Но освободиться от них оказалось совсем не так просто. Настала беда в виде печально прославленного фельетона в “Вечёрке”, и надо было, наоборот, сплотиться. А — как? После того, что произошло, друзьями мы уже быть не могли, тем более что и сожалений от него не последовало, а вот союзниками — да, мы просто должны оставаться, хотя бы из чистой солидарности. А как же иначе? Ведь предстояла еще жизнь в той же литературе и в одном, что называется, литературном стане. К тому же фельетон, помимо его лживости, был и угрожающим, и опасным не только для его главного героя. Одним из трех авторов, его подписавших, оказался Яков Лернер, тот самый “Яшка из Техноложки”, бывший завклубом, когда-то укравший рулон бязи и нажившийся на незаконных гастролях институтской самодеятельности, тот, кто громил нашу газету “Культура”, кто секретно и печатно доносил на нас, на меня и моих товарищей, — теперь он снова всплыл на поверхность!
По “клеветонам” с пахучими названиями ленинградская пресса соревновалась с московской, но “Вечёрка” под водительством главреда А. Маркова слыла чемпионом в этом занятии, опередив даже “Ленправду”. Впрочем, все они без удержу крокодильствовали, выдирая “сорную траву с поля вон”, обзывая “навозной мухой” Рому Каплана, практиковавшего свой английский в общениях с иностранцами, клацая зубами на “бездельников, карабкающихся на Парнас”, то есть “Н. Котрелёва, С. Чудакова, Г. Сапгира, Д. Бобышева и некоторых других”, на Мишу Ерёмина с его “боковитыми зернами премудрости”, на Уфлянда с Виноградовым, а теперь вот “окололитературным трутнем” был назван Иосиф.
Опасность этого фельетона заключалась в том, что он кивал на недавно принятый “Указ о борьбе с тунеядством”, который под тунеядцами подразумевал “лиц, живущих на нетрудовые доходы”, то есть воров, нищих и проституток, но фельетонщики подзуживали судебные власти расширить действие указа и применить его по идеологической части. Тогда под него подпадал бы Бродский, но и не только он, а многие и многие. В Питере в ту пору все время возникали подозрительные инициативы: “Сделать Ленинград городом идейной чистоты”, например. Опять, как в эпоху “стиляг”, стали действовать “народные дружины”, гонявшиеся за фарцой и самиздатом, а заодно поживлявшиеся любым уловом. Одной из таких дружин предводительствовал Яков Лернер.
Ахматова тревожилась за Иосифа, и она советовала ему оберечься. Беспокоилась и за Наймана, разделавшегося с инженерией и заодно с регулярными заработками. Эта ее тревога заметна в биографической книге Аманды Хейт, написанной “по горячим следам”. Рейн тоже существовал, если судить с эдакой точки зрения, на птичьих правах, расклевывая в Москве корку “черствого пирога, да и то с чужого стола”, как о нем позднее высказался Евтушенко. Защищенней, чем все, был я, трудоустроенный в п/я 45, но оказавшийся впутанным в тот паршивый фельетон больше, чем кто-либо. Дело в том, что Бродского попрекали “стихами, чуждыми нашему обществу”, приводя… мои тексты! Как могла такая чушь и путаница вообще произойти?
Очень просто. Дружинники замели в Доме книги самиздатского энтузиаста по кличке “Гришка слепой” с ворохом бумаг, застав его там как раз за их распространением. Несмотря на такую пренебрежительную кличку, Григорий Ковалев был настоящим подвижником неподконтрольной поэзии, которую страстно любил, а на поэтов глядел с буквально слепым обожанием. Он был у меня незадолго до этого, той осенью, любовно скандировал наизусть мою “Наталью” (а я уже и помнить ее не хотел), остатками зрения выверял опечатки, поднося тексты на расстояние миллиметра от глаз. Когда его загребли с бумагами, у него находились, конечно, наши стихи (и неизвестно, в каком порядке), а дружинники были лернеровские. Так что — понятно. Неясным оставалось лишь то, как теперь действовать и как это скоординировать с тем, что собирается делать Иосиф, и я решил отправиться к нему, уже не как друг, а как союзник.
