За предыдущую зиму я привязался к моей лыжной компании, в особенности к Галику и Але Шейниным, даже как-то по-домашнему прибился к ним, заходя и в межсезонье, когда случался повод, в их полукоммунальную квартиру на Дегтярном. Читал стихи, видел их восхищение, выкаблучивался, — чего же еще от жизни требовать? Меня баловали, а я их семейный союз считал вполне гармоническим, что и выражал в похвальных “антиэпиграммах”.
Но вот наступил мой день рождения, который я вначале никак не хотел отмечать: я стал тяготиться ролью таврического углового жильца и не желал донимать домочадцев чуждыми им гостями. Галя Наринская, тогда жена Рейна, предложила устроить мой праздник у них, а верней — у нее, так как сам Рейн был тогда в Москве. Я такой необычный подарок от нее принял, но с тем, чтоб она и гостей созвала, кого хочет, а я чтоб не знал. Странный получился праздник — экспериментальный: среди прочих пришли две дамы, с которыми я состоял в разное время в разной степени близости, и как мне было держать себя с ними? Марина явилась сама по себе, принесла мне опасный подарок: сувенирный охотничий ножик в ножнах, при том с лихим пожеланием “сделать его красненьким”. И тут прибыла Аля Шейнина, но не со своим блокоподобным Галиком, а с молодым “другом”, да еще по фамилии Лернер. На вопрос, не родственник ли он злодею, она вызывающе, но резонно ответила, что, мол, родственник или нет, а никто за другого не ответчик.
Обстановка тем не менее заискрилась, и с подошедшим туда Мишей Петровым мы уже начали было брать малого Лернера за грудки. Запахло скандалом. Хозяйка объявила вечер оконченным.
Но ближе к холодам Галик и Евсюша предложили мне опять присоединиться и снять с ними в пай зимнюю дачу. Мне нужно было до конца года использовать отпуск с работы, и я с радостью согласился, видя впереди месяц свободы, лыжных катаний и литературных восхождений — как бы мой отдельный “дом творчества”.
То был новый участок государственной застройки вблизи от залива в северной части Комарова (Келломяки, увы, вспоминались все реже). Дачи предназначались на лето инструкторам райкомов, а зимой сдавались всякой шушвали пониже, вроде старых большевиков; вероятно, чей-нибудь родитель из наших со-съемщиков был шибко партийный.
Свежие, еще не обжитые дома располагались в низкой роще, нисколько не сообразуясь с ландшафтом, но, видимо, лишь с чертежом; например, под крыльцом нашего дома протекал не учтенный планом ручей. Но когда я ступил на крепкий гулкий настил, мне вдруг все это до восторга понравилось: ледяные цацки на березе казались ее украшением, струи внизу прозрачно журчали и даже звенели — это намерзала и тут же обламывалась в поток нежная кромка.
Комната, доставшаяся мне, была тоже вполне ледяная. Поежась, я бросил на койку стеганное по моему заказу (лоскутное!) одеяло, вбил в чистые обои первый гвоздь, повесил туда охотничий нож, подарок Марины, и пошел в теплую половину. Там уже собиралась на новоселье пирушка: Шейнины, Вигдор, появились еще какие-то лица, на столе задымилась вареная картошка, заулыбались в миске соленые грузди с волнушками, масло, хлеб, даже ломтики сайры, что еще нужно? “Ректификат” возник магически, ниоткуда, конечно, доведенный до пропорции да еще и настоянный на лимонных корочках…
— Ну, с новосельем всех!
Оживление, тосты, стихи… Напротив меня поднялся из-за стола лысеющий парень научно-технического вида. Кто это? Еще один Лернер — не хватит ли? Брат того малого, что уехал теперь в мужественно-романтическую поездку на Север… А-а… Косясь на меня, этот “Еще-один-Лернер” объявляет не тост, а эпиграмму и читает четверостишие, в общем-то, почти комплиментарного тона про “ахматовских поэтов, поклонников стареющей звезды”, но что-то мне тут кажется гнусноватым, и я встречаюсь глазами с Галиком.
— Как тебе нравится эта эпиграмма, Дима?
— Ты знаешь, Галик, все было бы ничего, но мне жутко не нравится эта пауза перед словом “звезда”.
— Да, пауза нехорошая…
В этот решающий момент опять появляется забредший сюда со своей дачи Миша Петров, садится рядом. Говорит, заикаясь, на своем жаргоне ядерных физиков:
— З-здорово, с-старикан! Ты ч-чего не в себе?
— Понимаешь, Миша, тут паузу кое-кто нехорошую сделал: перед словом “звезда”. Надо морду бить.
И я влепляю оплеуху Лернеру. Он заносит над головой табуретку, но нас растаскивают.
