Прошел слух, что в Ленинград приехали ну все-все новейшие московские знаменитости, полупризнанные властями: Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко, Окуджава, а с ними и ряд прославленно-признанных, что было куда менее интересно. Надо сказать, что первые своим половинным признанием дорожили и пользовались, даже его умело продлевая, ради своей растущей за мыслимые пределы популярности. Их уже баловали привилегиями системы, а они принимали их, естественно, как плату за талант и труды, очень, конечно, немалые, но перед выступлениями неизменно накладывали тень гонимости, как грим на лицо, и публика их за это еще крепче любила.
Приехав, они расселились по люкс-номерам привокзальных гостиниц и объявили смотрины местных талантов.
У Беллы было трезво и чопорно; она и сама этим тяготилась. Почитали. Послушали голосовые гирлянды и трели ее вдохновенной, велеречивой поэмы о предках (даже, на удивление, итальянских), чья миссия благополучно завершилась рождением Беллы. Из примыкающего покоя выглянул на минуту ее новый муж — коренастый, густо-седой, со сморщенным лицом и цепкими глазами: писатель Юрий Нагибин. За его раннюю повесть “Трубка” сам Сталин подарил ему свою… трубку? Нет, премию. Сталинскую притом. Это оставалось высокой маркой и в после-, и в анти-сталинские времена. Написал несколько свежих рассказов, чего от лауреатов и не требовалось. И — без счету киносценариев, которые ставились, шли в прокат и почти анонимно орошали из золотой лейки их с молодой женой вертоград. Исчез.
Евтушенко. Помещение поскромней, но народу побольше, чем у его бывшей жены. На столах накиданы листы черновиков с минимальной правкой: видно, что пишет единым духом сразу по несколько строф. А самого — нет. Угощаться тоже нечем. Наконец, является: высокий, в светлых брюках и ярко-красном пуловере.
— Какой интересный свитер на вас, Женя! — замечаю я на правах “старого знакомого”.
— Свитер? У меня их полно. Смотрите…
Вынимает из шкафа один пестро-шерстяной предмет, швыряет в мою сторону. Не в меня, но так, чтобы я мог поймать. А я не собираюсь ловить, и вещь падает на пол. Еще, еще и еще одна. Найман смотрит на меня одобрительно. Так эта куча и остается лежать на полу.
— Ну, почитайте лучшее!
Моложавый мастер слушает рессеянно, с сочувственным интересом смотрит лишь на старшего среди нас — Горбовского, читающего стишок про циркового ослика, у которого “кульками уши”:
Служит ослик, как я, искусству.
— Сколько уж лет этот “Ослик” остается его самым лучшим! — замечает мой язвительный друг.
Что ж, он в этот момент прав. Пора бы и грохнуть чем-нибудь поувесистей. Но “Фонарики” еще не написаны, а “Квартиру № 6” и “Мертвую деревню” Глеб читать не решается. Вот “Ослик” и вывозит…
Теперь уверенно выступает Сам: он знает, как здесь, в этом городе, тяжело пробиться в печать, и дело даже не в сталинистах, их время вышло. Но появляется новый тип бюрократа — молодой приспособленец, мальчик “чего изволите”. Вот они-то, эти “мальчики”, и задерживают прогрессивные преобразования в обществе. Он сам только что выпустил свою одиннадцатую книгу стихов, но не ради славы — зачем ему она? — а ради того, чтобы у нас вышли наши первые…
И он читает стихи, в которых “волком выгрызает” бюрократизм. До первых книг у нас еще годы и годы…
У Окуджавы номер — как театральные кулисы. Обстановка непринужденная. Стол с винами, диваны. Здесь хорошо, я чувствую, что хозяин меня как-то выделяет из прочих — быть может, в ответ на мою раннюю к нему приязнь. Впрочем, тут все — его поклонники, но мои стихи ему интересны, он то ли вслушивается, то ли вглядывается в их образы. Он обращается ко мне на “ты”, остается отвечать ему так же.
— Что ты сейчас пишешь, Дима?
— Я бьюсь над одной небольшой вещью — назовем ее условно “Портрет с учениками”. В центре — лицо седой дамы. Ты, вероятно, слышал о нашем знакомстве с Ахматовой?
— Да, слышал что-то…
— Так это — она. А вокруг нее — четверо, молодые лица. Вообще-то портрет — это статичный жанр, но тут все дело в том, кто куда глядит. Она-то смотрит вдаль, один глядит на нее, двое — друг на друга, а оставшийся — внутрь себя.
— Как у Генриха Бёлля: “Групповой портрет с дамой”?
— Да, но дело в этих разнонаправленных взглядах…
— Я это понял. Интересно.
— Правда, нравится? Если через месяц не пришлю тебе готовое стихотворение, бери этот образ себе.
— Договорились.
В большую, как сцена, гостиную заходят новые люди. За портьерами — еще одна комната, там растерянно стоит молодая женщина в шубке.
Я обращаюсь к ней:
— Вам, наверное, жарко? Давайте мы куда-нибудь эту шубу повесим.
Она вдруг выпаливает:
— Слушай, ты ведь Дима Бобышев, муж Наташки Камецевой?
— Ну да, предположим…
— Мы с ней вместе в школе учились, в соседних классах… Слушай, я не могу снять шубу, на мне ж ничего нет. Муж все мои платья в шкаф запер, а ключ взял с собой.
— Зачем?
— Чтоб я к Булату не сбежала. А я уже здесь. Шуба-то на вешалке висела. Дим, позови мне сюда Булата, а?
В это время в гостиной раздаются гитарные аккорды. Булат пытается из посетителей организовать хор:
— Не бродяги, не пропойцы
за столом семи морей…
Ну, все вместе:
вы пропойте, вы пропойте
славу женщине моей!
