К разгару белых ночей квартира на Таврической опустела: Бобышевы всем семейством уехали на дачу в Крым, а я оставался доделывать курсовые проекты и держать очередные экзамены, — их общее количество, если считать с седьмого класса, уже исчислялось многими десятками: сколько невидимых миру нервных напрягов и надрывов!
Сад вваливался в раскрытые окна, небо было прозрачно расцвечено если не карамелью, то акварелью: вечерние зори в нем занимались прохладными нежностями со своими выходящими в утреннюю смену товарками. Науки меж тем все усложнялись, и сочетать их с экстазами по поводу великого поэтического поприща бывало нестерпимо. Я уходил из дому в ночную тень — к уже розово освещенному по верхам Смольному собору, где изредка попадались подобные мне тени сверстников и сверстниц, томимых тем же броженьем. Одна из них присоединилась ко мне:
— Можно с тобой? Я — Бэлка.
— Почему не "белочка"?
— Диминитивов не обожаю.
Ладная подкрашенная блондинка, глаз — голубой, манеры свойские. Учится на шведском отделении университета, расположенном в античном тупичке сразу же за монастырем. Общежитие — там же. Шпионскую школу, конечно, знает. И более того — многократно туда ходила, и на танцы, и так. Что значит "так"? То самое и значит — там же и была завербована в эти самые, в шпионки.
Мы с ней подружились именно потому, что я ей не поверил. Ну не может же настоящая шпионка так вот выкладывать первому встречному всю конспирацию… Просто, должно быть, хотела по-своему удивить, произвести впечатление. Что ей, кстати, и удалось!
Нет, на следующую встречу притащила крохотный фотоаппаратик, явный диминитив: не смогу ли я определить, испорчен он, или это она что-то не так с ним делает? Потом говорила о сложностях кодировок и уже совершенно непреодолимо трудных зачетах на шведском отделении. Я ей — о предчувствии необычной судьбы и тоже об экзаменах. Исчезла на недели. Наконец исчезла на годы. И вот вдруг звонит, чтобы встретиться. Боже! Появляется советская вобла в двубортном костюме, сияет золотыми фиксами — и сразу в койку:
— Расскажу все потом…
— Никаких "потом"! Где ты, что ты?
— В Ту-у-ле, на одном предприятии, начальником первого отдела. Командировку себе выбила. Думаешь, это легко с моей секретностью?
И тут я в ее былое шпионство поверил: начальницей секретного отдела за так просто не станешь, тем более на оружейном заводе. А в Туле — только такие. Ну, конспираторша, сколько военных тайн ты можешь выдать?
Нет, в джеймсы бонды я не годился; не получался из меня и путный технолог-механик, — о последнем стали догадываться, к сожалению, даже преподаватели. Сдавая проект по "Машинам и механизмам" Кириллову, чей бритый череп с нахлобученным лбом воплощал техническую мысль, я услышал от него укор с пришепетом:
— Какой же из вас, Бобышев, инженер получится, если вы гайки чертите с пятью гранями? Вы что, собираетесь изготовлять нестандартные гайки? Рабочие вас засмеют.
— А сколько их нужно?
— Чего — гаек? Рабочих?
— Нет, граней, конечно…
— Вот видите, вы даже вопрос правильно задать не умеете…
Уел меня на русском языке. А доцент Шапиро — на "Насосах и компрессорах". К его экзамену я готовился один, а к переэкзаменовке — вдвоем с Блохом, тот же экзамен завалившим. Пересдавали кое-как, но я получил троечку, а Блох — четверку!
Бывали и обратные варианты. К "Физической химии" меня натаскивала Галя, считавшая долгом своей жизни выручать поэтов. Совсем недавно я как поэт вырос в ее глазах, прочитав нервные и размашистые строфы из "Февраля на Таврической улице":
Каждый угол на этой уличке,
затвердившей его ненастье,
был обшарен глазами колючими…
Она дала им самую высшую оценку, на какую только была способна:
— Знаешь, это даже лучше, чем у Женьки.
Натаскивала она меня упорно, и сама на экзамен пошла раньше, чтобы успеть рассказать мне об обстановке, прежде чем я пойду отвечать. А принимала совсем новая преподавательница Нина Андреева, молодая, не без некоторой даже привлекательности дылда, и никто не знал, что она такое.
Выходит Галя — бледная, аж в зелень:
— Пара!
— Как?! Тебе — пара! Что ж тогда я получу? Минус двойку?
— Иди, иди, ты получишь четверку.