Между тем наша отдельная дружба с Мариной продолжалась, встречи были вполне непорочны, хотя и галантны. Мы бывали на выставках и концертах, много гуляли в моих местах на Песках или в ее, в Коломне, порой вместе рисовали. Она жила с родителями, все трое были художники, что называется, “без дураков”, — самой высокой пробы, без капли лакейства перед официозом. Квартира находилась на третьем этаже в здании павловской застройки, как раз посредине между Мариинским театром и Никольским собором, напротив “дома братьев Всеволожских”, где собиралась “Зеленая лампа” и колобродил молодой Пушкин. Вдоль фасада была пущена лепнина: чередующиеся маски неясного аллегорического смысла. Я читал их как ужас и сладострастие, ужас и сладострастие, но это ничего мне не объясняло и ни во что рифмованное не складывалось. В пушкинское время на этаже были танцевальные классы, и то-то он пялился сюда на балеринок от Всеволожских: ужас и сладострастие; а до эмиграции в этой квартире жил Александр Бенуа.
Вход туда странным образом пролегал через кухню и ванную, там же находилась замаскированная под стенной шкаф уборная, а дальше двери открывались в довольно-таки немалый зал окнами на проспект. Слева была еще одна дверь, куда строго-настрого вход воспрещался, как в комнату Синей Бороды, но изредка оттуда показывались то Павел Иванович, то Наталья Георгиевна, чтобы прошествовать через зал — и в прихожую, ну хотя бы для посещения стенного шкафа.
Легкий бумажный цилиндр посреди зала освещал овальный стол, коричнево-желтые тени лежали на старом дубовом паркете, и я узнал этот интерьер по тому двойному портрету, который мне ранее показывал Иосиф. Что он делал сейчас и где находился, мне оставалось неведомо. Кругом были разброд и шатания, ходили неясные и по-разному угрожающие слухи. Я полагал, что общие друзья и доброжелатели уговорят Иосифа устроиться куда-нибудь на работу, чтобы как-то защититься и пересидеть эти тревожные месяцы, а уж дальше было бы видно. С работой не было никаких сложностей: Галик Шейнин, например, уверял меня, что он хоть завтра взял бы Иосифа к себе лаборантом. Да что Галик? Таких было много и с гораздо большими возможностями.
Наши общения с Мариной, и так дистиллированные, не замутнялись никакими ухаживаниями и как будто собирались остаться надолго в состоянии бестелесного и восхищенного интереса друг к другу. Вот она подсунула мне книгу: “Ты должен ее прочитать, там многое про тебя”. Райнер Мария Рильке, “Записки Мальте Лауридса Бригге” — в первый раз вижу, такое даже произнести трудно, а не то что запомнить. А читаю, и трепет меня пробирает: мало сказать “про меня”, — там все мои излюбленные мысли становятся на места, да так связно и много, много больше! Наконец дошло: это же та самая книга, которой я зачитался в школе настолько, что начал писать стихи. У той не было титульного листа, и потому я не знал ни автора, ни заглавия, но мысли запомнил так, что они стали моими.
Вот вручила подарок, да еще какой драгоценный: “От романтиков до сюрреалистов” — французские поэты в переводе Бенедикта Лившица, это же моя давняя мечта! Карманный формат, твердая обложка, под ней — надпись какими-то изящными таинственными значками.
— Что это?
— Это мой детский шифр, который я придумала для секретов от взрослых. Пользуюсь им и сейчас.
— А что он обозначает?
— Я секретов не выдаю. Пусть, так будет интересней.
Она жила в закутке на сцене танцевальной залы. Там стоял ее рабочий стол, койка вроде моей, шкафы с папками и причиндалами ремесла, и на белых обоях — легкая таинственная надпись, зашифрованная точно так же.
— Что это значит и почему над рабочим столом? Это — что-то важное?
— Мой девиз.
Ну тут уж я не отставал, пока она его не раскрыла: “Быть, а не казаться”, — не Бог весть что, из романтического арсенала, но значки я запомнил, и этого оказалось достаточно для расшифровки надписи на антологии Бена Лившица:
“Моему любимому поэту. Марина”!
— Почему же не гражданину?
Она даже испугалась, онемев.
Но приближался конец тревожного 63-го, и надвигалось начало следующего, также не сулящего многих общественных радостей года. Оставалось положиться на старое суеверие. Единственный способ противодействовать будущим бедам — это хорошо провести новогоднюю ночь! Тогда и весь год таким сложится. Марина захотела встретить двенадцать ударов со мной, а когда я легко сказал: “Ну конечно”, переспросила уже со значением, и я опять согласился. Я объяснил, как меня найти, и уехал на зимнюю дачу: у меня начинался отпуск.
