Жизнь стремительно паршивела на всех уровнях: Хрущев изматерил художников, — его идеологические воеводы только радовались. И кто-то еще называл это оттепелью? Происходило типичное закручивание гаек, появились даже явные признаки культа “нашего дорогого Никиты Сергеевича”, как масляный блин, улыбавшегося с разворотов газет и настенных плакатов. Народная молва отвешивала по его поводу анекдот за анекдотом, но и он не оставался в долгу. Кукуруза — вот был один из самых дорогостоящих и нелепых правительственных анекдотов. Что же касается шутников из народа, то для них в Казахстане, как поговаривали, открылись новые лагеря. Или это тоже была шутка?
Вход в литературу сузился до игольного ушка. Рид Грачев сошел с ума, биясь головою о стенку, но Андрей Битов продавился-таки сквозь тесные врата, выпустил книжку торопливых рассказов, почему-то назвав ее “Большой шар”: в ней не было такой уж крупной законченности, как обещало заглавие. Подарил мне, надписав дружески, я и не стал придираться. Лишь ответил стихотворением открыточного размера, которое заканчивалось строчками: “Пускай еще понежится рассказ, / пока твердеет соль мировоззренья”, то есть содержало намек на незрелость книги. Почему-то ее взахлеб расхвалила “Литгазета”, причем опять-таки почему-то — за юмор. Что ж, повезло… Талант, труд и удача — что еще нужно писателю? Все есть, и даже чувство юмора имеется… Еще здоровье, — подсказывает Даниил Гранин. Конечно. А что сверх того? А вот если наличествует брат Олег, и он заведует отделом в “Литгазете”, то это очень многому способствует: и появлению похвальной рецензии, подписанной главным редактором, и изначальным связям с издательствами и писательской организацией… Постойте, постойте, а не тот ли это Олег Битов, который позднее, в самом конце холодной войны, взял да и сбежал в Англию? Тот. Намутил что-то в прессе, разоблачал кого-то, а спустя короткое время так же вдруг вернулся назад, в ту же “Литературку” как ни в чем не бывало, где его сразу и прозвали — “наш засланец”.
Сам Битов такие объяснения опровергал. Но — ширился.
В моем случае приходилось довольствоваться толстовской притчей о лягушке, попавшей в сметану: бить лапками. Только масло, увы, все не сбивалось. Чего только ни придумывалось: уйти в переводы, в детскую литературу, в кино, даже в юмор, но, лишь используя это как переход, как трамплин для полета в свободную поэзию. Многое манило, я тратил усилия, однако результаты были ничтожны. Пудами, центнерами утраченного времени висело на шее ежедневное ярмо: п/я 45 с восьми до пяти (часовой перерыв на обед) плюс черные, выброшенные на помойку, субботы. Даже в Москве такого не было. Какой-то остроумец назвал Ленинград городом белых ночей и черных суббот. Вот уж воистину! Кроме того, мое отношение к ядерной бомбе, которую я, в числе других интеллектуальных муравьев, продолжал разрабатывать и усовершенствовать, ухудшилось — дальше некуда: она мне попросту надоела.
Между тем в нашем нешироком кругу лишь Жозеф с самого начала достиг этой цели: он был свободным поэтом. Худо ли, бедно ли, но его поддерживали родители, и блинчики с творогом, пусть с упреками, пусть остывая, но ждали его на столе. Это была свобода без независимости.
Найман бурно бросился в переводы: еще бы, соавторство с Ахматовой ему гарантировало издание переводов Джакомо Леопарди, хоть и мрачного старомодного романтика, но безусловно и бесконечно далеко отстоящего от угодий соцреализма. Отдохновенно далеко! И даже буквально до него было: “… расстояние, как от Луги / до страны атласных баут”.
Рейн целил ближе — в научпоп, стал писать сценарии для документальных фильмов, но в перспективе имел в виду Сценарные курсы в Москве, означающие двухлетнюю стипендию, то есть хлеб и крышу над головой, бесцензурные кинопросмотры и возможность завязывать узы делового приятельства с кем и насколько угодно.