Так оно и вышло. Русские фамилии получили четверки-пятерки, еврейские — двойки-тройки. Ну что было делать? Из протеста отказаться от спасительного балла? Тогда получились бы у меня две переэкзаменовки, что означало исключение из института. Впрочем, Галя пересдала на следующий день заведующему кафедрой.
А Нина Андреева преуспела, если не в физхимии, то в политике, и в годы перестройки даже возглавила партию сталинистов…
С тяжелым чувством накопленных неудач я встал в длиннющую очередь на поезда южного направления. Очередь пересекала по диагонали кассовый зал, расположенный под башней, в бывшей Городской Думе на Невском. Я пытался развлечь себя, сосредоточившись на томике Дос Пассоса, но мысли разбегались, в голове мелькали какие-то смутные сцены.
Вот, например, — выгородка из того же зала, окна на Невский раскрыты, оттуда врываются сырой холод и шипенье троллейбусных шин по мокрому снегу. Но внутри — жарко, надышано, полно народу. Это явно эпизод из будущего: седоватый лысеющий мужчина "весь в заграничном", одолевая голосом уличный шум, читает стихи, и дата подтверждает — сегодня второе января 1989 года. Прилетев накануне "с того света" и встретив Новый год на Тавриге, я выступаю в Российском культурном фонде. "Впервые после десятилетнего отсутствия", — как объявил секретарь фонда. Да и вообще, считай, такое — впервые в жизни. В передних рядах раздраженные возгласы, в задних — большой одобряж, а в целом — сосредоточенное изумление: "Неужели это все взаправду?" Я читаю "русские терцины".
— Перестаньте издеваться, позорить Россию!
— Нет уж! Раз я решился высказать самое главное, так хоть сажайте, хоть сегодня же высылайте из страны… Здесь ведь не только личные мысли. Это — психоанализ моего русского "мы":
А, может быть, твердить еще больней, —
да, мы рабы, рабыни и рабенки,
достойные правителей, ей-ей…
А вот — воспоминание о прошлогоднем евпаторийском лете: мы с братом Вадимом спим на койках под деревом в абрикосовом саду. Я пробуждаюсь от резкого крика: на черепице соседнего дома сидит павлин, завесив хвостом чердачное окно и переливаясь золотом с зеленью по кобальтовой глазури. Вновь пронзительно крикнул и полетел, таща за собой ворох красавицыных глаз на хвосте…
Путешествия во времени вперемежку с невнимательным чтением были вдруг прерваны, когда моя очередь приблизилась к кассе.
— Вы не могли бы мне взять билет до Евпатории?
Чуть моложе и чуть выше меня. Вроде как абитуриент. Голос интеллигентный, хотя и сипловатый, и немного грассирующий. Можно и отказать, — вон сколько людей стоит позади, а вы, мол, без очереди… А можно и согласиться, — в кассе, действительно, дают по два билета, и случай мне предлагает попутчика.
— Хорошо. Давайте деньги.
— Вот вам без сдачи.
Это был Володя Швейгольц, ставший не только нескучным спутником для двухдневного путешествия, но и пляжным приятелем моих крымских каникул, затем перейдя в разряд питерских более-или-менее литературно-богемных знакомств. В компаниях его звали просто Швейк.
Еще в поезде начался наш книжный спор на извечные русские темы: Толстой или Достоевский? Пушкин или Лермонтов? Да русский ли только этот спор? А — Гёте или Шиллер? И вообще — классицизм или романтизм? Швейк мертво отстаивал идеи не столько даже Достоевского, сколько его героев: подростка-Долгорукова, Ивана Карамазова и, увы, роковым образом Родиона Раскольникова. Но спорщиком я уже был заядлым и то и дело дожимал аргументами юного ницшеанца.
Зато он обучил меня множеству практических вещей, годных на все сезоны. Например: позавтракай супом и до пяти часов не вспоминай о еде. Или на зиму: пока молод, носи с юмором боты "прощай, молодость", причем на размер больше: тепло и дешево, и в гостях, легко скинув их, не натопчешь. Этому совету я долго сопротивлялся, покуда он, посетив меня на Таврической, скорей всего нарочно не оставил свои боты, и однажды в злобно-морозный день я их все-таки надел да так и проходил в "ботах от Швейгольца" до конца зимы.
А на лето — в качестве пляжного костюма купи за 12 копеек детские трикотажные трусики, и на твоих взрослых чреслах они приобретут тугую элегантность!
