А что оставалось делать, как не “выяснять отношения” вновь и вновь, хотя и так уже все было ясно: планы порушены, жизнь испорчена. Да, я все-таки привез ее, вернул, а если даже просто вернулся с ней, все равно, — в какой-нибудь умозримой Книге деяний в графе этого подвига можно было поставить мне галочку — выполнил. Но дальше-то что? Надсада, боль, обвинения — много чего пришлось мне высказать и услышать. Зачем же было ее возвращать — чтобы мучить? Или мучиться самому? Обманутость вызывала унизительное чувство своего соучастия, будто это не тебя обманули, а ты обманул. Сознание ныло, болело, казалось, там какой-то сустав подвернулся и теперь будет так беспрерывно… День, два, три, неделя, другая — все не отпускало, все виделся впереди мрачный тупик. Нет, время совсем не лечило, но и до худшего, к счастью, не довело. А вот возраст — лечил. Было мне тогда 27 лет — это обстоятельство и оказалось лучшим костоправом: вдруг отпустило, словно и в самом деле душе вправили вывихнутое крылышко.
И я стал писать большущую поэму, которая в конце концов получила название, удачное или нет, но такое, что его уже не изменишь: “Небесное в земном” — о любви или, лучше сказать, “про любовь”, как кино. В качестве “земного” там было многое из того, о чем я упомянул в предыдущей главе, даже чавкающая в темноте свинка и топоток лисьей пробежки, была и станционная харчевня, и полуполоводье лесного тракта, и скрипучая изба, только топор на стене пришлось заменить сувенирным и ненадежным ножом в ватных брюках моего “антипода”. И, конечно, были там мои одинокие и немые причитания по беглянке.
А из “небесного” — было ночное небо. Я его, по существу, заново тогда увидел и, словно грамоту, начал читать, расшифровывая, вроде той надписи на переводах из французских поэтов. Знаки были вписаны в нее вперемежку: на арабском и греческом. Чернота небосвода полнилась светоносными богами и царями, пастухами, мореплавателями и чудовищами, их судьбами и соотношениями. Я без труда нашел среди них знакомый сюжет. Он безмолвно вопиял, желая выразиться с такой истовой силой, что музыкально ему могла соответствовать только тишина, но понимаемая не как отсутствие звука, а как потенциально многоголосое молчание органа, готового грянуть.
Когда я закончил поэму, ее сюжет еще продолжался и в жизни, но уже значительно от меня отстранясь. Я даже решился опробовать новую вещь на голос.
Андрей Арьев, у которого я стал нередко бывать, предложил устроить у него литературный вечер, разумеется, “только для избранных”. Я изжаждался по общению и с готовностью согласился. Не помню, кто пришел к нему в тот раз на Плеханова (Мещанскую), — обычно были те же лица из следующего за моим, нет, не “поколения”, как они, отмежевываясь, себя называли, а скорей “литературного набора” писателей, критиков и поэтов: Стратановский, Чирсков, Севостьянов, Рохлин. Их дамы. Довлатова, кажется, не было, зато присутствовал Саня Лурье, умудрившийся иметь репутацию вольнодумца, числясь критиком в штате журнала “Нева”. Саня-то и стал критиковать меня после чтения.
— Оперетта! — жанрово оскорбил он мою поэму. — “Дуэт”, “Соло за сценой”…
— Где же тут опереточная развлекательность? — заступился Андрей, критик журнала “Звезда”.
— Ах!! — простонал Саня (он же “Саля”, как звал его по-домашнему Довлатян), и из его носа хлынула безостановочно кровь, очевидно, от одного лишь неприятия поэмы. Захлопотали, устроили его лечь на тахту, наложили влажных салфеток на переносицу… Дорогой ценой, но сорвал-таки мне обсуждение этот, конечно же, самозабвенный поклонник моего “антипода”. Да, действительно, тот стремил свой полет “все выше и выше”, но еще с большим перелетом запускались в зенит фейерверки статей, начиная с самой первой “Бродский и Пушкин”, написанной его ранним и малоизвестным фанатом, и кончая недавней, последней (а выше уже и некуда) “Бродский и Бог” Самуила Лурье.
Между тем во внешнем мире сняли “освободителя” Хрущева, а “реставратор сталинизма” Брежнев взял да и отпустил нашего узника, уже созревшего для всех почестей земных, и он, что называется “на белом коне” въехал в обе столицы.
Мы с ним, конечно, не виделись, некоторые из моих знакомых стали останавливаться при встрече со мной, но рассказывали главным образом об успехах моего соперника да еще о тех мировых знаменитостях, которые его навещали. А — треугольник? Его напряжение то ослабевало, то вновь выпирало углами — им явно манипулировала Марина, для меня ее притягательность вовсе не исчезала, но стала восприниматься уже как литературный трофей, то затеняясь унынием, то подсвечиваясь надеждой.