Туда же потянулся и Авербах и действительно нашел для себя все сокровища жизни. И — себя самого.
Туда же, после, и Найман, и потом Еремин.
Виктор Голявкин, обэриут наших дней, пустился размазывать свой слишком уж емкий, концентрированный талант в детской литературе. Тем же занялся и Вольф, тоже разбавляя свой дар, и еще жиже. Жанр обязывал.
Я потоптался вокруг журнала “Костер”, — меня привлекали к нему две причины: во-первых, его редакция располагалась на Таврической, через два дома от моего, в прелестном строении позапрошлого века, которое теперь уже уничтожено. Во-вторых, моя тетка Наталья Зубковская (Таля) работала там до войны, у нее хранились переплетенные в пламенный дерматин выпуски “Костра” за много лет, и я унаследовал от нее родственные чувства к журналу. Но там прочно засел Леша Лившиц (впоследствии — Лев Лосев), и он обдавал меня льдом всякий раз, когда я заходил туда по-соседски да и по-литераторски тоже.
Меня вдруг посетила супрематистская идея, приложимая к детской литературе: написать приключения Куба и Шара, которые бы соперничали в бесконечно меняющихся игровых положениях. Это были бы Кубик и Шарик, если уж для детей. Или Пьеро с Арлекином, если для кукольного театра. Один, ясно — кто, обращался в игральную кость и олицетворял идею случая и удачи (или неудачи), другой устремлялся в лузу и символизировал волю и цель (или промах). А для пущего соревнования я сочинил бы им Коломбину — конической или пирамидальной формы. А можно, соединяя сечением две женственных идеи в одно, представить ее конической пирамидой — так скорей передастся двойственность ее натуры: округлая половина будет сближать ее с шаром, граненая — с кубом. Чудесно! Тогда их драме не будет конца.
Я увлекся и написал несколько динамично-забавных глав с диалогами, что было бы достаточно для заявки, и каждую из них снабдил текстовыми припрыжками. Такими, которые, казалось, сами просились быть спетыми или даже станцованными:
Индусы Ганга и негры Конго!
Все вы — шарики от пинг-понга.
И так далее… Теперь оставалось предложить издателю этот формирующийся в моей голове шедевр, подписать “Договор о намерениях” и получить аванс. Три “ха-ха”! Долго я ходил по сонным кабинетам Детгиза, и тетушки, находящиеся там с вязанием, лишь глядели недоуменно, а я легко читал их мысли. Но своих обстоятельств не просчитывал. Наконец Игнатий Ивановский, один из редакторов “Костра” и свой человек в мире детской книги, просветил.
Холодно и прямо на меня глядя, Ивановский описал процедуру: готовые рукописи рассматриваются и рецензируются в течение двух — трех лет, после чего уже отобранные ждут своей очереди на редактирование, переделку, худоформление и т. д. — и протяженность этого времени трудно определима…
— Ну а делаются же исключения для особо ярких, очевидно талантливых произведений?
— Да, такое возможно.
— Ну так вот же…
— Практика показывает, что шедевр может принадлежать только перу известного писателя.
Ясно. Этот вариант отпадает.
Много вариантов отпало и в делах сердечных. Уйдя от Натальи, я оказался свободным, еще молодым, но уже вошедшим в силу мужчиной, и это было отмечено в заинтересованных кругах, составлявших коловращения и хороводы знакомых, полузнакомых или случайно забредших в эти круги потенциальных партнерш. Иначе говоря — в свете. Но беда была не только в моей разборчивости, а и в разобранности лучших и подходящих для меня “кадров”. Натальины сверстницы уже нянькались с первым, а то и ждали второго, то есть союзы уже были крепко увязаны. А молодежь? Нет, сырой материал обрабатывать меня не тянуло: может быть, и неизвестный доктору Фрейду, но хорошо знакомый выпускникам советских школ онегинский комплекс мешал мне заглядываться в прозрачно-практичные очи Оленьки Лариной или принимать осложненные ненужной патетикой жертвы ее сестры. А сколько времени каждая из них требовала, сколько внимания! Нет, мне хотелось не доминировать, не опекать — хотелось союза: ну да, именно равных.