Наша база становилась модным местом: поблизости захотела поселиться и Вичка с мужем, рядом с ними — художественная пара Гага и Жанна. А Шейнины уступили свой теплый угол Друскиным. Льва Савельича взволокли наверх, Лиля всковыляла следом, и у меня в будни тоже появились дружественные компаньоны. Насидевшись за столом в промерзшей горнице, я шел к ним за стенку топить печи и подкрепиться тарелкою горячего супа, затем спешил до темноты прокатиться на лыжах. “Самые темные дни в году, — по ахматовскому выражению, — светлыми стать должны”, и они такими становились ненадолго, пока низкое солнце озолачивало заиндевелые души деревьев. Дни я представлял себе как свечи, и тогда весь декабрь становился для них подсвечником, а то и канделябром. Один из них я описал сапфическим размером, наверное, из-за “сапфической” дамы, но посвятил стихотворение Левушке. Мы с ним и поздней вспоминали тот короткий денек: и через два года, когда я вез его в колесном кресле по оранжево-желтым аллеям Царского Села, и двадцать лет спустя, на подобной прогулке в Тюбингене, где я навестил его на пути из Парижа в Прагу… Тот день предшествовал последнему дню года.
В нижнем этаже гудела другая лыжная компания, как бы соревнуясь с нашей: они увесили комнаты серпантином, а у нас зато больше свечей, они привезли и украсили елку, а у нас — вон сколько елок в лесу! Дамы привезли из города предостаточно холодцов и салатов, джентльмены колдовали над “ректификатом”, но и бутылки шампанского стыли сохранно и сокровенно в ручье.
Уселись, стол был придвинут к Левиному ложу так, что он возлежал в подушках, как римлянин, меня, будто бобового короля (вот ведь и фамилия подходящая), усадили в начало стола. Изрядно проводили старый год, приближался новый, — захлопотали над шампанским, захлопали пробками. Марины все не было. Уже отзвучали куранты, шипучка шампанского ударила в нос — и вот и она! Что, как, почему так поздно? Да пропустила станцию, поезд увез до Зеленогорска, и оттуда веселый мильтон с мотоциклом доставил ее сюда в коляске. А где же мильтон? Надо выдать ему в дорогу на посошок. Да уж уехал…
С ее появлением пустой и дряхлый обряд вдруг стал полон смысла: время и в самом деле представилось обновившимся, затикав совсем по-другому, со свежей, почти даже хищной энергией. Все было нипочем, а то, что завязывалось, казалось, вовек не развяжется. Мы вдвоем взяли по зажженной свече и вышли в темноту. Освещенные окна остались позади, с залива пахнуло мерзлой влагой, и мы ступили во тьму на тонкий лед. Словно процессия, с огоньками свечей мы прошли довольно далеко от берега, и лед все держал, затем пошли вдоль. Где-то могли быть и полыньи, вымытые ручьями, но их было не разглядеть, — свечи освещали только лица, но зато делали свое дело экстатически-истово, иконописно. Мы остановились, я поцеловал ее, почувствовал снежный запах волос. Вкус вошел в меня глубоко да там и остался.
— Послушай, прежде чем сказать ритуальные слова, я хочу задать вопрос, очень важный…
— Какой?
— Как же Иосиф? Мы с ним были друзья, теперь уже, правда, нет. Но ведь он, кажется, считал тебя своей невестой, считает, возможно, и сейчас, да и другие так думают. Что ты скажешь?
— Я себя так не считаю, а что он думает — это его дело…
“Я себя так не считаю”, — значит, она свободна, и этого достаточно. Я произнес те слова, что удержал на минуту, услышал их в ответ, и мы стали заодно. Время не самое удачное? Пусть, значит — судьба, а судьба подходящих времен и не ждет. То, что весь свет может обернуться против нас? Если она это предвидит и все равно выбирает меня, тем она мне дороже. Но, может быть, она не понимает, что2 теперь может начаться? И я спросил:
— Но ты понимаешь, что теперь весь свет может против нас ополчиться?
— Эти “алики-галики” — весь свет? Тебе они так нужны?
— Нет. Если вместе, так ничего и не нужно.
Мы вернулись на дачу к заклинившемуся, как заезженная пластинка, веселью. Лев Савельич, “утомимшись”, был уложен, а остальные спустились брататься с нижней компанией. У тех были не только елка и серпантин, но и проигрыватель. Как пришли, со свечами, мы продолжили свой ритуал, танцуя. Маринина свеча подожгла серпантинную ленту, и огонек, побежав, прыгнул на занавеску.
— Красиво!
Начавшийся было пожар потушили, мы поднялись в горницу и задремали “под польтами”. Год обещал выдаться незаурядным.