Он встретил меня, словно ждал моего прихода. Про инцидент и не вспомнил, будто ничего не произошло (но ведь произошло же). На мой вопрос, что он собирается предпринимать, ответил вопросом:
— Зачем?
— Как “зачем”? Чтобы защищаться. Доказать, например, что стихи — не твои. Я готов свидетельствовать где угодно, предъявить рукописи…
— Дело совсем не в стишках…
Проглотил я и эти “стишки” — надо было договориться о главном.
— Ну, а как насчет устройства куда-нибудь на работу?
— Ты что-нибудь мне предлагаешь?
Предложить ему я ничего не имел, но и он хотел совсем другого — чего? И — чего-то (или кого-то) ожидал в тот момент, даже прислушивался к наружной двери. Наконец там что-то заскрипело и брякнуло, послышались шаги, голоса, вошел его отец в пальто и кепке, а с ним еще трое солидного возраста мужчин, одетых почти одинаково. На их плечах широко висели добротные “мантели” песочного цвета, а на головах прямо стояли шляпы “федо2ры”, причем без залома. Я и прежде встречал людей подобного — хотя и консервативного, но не совсем обычного — вида на улице и не знал, кто они, а теперь догадался. Молодец Александр Иванович! Он решил спасать сына по-своему.
— Вот он, герой… — с упреком указал он на Иосифа.
— Покажите, что там у вас есть, — сказал старший, не раздеваясь и не снимая “федоры”.
— Вот, вот и вот… — заторопился Иосиф, протягивая ему листки.
Тот стал читать, что называется, себе под нос, изредка комментируя и как бы изумляясь складности простых описаний:
– “Толковали талмуд, оставаясь идеалистами…” Хм, может быть, кто-то и оставался… “И не сеяли хлеба, никогда не сеяли хлеба…” Хм. “… Мир останется прежним… ослепительно снежным и сомнительно нежным”. Да уж, вот именно, что сомнительно…
Все ясно. Жозеф ему сунул “Еврейское кладбище” и “Пилигримов” из-за тематики. Но это же все старое. А, кстати, я и не знал, что “Пилигримы” — это про евреев, думал, что про поэтов. Впрочем, ведь Цветаева… И я решил высказать им в помощь свое мнение:
— Это же совсем ранние стихи. Сейчас он пишет гораздо сильнее, масштабнее… Иосиф, покажи лучше “Исаака и Авраама”.
— А что здесь делает этот гой? — пробормотал старший.
Иосиф сунул мне пальто и, обняв за плечи, незамедлительно вывел меня на лестницу.
— Извини, поговорим в другой раз…
По этой линии он и достиг многих, если не всех успехов: гонение на него было расценено как пример национально-религиозного притеснения всех советских евреев (антисемитизм) и в дальнейшем послужило подтверждением и символом для больших и практических действий: поправки Джексона — Вэника к закону, выгодного статуса “беженца” и других привилегированных программ для еврейских иммигрантов в Америке. Направленные против советских безобразий, эти меры из-за их национального приложения вызывали обратную форму неравенства и, увы, противорусский сантимент. А ведь изначальные гонители, авторы фельетона, сами принадлежали к гонимой нации.
Возникла также сильная, сплоченная поддержка и в “свете”, в “миру”, то есть в части общества, называющей себя свободомыслящей или даже просто мыслящей интеллигенцией, к которой принадлежал наш круг. Яков Гордин стал собирать подписи протеста среди сочувствующих литераторов. Под одним из таких обращений подписался и я. Но “пафос” этой кампании был в утверждении исключительности таланта гонимого поэта, и уже это должно было ограждать его от преследований. Такой подход неизбежно ставил вопрос: а если он не такой уж исключительный, то что ж, и дави его? Но в ответ кампания твердила, нарастая: нет, именно исключительный, великий, величайший, гениальный. И это действовало.
