, со мной заговаривали какие-то девушки, спрашивали, кого им надо читать, но сознание было переполнено впечатлениями вечера, и в основном я осваивал факт состоявшегося события, перейденного рубежа и той жизненной дали, которая, как мне чудилось, открывалась за ним. И, в самом деле, начиналась новая эпоха, ставшая известной под названием Оттепели. Так назывался роман Эренбурга, в то время обсуждаемый, но которого я, впрочем, так и не прочитал. Для нас она началась не с доклада Хрущёва на ХХ съезде их партии, а вот с этого вечера и закончилась не падением партийного властелина, а значительно раньше, когда он танками подавил студенческое восстание в Будапеште. То есть продлилась эта либеральная эпоха всего один год.