Швейк обитал с матерью и сестрой на другом конце городка, пронизанного сетью малых, как швейные машинки, трамваев, но, видимо, с утра зарядившись питательным супом, приходил напрямую по берегу на нашу часть пляжа, и мы целые дни проводили, как олимпийские боги. Ровный жар солнца сверху и снизу, отражаемый белым ракушечным песком, невесомая голубизна прозрачного мелководья, сочетания в одной перспективе самых крупных и самых дальних планов (я все еще увлекался фотографией), например, загорело-округлого плеча с белой полоской от вчерашней бретельки с нешуточной синью горизонта, — все это питало глаз не хуже, чем утренний кулеш.
У Швейгольца было несколько вытянутое, "эль-грековских" пропорций тело, и плавал он, как торпеда. Хотя и самоучка, он вызвался мне преподать, как плавать истинным кролем. Учился (и учил) он по брошюре Джонни Вейсмюллера "Мой американский стиль плавания". Кто такой Вейсмюллер? Да его весь мир знает — чемпион по плаванию, приглашенный Голливудом на роль Тарзана!
Неужели — Тарзан? Пловец, сложенный, как Аполлон, но вдвое крупней своего мраморного истукана! Я с воодушевлением стал следовать довольно странным заповедям героя нашего отрочества. Чем причудливей, тем верней они казались:
— Грудь работает в качестве киля.
— Ноги должны лишь поддерживать положение тела.
— Руки — это мотор. Но главное умение — не напрягать их, а расслаблять.
— Вдох достигается из подмышки.
И так далее, похоже на "дыр бул щыл убещур".
Но на сегодня хватит плавательных наук, идем лучше исследовать лиман. В Евпатории только и говорят о лимане, о его целебных грязях, недаром здесь столько костнотуберкулезных санаториев для детей. Когда маленькие калеки колонной по двое пересекают пляж в корсетах, с костылями и ходулями, песок еще более замедляет их шаг, и пережидать, пока они, ковыляя, освободят тебе путь, занятие нестерпимое.
Наконец они миновали, и мы идем вдоль побеленных стен из ракушечника, пыльных ветвей абрикосов, серой листвы диких маслин. Туда же направляется и нарядная юная дама; ступает и держится, попросту сказать, грациозно. Она решается заговорить с нами:
— Простите, не эта ли дорога ведет на лиман?
— Надеемся… Мы сами туда путь держим.
Высокая брюнетка, а глаза синие. Пока идем, знакомимся:
— Володя Швейгольц, выпускник школы.
— Дима Бобышев, студент Техноложки.
— Оля Заботкина, балерина.
Потрясающе! И все трое — из одного города. Да, она бывала на подобных курортах, но здесь впервые. Эти скучные пыльные места, эти грязи — обычный профессиональный удел для многих балерин. Она живет у курзала в доме отдыха. Да, я могу зайти навестить ее, но она пока не знает, когда… Она так часто бывает занята. Завтра к тому же — двухдневная экскурсия в Ялту.
Что это — вежливый отказ или робкая форма приглашения? Неземное создание исчезает в дощатой кабинке для процедур. Плоский лиман с застойной илистой водой не представляет никакого зрелища. Но еще несколько лет мне было интересно следить за ее ярковатой, но, увы, кратковатой сценической и экранной карьерой.
А вот еще одно пляжное знакомство — солнечная девушка по имени, кажется, Света, из Москвы. Во всяком случае, по фамилии Савельева, это точно. Да, "Света Савельева" звучит так, что я сразу вспоминаю хрупкое изящество, которое мучило не только нас со Швейгольцем, но, кажется, и ее саму. "Не Саломея, нет, соломинка скорей" — подошло бы к ее облику в ту пору более всего, но этих стихов мы пока не знали. Легко и сухо пахло от ее волос, а чистота глаз менее всего казалась пустой. Возможно, взгляд ее наполняло удовольствие быть собой, скорее предчувствовать себя в восторженных аппетитах двух загорелых парней, но ответить им она была не готова. Швейк проводил ее с пляжа домой и назавтра был мрачней тучи: от ворот поворот. Попробовал я — с чуть большим успехом. Прощаясь, почувствовал и запомнил запах ее волос, вкус, лепет неясных обещаний, обменялся с ней адресами, помаялся и забыл.
А через несколько лет от нее посыпались письма, как продолжение того прощального лепета, многостранично исписанные красными чернилами. От красных букв пестрило в глазах, каждое слово кричало. Я был тогда в очередном личном кризисе, из глупой гордости разводясь с женой, наперекор своему (и ее) желанию. Московская корреспондентка настаивала на встрече.
Наконец приехала, остановясь в туристской гостинице. А мне ее некуда даже было пригласить. Посидели у нее. Тетка как тетка. Поплакала. Уехала.