Была и третья кампания в его пользу — среди той части советской культурной элиты, которая оказалась разбужена голосом Анны Ахматовой: Шостакович, Корней Чуковский, кое-кто из профессуры. Они обратились к властям на понятном для тех языке: не надо, мол, разбрасываться ценными кадрами, а если что не так, то можно и снизойти к молодости талантливого переводчика и поэта.
Моя особая вовлеченность в происходящее требовала и отдельных шагов. Мне нельзя было отсиживаться, душа протестовала, а разум подсказывал сделать так, чтобы о моих действиях знали другие. Лишь тонкая жилка связывала меня официально с официальным писательским миром — через Комиссию по работе с молодыми авторами, и я решил направить протест именно туда. Но сначала ведь нужно его напечатать, а литератор я был “безлошадный”, и это еще оставалось вопросом: у кого занять машинку для такого нетривиального дела? Я обратился к Якову Гордину, и вот что тогда настучал на его ундервуде (цитирую по сохранившейся копии):
“Председателю комиссии по работе с молодыми авторами
при Ленинградском отделении ССП
Даниилу Александровичу Гранину
от Дмитрия Васильевича Бобышева
Заявление
Уважаемый товарищ председатель!
Я обращаюсь в возглавляемую Вами комиссию, так как считаю ее единственным органом, который может оградить меня как автора от посягательства на мои рукописные права. Мне кажется, что всякий писатель может понять, как неприятно в один прекрасный день увидеть, что отрывки из его неопубликованных произведений приписываются другому писателю и, мало того, используются как материал, обличающий этого другого.
Именно это произошло со мной. Дело в том, что авторы фельетона “Окололитературный трутень”, напечатанного 29 ноября с. г. в газете “Вечерний Ленинград”, Лернер, Медведев и Ионин применили недопустимый прием, использовав для оголтелого шельмования молодого поэта Иосифа Бродского отрывки из рукописей стихотворений, авторство которых принадлежит мне. В частности, они приписывают И. Бродскому следующие строки из моего стихотворения “Солидарность…”:
От простудного продувания
я укрыться хочу в книжный шкаф…
и:
Накормите голодное ухо
хоть сухариком…
а также отрывок из стихотворения “Нонне Сухановой”:
Настройте, Нонна, и меня на этот лад,
чтоб жить и лгать, плести о жизни сказки…
Эти стихи нигде не были опубликованы, однако мое авторство доказуемо и неоспоримо, и я полагаю себя вправе нести полную ответственность за художественное качество и идеи, высказанные в них, перед любыми читателями, коль скоро они появятся. К сожалению, это далеко не единственный случай передергивания фактов в этом фельетоне, но он хорошо показывает общую ценность всей газетной инсинуации. В конечном счете я был бы готов даже пожертвовать авторством этих стихотворений, если бы такой жест хоть как-то помог оболганному поэту И. Бродскому, однако измываться над ним за мой счет я позволять не собираюсь.
Я полагаю, что автор имеет полное и единоличное право как на славу, так и на позор при общественной оценке своих сочинений, если, разумеется такая оценка производится. Я полагаю также, что изложение фактических нелепиц, сдобренное бранью и грубой тенденциозностью, как это имело место в фельетоне “Окололитературный трутень”, является злонамеренной попыткой исказить, очернить творчество молодого автора в начале его пути, не говоря уже о том, что такие явления подрывают доверие к прессе.
Я настоятельно призываю Комиссию использовать все возможности, чтобы оградить молодых авторов от зарвавшихся фельетонщиков из “Вечернего Ленинграда”. Для этого я предлагаю Комиссии назначить авторитетных лиц для разбора фактической и этической стороны упомянутого фельетона.
С полнейшим уважением Дмитрий Бобышев”.
Оригинал я отнес в Дом писателя, в правление СП. Гранина там не было, а из Комиссии оказался лишь Евгений Воеводин, писатель репутации самой отъявленной, как и его отец Всеволод. “Может быть, это и хорошо”, — подумал я. Гранин из либерализма, из нежелания обострять не даст моему заявлению ходу, положит его под сукно. А этот, хотя бы из гадства, не положит. И я вручил его Воеводину. Однако оно так и осталось где-то лежать и на ход дела, конечно, никак не повлияло.