Оперетта, настоящая оперетта! Даже забавно…
— Булат, тебя там спрашивают…
— Подождут.
Пока я был “за кулисами”, появился еще один гость — Андрей Вознесенский, который теперь сидит на диване, гордясь собой и… пришедшей с ним девушкой. И есть чем гордиться! У нее матовое лицо, спокойные черные “оки”, чуть сонный вид. В общем, если она не Джекки Кеннеди, то, значит, это существо — ее филологическое совершенство Ася Пекуровская.
В расстроенных чувствах любящий Наташкин муж отправился домой на Тверскую…
На следующий вечер гигантская толпа осаждала Дом актера на Невском. Редкое явление — конная милиция усмиряла страсти. Бочком, бочком, но в своем ведь праве, с контрамарками, мы с Натальей пробрались в зал, разумеется, переполненный. В соседнем ряду я увидел вчерашнюю “опереточную” знакомую, уже не в шубе на голое тело, а в платье с огромным вырезом. Она сделала мне страшные глаза, чтоб я ее не узнавал. Рядом сидел какой-то мрачный амбал — видимо, муж.
На сцене лысеющий брюнет с усиками, в джинсах и свитере под пиджаком, взял гитару, поставил ногу на стул и, чуть наклонясь, запел.
Полетели ошалелые птицы, загрохотали сапоги, зазвучали причитания: “Ах война, что ты сделала, подлая?”, затем покатил по ночной Москве синий троллейбус. И уже утренний автобус остановился, чтобы подобрать городского певца у пекарни, у занавешенных окон, за которыми мелькали руки работниц и откуда несло духовито запахом поджаристой корочки свежеиспеченного хлеба.
Сколько раз его концерты отменялись, вновь назначались и опять разгонялись, и вот, наконец, своим малым, но на оттенки исключительно богатым тенорком он заговорил по душам с каждым из этой несусветной толпы, все разрастающейся, попутанной своими бобинами и кассетами, — по существу, со всем говорящим по-русски населением, со всеми, чьи глаза не потеряли способность увлажняться от песенной красоты или поющей правды. Так началась его слава.
Я с ним уже и не виделся — зачем? Песни, конечно, долетали; среди них и та, с разнонаправленными взглядами:
… я опять гляжу на вас.
а вы глядите на него,
а он глядит в пространство.
И вот я гляжу на него опять, а он на меня, на мою американскую жену, которая его уже обожает. Мы — в Мюнхене, году в девяностом. Он — по пути в Париж, а мы с Ольгой, прилетев из Чикаго, собираемся во взятой напрокат машине проехать через Югославию и Восточную Европу в Чехословакию.
— Ты поправился, Дима, — замечает он. — Был такой тоненький юноша…
— Так что ж, Булат, питание хорошее, жизнь спокойная. Да и возраст располагает… Впрочем, ты, кажется, худеешь с годами.
— Да, это так. А ты ведь вроде бы раньше курил? Курил. А теперь бросил, вот и поправился.
Неужели нам не о чем больше поговорить? Мы прощаемся — его жена, тоже Ольга, следит за расписанием.
А еще через два года я получаю от него письмо:
“Здравствуй, дорогой Дима!
Подарили мне в Москве твою петербургскую книжку “Полнота всего”. Прочитал ее с большим удовольствием и очень порадовался за тебя. Хотел написать тебе, да было лень, да и адреса не знал.
А тут под впечатлением твоих стихов получилось о тебе маленькое стихотвореньице. Ну, тут я, конечно, сообразил позвонить Толе, и взял у него твой адрес, и пишу.
Надеюсь, ты здоров, и все у тебя хорошо.
Я зарылся на даче. Понемногу пишу. В основном, прозу. В Москве бываю редко и в крайнем случае.
На всякий случай — мои координаты…
…Кланяйся дома. Обнимаю. Булат.
Дима Бобышев пишет фантазии
по заморскому календарю,
и они долетают до Азии —
о Европе и не говорю.
Дима Бобышев то ли в компьютере,
то ли в ручке находит резон…
То, что наши года перепутали,
навострился распутывать он.
Дима Бобышев славно старается,
без амбиций, светло, не спеша.
И меж нами граница стирается,
и сливаются боль и душа.
9.11.92,Москва”.
Вот теперь бы и поговорить, да уже — когда? Стихами я ему ответил, написав “Университетскую богиню” с эпиграфом из знаменитой “Комсомольской богини”… В поздние годы массовая популярность его несколько обесцветилась, выцвела, как флаг на ветру. Отошла к старшим. А молодежь увлеклась Хрипатым до самозабвенья, до мстительных уколов и нападок на Булата. Бродский вообще поместил всю итээровскую интеллигенцию (читай: “образованщину”) “меж Булатом и торшером”.
И вот вдруг Окуджава умер, оказавшись в очередной раз в Париже. Вдова жаловалась на непонимание в больнице, на отсутствие переводчика. Это страшное, малопонятное и всем нам, живым, предстоящее действо совершилось 12 июня 1997 года.
Я оказался в тот день в Нью-Йорке, по пути из нашего под-Чикажья в Россию, на “Ахматовские чтения”, куда я вез доклад “Преодолевшие акмеизм”. В Бруклине, в газетном киоске, мне бросился в глаза заголовок: “Умер Булат Окуджава”. Я купил газету — то был “Вечерний Нью-Йорк”, тамошняя эмигрантская “Вечерка”. Главный редактор в своей передовице грустил о потере знаменитого барда, автора столь любимых народом песен, таких, как “Из окон КУРОЧКОЙ несет поджаристой…” Что это — опечатка? Шутка? Эх, Бруклин, Бруклин…