Готовясь к отъезду из страны, я разбирал наслоившуюся корреспонденцию — что-то на выброс, что-то на хранение, а что-то и попытаться вывезти с собой. Вот пачка ее писем, надо бы их выбросить. Перед экзекуцией решил в них заглянуть, дать ей полепетать напоследок. Открываю одно письмо, другое, третье — и не верю глазам. Четвертое, пятое — все то же самое: бумага пуста, и ни человека, ни текста! Предваряя наваливающийся на меня мистический трепет, я успел ухватиться за объяснение: красные чернила непрочны.
Лето 1955 года склонялось к концу, и я не забыл об уговоре с Рейном навестить его в Мисхоре, где он должен был находиться в это время с матерью Мариной Александровной, преподававшей в Техноложке немецкий язык. Мисхор — это где-то за Ялтой, а в Ялту я уже ездил в прошлые крымские каникулы
с Вадиком и его отцом. Вспоминалась долгая автобусная поездка, жара, Никитский ботанический сад, где мы с Вадимом, загоняя в пальцы колючки, пополняли тайком кактусовую коллекцию дяди Тима, помнился и экзотический ночлег в гостинице.
— Ничего, краденые цветы лучше растут, — говорил в наше утешение добродушный дипломат, укладываясь на бильярдном столе, который был предоставлен нам за неимением лучшего места.
В общем, поездка в Ялту представлялась мне сложной, а Швейгольц был очень не против составить мне компанию, и я опять взял его в попутчики.
В изнуренную жарой Ялту мы приехали к вечеру, дальше автобусов до утра не было. На роскошь бильярдного стола мы не рассчитывали. Решили идти ночью пешком. Когда вышли на Царскую тропу, с горы упала тьма, но над морем взошла полная луна, зачернила кипарисы, засеребрилась, зафосфоресцировала на воде, словно десяток Куинджи. На запах остывающего асфальта накатывали валы хвойных ароматов, запахи сухой глины, сладкие выдохи медуницы и ночных табаков.
Сипловато, но музыкально мой попутчик нарушил тишь, вполголоса запев романс "Выхожу один я на дорогу…". Положим, не "один", а вдвоем, и путь совсем не "кремнистый", но звезда все же заговорила со звездой, в небесах было и в самом деле "торжественно и чудно", и Лермонтов состоялся. Затем, к моему удивлению, Швейк сымитировал голосом сложнейший квартет Бетховена, расчленяя его на партии, а к концу пути перешел на "фортепьянные" импровизации нашего изумительного джазового гения Цфасмана.
Мой приятель и спутник, одаренный не только музыкально, но, как утверждал он, и математически, все-таки кончил плохо: он стал убийцей. Да, убийцей, и об этом я расскажу позже.
Итак, мы еще затемно входили в Мисхор.
Женька-друг в одних трусах захлопотал у калитки, не пуская нас, однако, внутрь.
— Понимаешь, если б ты был один, а то вы вдвоем…
В глубине постройки послышались властные модуляции женского голоса, возня, и через минуту Рейн вышел к нам с двумя одеялами. Утро мы встретили, лежа на земле в парке, головами прислонясь к валуну. Кверху по склону горы в кипарисах прятались дачи, прямо перед нами садовник поливал огромную клумбу с цветочными часами в середине, внизу блестело море с торчащими из воды скалами.
— А где же Мисхор?
— Вот это он и есть. Тут бывают многие знаменитости. На днях, например, был Козловский. Подплыл саженками вон к тому камню, взобрался на него и спел: "Плыви, мой челн, по воле волн".
— Саженки… При чем же здесь челн?
— Ну что ты хочешь от тенора!
— Кстати, о саженках… Вот этот молодой человек обучает меня американскому стилю плавания по методу Джонни Вейсмюллера…
За день мы прошли и проехали по основным красотам и сногсшибательностям курортного Крыма: поднимались на Ласточкино Гнездо, откуда якобы прыгал в море Женькин геройский приятель Генка Штейнберг, постояли в Ливадии, словно цари, на мраморной галерее, прогулялись по запущенному парку, где наш путь пересек павлиний выводок, и заключили прогулку нестерпимым великолепием бухты и скал в Симеизе. Будущий убийца деликатно молчал, когда два поэта обсуждали свои литературные дела и планы, и оказался как нельзя кстати для фотографирования. Я привез с собой камеру и выстраивал сложные игровые композиции на скалах — например, "Дедал и Икар", а Швейгольцу оставалось только нажать на спуск. Я был готов взлететь, Рейн меня и благословлял, и предостерегал от падения.