Вместо того в коловращениях перетасовок появилась вдруг Вичка. Она к этому времени уже родила дочь и, считая свою биологическую задачу выполненной, вернулась примерно туда же, где мы расстались: в любовные интересы, во все эти взгляды-касания, комплименты, намеки, признания, — условно говоря, в некоторое подобие прокуренного подвала “Бродячей собаки”, чьи филиалы открывались в любые моменты в нашем сознании.
Однажды Ахматова мне прочитала, уж не знаю, случайно ли, именно это: “И яростным вином блудодеянья / Они уже упились до конца…”. Я спросил ее напрямую:
— А “блудодеянье” — это любовь других?
Она даже переспросила меня, и я повторил вопрос. Ответила строго:
– “Блудодеянье” — это блудодеянье.
Да, конечно. И все-таки этим вином непременно упиваются только “они”, другие, а мы сами пьем благородный “любовный напиток”. Я не забыл еще Вичкину девичью фамилию и ставил в посвящениях ее былые инициалы “В. А-ич”, как бы ей прежней, встречаясь с ней настоящей. Между тем ее муж уже не шил брюки. Его намеренно-слащавые картинки (безошибочный компромисс между читателем и издателем) иллюстрировали не только “Костер”, но и половину детских изданий в городе.
Скоро образовался повторяющийся рисунок наших встреч с “В. А-ич”, переходящий изо дня в вечер, из вечера в ночь. Я возвращался автобусами из своего ящика и только что успевал отобедать, как мой “кубометр” уже праздновал появление Вички в длинных мохерах, тканях и духах. Едва встретясь зрачками с моими, она, разгоняясь, брала сразу несколько нежно-стремительных подъемов подряд и, конечно, срывала до времени сокровенную процедуру, сама ни о чем не заботясь. А превентивных средств мы не применяли, и все слишком зависело от кабальеро, от его самообладания.
Ни на что больше времени обычно не оставалось: надо было торопиться в какие-то гости, куда приезжал и ее муж из своей мастерской.
— Я железно ему обещала быть ровно в десять.
И она железно своих обещаний мужу держалась.
Мы брали такси, отправляясь то в Лахту, то на Охту, поспевали к застолью в неизвестные мне компании, где самым знакомым лицом был тот же муж, внимательно и с усмешкой меня наблюдавший: насколько, мол, его (то есть меня) еще хватит… Опрокидывались, проливаясь частично на стол, коньяки и портвейны, разрушались цветастые горки винегретов и бледные миски салатов, шпроты тем же порядком разлучались со своими золотистыми близнецами, а потом Вичка просила меня почитать стихи: “Это, это и это”… И я читал уже новое — про ее шарфы и мохеры, дрожащую поволоку глаз, стукот зубов и обжигающий холод “любовного напитка”. Стихи эти давали хоть какое-то оправдание моему странному статусу среди этих людей: делали меня просто художником меж таких же, подобных, а Вичку — моею моделью. Натурщицей. С этого, кстати, она и начинала в Академии художеств, и многие за столом знали досконально ее тело. Такова была суть ремесла. Далеко за полночь я спохватывался: надо было домой, отсыпаться. Все оставались догуливать, а я выходил в ночь и подолгу искал такси или попутку, добирался под утро до подушки со слабым запахом моей натурщицы, и, как мне казалось, через мгновение уже звучал Федосьин подъем, и надо было тащиться через весь город на работу.
Вот так однажды я оказался где-то на Поклонной горе в два часа ночи, в такой лютый мороз, что на звезды было больно смотреть. Я пошел по пустому шоссе в направлении к городу. Через какое-то время сзади послышались могучие железные бряки и скрипы, и я, взмахнув рукой, остановил грузовик с цистерной. Назвав адрес, я забылся, качаясь рядом с шофером. Не останавливаясь на мигалках, мы мчали одни по пустому ледяному гробу нашего города, и, когда делали широкий разворот с Кирочной на Таврическую, я спросил, просыпаясь:
— Что везем-то?
— Щас-то уже порожняк. А так — ассенизатор я… — ответил шофер и не взял с меня ни копейки.