Дознанье вел полковник Слуцкий…

Писательский капустник привел меня в восторг: нет, какой он все-таки “матерый человечище”, этот Глазков, прямо мастодонт! Не зря же им и залюбовался всерьез Андрей Тарковский, заснял его, может быть, в лучшем эпизоде своего “Андрея Рублева” — в роли крылатого мужика. И получился средневековый Летатлин!

А в Питере легендарно рассказывалось о Роальде Мандельштаме, которого мы чуть-чуть, на несколько лет, не застали: кололся, болел, читал стихи по компаниям, умер… Лучшее, что от него осталось, — это фамилия, а стихи его были жидковаты и романтичны, никакого сравнения с Осипом Эмильевичем они не выдерживали. Впоследствии Наль Подольский сочинит из него еще одну петербуржскую сказку, сладкую сосульку о замерзших кораблях, тоже до времени самиздатскую.

Другое дело — Алик Кривин, нет, нет, Алек Ривин, да, именно так называл его Лев Савельевич, Левушка Друскин, знакомец Ривина по довоенным годам. Да Друскин и сам представлял собой некую культурную легенду — явление на грани официоза и Самиздата. Добродушно-веселый калека с атрофированными детскими ножками в кожаных чулочках, он валялся в подушках безвылазно, но вдобавок к этому круглосуточному занятию еще и писал стихи, в которых умудрялся фрондировать. Вовсю иронизировал над своей инвалидностью. Но и хорошо ее использовал, где надо; поди теперь разберись: из жалости издавались его книги или за талант? Или по давнему благословению Самуила Маршака? За талант ведь, как за полу, могли и придержать. Во всяком случае, ни одна рецензия на него не обходилась без устойчивого словосочетания: “Прикованный болезнью к своей постели поэт…” Пришлось и мне начать этими же словами свой сценарий телепередачи о Друскине, когда пришло тому время. Кроме того, он был женат, и весьма счастливо. Его улыбчивая Лиля тоже была разбита полиомиелитом, но в меньшей степени, чем Лева, она хоть могла передвигаться. Самым замечательным, на мой вкус, в них было то, что, навещая этих калек, здоровый человек не испытывал чувства вины перед ними.

От Левушки я услышал много экзотического про Ривина: тот ведь и побирался, и воровал, и отлавливал бродячих кошек на продажу… Но, главное, я услышал стихи, запомненные, прочитанные им наизусть и запоминаемые мной дальше! Причем даже такие большие, как, например, “Рыбки вечные”, — очаровательная, свободно переливающаяся поэма, в которой даже диминитивы сидели на своих местах ладно и утвердительно, где даже буква “щ” плескалась и пела, как “глокая куздра” у самовитого академика Щербы:


Лещик, лещик, мокрый лещик,

толстовыпуклый щиток,

ай, какой хороший резчик

нарезал тебе бочок…


В блокаду Ривина накрыла бомба, но какие-то стихи остались. Стихи остались.

Это и послужило поводом для нашего общего спора с Самойловым. Москва легко, гораздо легче, чем консервативный Питер, переступала пропасть между Самиздатом и печатью, и как раз недавно “ходом коня” выскочил московский либеральный сборник… в Калуге, потому только, что часть столичных литераторов проживала на даче в Тарусе, поселке, административно входящем в Калужскую область. И все! В “Тарусских страницах” оказались напечатаны материалы и авторы, заждавшиеся своего часа в московских редакциях, и среди них — Давид Самойлов, но не как переводчик, а как оригинальный поэт. И не меньший, чем, например, Слуцкий, представленный там же заносчивым стихотворением о некоем поэте:

Загрузка...