Я развязался наконец с угрюмым почтовым ящиком, получив постоянное место редактора на учебном телевидении. Распорядок дня, особенно по контрасту с прежним, показался мне настолько расхлябанным, что мог бы, наверное, удовлетворить даже Миху Красильникова, когда-то провозгласившего “свободную Венгрию и свободное расписание”. Он, впрочем, давно оттрубил свои года лагерей и, как рассказывали, жил теперь в Риге, подрабатывая экскурсоводом.
Моя косая-кривая известность стала сама по себе тоже какой-то прок вырабатывать: вот, напечатали стихотворение в “Юности”, хоть и обкорнав, но не очень испортив. Здесь отвергли и там отказали, а вот опять: в “День поэзии”, правда, всего лишь “Ленинградский”, взяли стихотворение про ольху под названием “Возможности”. И ни строчки не переврали, напечатали весь текст как есть. В том же выпуске напечатан и Бродский — “На смерть Т. С. Элиота”. Вот и замечательно, и на здоровье: читайте, сравнивайте и аплодируйте тому, что вам сильней полюбилось! Разделяет нас вшитый в тетрадь блок писательских фотографий, — в его сторону смотрит благородное лицо Ахматовой, а моя страница открывается Прокофьевым на отвороте: разъетая морда чиновника, как раз и травившего Бродского и теперь как бы лобызающая мой текст. Конечно, случайность брошюровки, но очень уж резвая… Хочется захлопнуть эту страницу и не открывать никогда!
Вдруг — звонит и врывается ко мне в закут моя лира, мандолина дражайшая, вся в слезах, в испареньях адреналиновых… Что случилось, в чем дело? Оказывается, на четвертом месяце, хочет делать аборт, просит адрес врача или какой-нибудь частной клиники. Но почему же такое решение? Я — против. Если двое хотели сделать ребенка, то надо вынашивать и рожать. Нет, она этого совсем не хотела и даже не предполагала, все — едва ль не умышленно — он.
Эх, кабальеро… Но если она ищет кардинальных решений для этих интимнейших дел, то почему же — ко мне?
Нет, опять же ко мне, уже с девятимесячным брюхом, и теперь: приму ль я ее навсегда? Конечно же, именно навсегда и приму и никак не иначе! Что там Толстой — ведь и у Достоевского не было ничего подобного. Забрезжила какая-то пародия на задуманное некогда счастье: Арлекин переодевается в панталоны Пьеро и роняет на сцену граненые ананасы слез.
Почти заставил себя верить: ее ни за что не примут дома, мы снимем комнату где-нибудь в Лахте или Ольгине, будем работать, растить… Что ж, я и на роль приемного отца, ей полуверя, полуподыгрывая, уже соглашался. Бродил около роддома, с чем-то питательно-витаминным в руках туда совался, но нянечки проницательно глянули и гляделками меня отогнали: мол, отец уже приходил, а ты кто?
Кто-то ее (уже — их) перевез из роддома к Кочергиным, театральным художникам. Он — в БДТ, у Товстоногова, за полшага от советской элиты, ну так что ж, молодцы, — хоть место для матери с новорожденным бэби от себя откроили… Я их там навестил, но усвоил, что мои визиты вносят излишнюю сложность в “легенду”.
А вот уже в доме “на Глинке”: над ванной развешены пеленки, колыбель — на сцене, а в танцевальном зале — полный переполох. Ужас и повальная корь! Младенец — вылитый Иосиф — заливается в плаче, его мать лежит почти без сознания: у нее взрослая корь, а это много опасней. А мне — что? Я этим еще в войну в Краснодаре под бомбами переболел и теперь малого рыжего клоника безбоязненно держу на руках и укачиваю, обмирая от жалости. А папашу туда не пускают.
Но вот Марина-Мария, она же и Марианна, показала мне переданный от него подарок: добротной печати хорошую Библию с надписью на титульном листе без пунктуации: “Андрею на всю жизнь Отец”.
И я стал туда как-то реже ходить и реже востребоваться.
Тем не менее какая-то ниточка, а то и суровая нить продолжала тянуться, и время от времени за нее дергали и меня проверяли. Даже в Америку были по телефону ночные звонки, срывавшие меня с двуспального ложа: “Митя, ну как ты там? Как ты?” Я объяснял, что я ничего, но здесь три часа ночи, я сплю, а в шесть нужно вставать на работу. Вообще для всего ее многолетнего поведения лучше всего подходил образец: убегающее — схватить…
В 91-м я приехал на целый семестр в Ленинград, ставший вновь Санкт-Петербургом. Читал курс лекций, поглядывая в окно аудитории на черную осеннюю Неву, шпиль Адмиралтейства, золотой купол Исаакия и позеленевшего конника на скале, на том берегу.
Мне позвонил тот самый паренек… Захотел встретиться. Я был не против, назначил ему место у сфинксов. Галя Руби пошла со мной. К нам подошел ну совершенный Жозеф, и тех же в точности лет, что он был тогда… Манера говорить, жесты, — все то же самое. Побывал уже в Америке, но “фатер” не одобрил его нежеланья учиться. Здесь он держал за кого-то мазу, участвовал в каких-то разборках, а вообще-то хотел бы через меня перебрасывать здешний “рок” в Штаты и обратно. Это с моими планами не совпадало, и мы расстались.