Самиздат тех времен представлял столь мощную литературную силу, что стал обрастать историей, находить предтеч и основателей, и не Грибоедова с Пушкиным, а совсем ближайших. Мы с Рейном побывали у самого изобретателя этого термина, отца “Господь-Бог-издата” и “Сам-себя-издата”, слившихся во единый Самиздат. Мы шли по Арбату, тогда еще Старому, хлынул ливень и вынудил нас прятаться, спасаясь в надвратной арке одного из домов.
— Хочешь повидать самого сильного русского поэта? — с непонятной иронией спросил меня Рейн. — Он живет через два двора отсюда.
— Кто это, и почему он “самый сильный”?
— Потому что при знакомстве, не говоря ни слова, протягивает вместо руки динамометр и жестом предлагает его выжать. Ну кто-то выжимает пятьдесят, кто-то шестьдесят пять, а кто-то, натужась, и семьдесят два. Тогда динамометр берет он сам, жмет сто десять и представляется: “Николай Глазков, самый сильный русский поэт…”
— Цирк, но забавный. Конечно, пойдем!
О нем я уже, конечно, слыхал.
Мы перебежали, как тогда говорили, ссылаясь на анекдот про Микояна, “между струйками” через арбатские дворики и позвонили в дверь. Глазков оказался дома. Представились. Действительно, не говоря ни слова, он жестами предложил нам войти, но вместо динамометра указал на рубанок и верстак, установленный под маршем внутриквартирной лестницы. Рейн взял доску, стал елозить по ней рубанком. Глазков скептически наблюдал. Я вспомнил дедовские уроки и довольно сносно обстругал другую сторону. Но это оказалось лишь частью испытания. Глазков так же молча поставил доску на ребро, кивнул Рейну, и это уже оказалось сверх его умений: он ронял то рубанок, то доску; наконец остановился. Мне помог другой дедовский прием: большим пальцем левой руки я прижал доску к упору и, взяв рубанок в правую, обстругал худо-бедно, но оба ребра. Это дало нам право перейти к третьему испытанию, и впервые Глазков гулко заговорил, поясняя:
— Вот вам болгарское стихотворение. А здесь — подстрочник. Возьмите и переведите за пять минут.
— Это мы запросто, — заявил Рейн, накатал первые две строчки и передал мне, как в игре “стихотворная чепуха”. Я стал дописывать, задумался, — он, торопясь, продолжил. Рифмы хватались самые банальные, эпитеты — тоже, и вот, до срока, дело закончено!
Долго Глазков, стремясь к чему-нибудь придраться, изучал нашу халтуру. Наконец радостно отверг:
— Не годится. В оригинале хорей, а у вас — ямб!
В результате наши собственные стихи до его слуха допущены не были, а он позволил нам полистать свое “Полное собрание сочинений”, вышедшее, конечно, в Самиздате. Пока мы шуршали машинописными томами, он молча переделывал ямб на хорей, используя нашу заготовку. В его стихах много, слишком много было пустого, но попадались сущие шедевры:
…А Инна мне не отдается,
и в этом Инна не права.
Чему ее учили в школе?..
Или — целая поэма про поэта Амфибрахия Ямбовича Хореева, одержимого идеей спаривать предметы. Закурив, поэт бросил однажды спичку и вдруг увидел ее вопиющее одиночество. Он положил рядом с ней другую, ей в пару, и с тех пор стал удваивать все предметы. Скоро круглые столы у него образовывали цифру 8, а для книжного шкафа пришлось умыкать невесту на стороне, а именно — из Дома литераторов. Дело кончилось печально и назидательно: