Юный Бродский

Найман относит свое (и, стало быть, наше) знакомство с Бродским к 58-му году, но говорит о возможной ошибке в полгода; по моим прикидкам это и должен быть 59-й, никак не раньше, а может быть, и позже. Другое дело — Рейн, загодя перед этим оказавший внимание нервному, распираемому вдохновением и тщеславием юноше. Он забавно рассказывает, как того, не понимая, отвергали в компании Швейгольца-Мельца-Ентина-Славинского, из которых двое последних жили с молодыми женами, снимая квартиру где-то на Разъезжей. Или нет — в Ново-Благодатном переулке, это подтверждено. Рейн к нему расположился и поддержал, снискав себе отзыв в душе памятливого юноши. Видимо, тот внимал ему бурно, а Рейн мог выступать и перед единственным слушателем.

Так когда это было? Людмила Штерн для своих воспоминаний запросила Славинского и его ответ процитировала: “Познакомились мы с Иосифом летом 59-го на Благодатном…” Стоп-стоп! Так цитировать некорректно: взяла да и переправила дату внутри кавычек… Я запросил того же Славинского, и он, чтобы не возиться, прислал ксерокопию этого же письма со справкой для Штерн. Там было написано: “Познакомились мы с Иосифом летом 60-го…” Так, может быть, он путает? Я позвонил ему в Лондон, и как раз вовремя: у него гостил приехавший из Парижа Леня Ентин — два друга вспоминали минувшие дни. Оба подтвердили эту дату, а Ентин еще и добавил, что он-то и привел Иосифа на Благодатный, познакомившись с ним в литобъединении при газете “Смена”. Этим ЛИТО руководил тогда Юрий Верховский, человек из органов, — возможно, всего лишь печатных. Итак, лето и осень 1960-го…

В ту пору я там не был, иначе бы пересекся с Бродским раньше, но людей этих знал хорошо. Швейгольц в то время был полон честолюбивых планов по части математики или/и музыки (этот дробный знак я заимствую из экономного английского), но планы его провалились. В своих способностях он был уверен и объяснял неудачу всеобщим антисемитизмом. Я бы добавил сюда и его максимализм: в ЛГУ его по математике не взяли, а в Педагогический он сам не захотел. Прежде, чем загреметь в армию, он познакомил меня со Славинским, с которым мы хорошо задружили с тех пор.

Горбоносый и смуглый, тот был похож на ворона, летающего над крупорушкой нашей жизни. Залетел он из Киева да и завис в Питере, для начала поступив в Холодилку, куда кондором спланировал и Рейн, вернувшийся из экспедиции на Камчатку.

Славинский занимался “холодильными делами” спустя рукава; они ему не нравились, и он бросил их совсем. Он женился, хотя и питался одним воздухом, на Гале Патраболовой (ее сокращенно звали все Болова), нежноликой и нежно лепечущей блондинке с фигурой Евы и, что было не лишне, с ленинградской пропиской. Тем не менее молодоженам жить было негде, и они в долю с Енотом и его Эллой Липпой сняли какую-то “хату” на Разъезжей. Нет, не на Разъезжей — на Благодатном! Многоспособный Славинский воспринимал, не уча, языки, в библиотеке погружался в мир польских журналов, откуда извлекал множество захватывающих сведений о жизни на Западе: литературные моды, культурные сенсации, стиль. В польских перспективах фигура Марека Хласко заслоняла весь свет, но в его тени все ж отнюдь не тонули, барахтаясь, Беккет с Камю, а движение битников, пожалуй, затмевало даже и Хласко. Тем более что сам Ефим Славинский, которого кликали не Фимой, а Славой, ходил у нас за битника № 1. Он говорил исключительно на молодежном сленге, превозносил экзистенциализм, но вовремя останавливался, не доходя до “Тошноты” Сартра, и мы неожиданно сошлись, посчитав пробой и мерой нашего литературного вкуса стихи Наймана, или, как он выражался, “мы оба заторчали на Толиной “Пойме”. Годами позже, в Москве, когда Найман познакомил нас по отдельности с образцами своей новой прозы под странным названием “Рукопись”, мы со Славой опять оказались единодушны: она ближе всего стояла к нашему идеалу — “Четвертой прозе” Мандельштама. И потому мы нарекли ее в наших дальнейших беседах “Пятой прозой” (не путать с тогда еще не написанной “Пятой розой” Ахматовой).

Тогдашние стихи Иосифа не могли произвести большого впечатления на эту команду интеллектуальных бездельников, которые, хоть и не карабкались на Парнас, но в подобных делах ведали толк и вкус. Ентин-Енот, Мельц и Хвост экзистенциально ловили кайф, и что-то им было не в жилу, не в масть в юном поэте, чтобы признать его гением. Аронзон с Волохонским сами наведывались к ним с малого Парнаса, а с большого — вот Рейн. Да и меня они звали Деметром (Ди-мэтром). Славинский был связью, даже внешне походя на латунного Меркурия: черен, худощав, двузнающ, он умел чуять в чуваках и потенциал, и слабинку. Покритиковал юношу: “Много воды и ложного пафоса”, но и Нобеля предсказал как достижимый им уровень качества, ежели тот постарается, конечно.

На Меркурия — да, но смахивал и на химеру, ту самую, что сидит на свинцовой крыше, на правой башне Парижской Богоматери и смотрит на Новый мост, по которому все мы многократно прошли: маленькая Наташа Горбаневская, толстая Кира Сапгир, мы с Кублановским под мухой. Енот с Хвостом, оба под кайфом, а вот и Жозеф, еще живой, но уже и не моложавый.

Его так стали называть с момента появления в этой компании, потому что тогда на слуху были у всех африканские страсти, которыми развлекались газеты: прогрессивный Патрис Лумумба, антигерой Жозеф Чомбе, полковник Менгисту Сесе Секу… Это ведь даже не кличка, а версия имени. Но прикладные эффекты его манеры, такие, как форсированное чтение, картавость, не скрывали в стихах общих мест и даже не то чтобы литературно-книжного, а просто никакого их языка — языка переводов с подстрочника. Так мог писать и Жора Прусов.

Бродского я увидел впервые в Промке на выступлении Наймана. Пришли, как всегда, члены ЛИТО и слушающая публика, довольно много против обычного. Решили перейти в соседний зал, и напрасно: во-первых, публика расселась, зияя, по всему залу и потеряла спайку, а во-вторых, там над сценой висели ни к селу, ни к городу пропагандистские кумачовые тряпки с лозунгами “Плюс химизация!” Это была хрущевская поправка к известной ленинской формуле коммунизма.

Зазвучали благородные стихи, исполняемые в благородной, чуть замороженной манере. Найман стоял прямо, глядел вполоборота. Оранжево поплыли образы осеннего Павловска, редеющего клена, остывающей любви, уже проколотой игольчатым холодом разлуки. Точно, тонко, четко, первоклассно!

Аплодисменты. Заслушавшись, с трудом возвращаешься мыслями в зал. Звучат довольно предсказуемые взвешенно-критические речения друзей. Рейн — о предметности. Авербах — об органичности. И я быстро ищу слова, подготавливаясь для высказывания. Меня увлекает параллель всего, только что прочитанного и услышанного, с “Козлиной песней” Константина Вагинова. А именно — перевернутость нашей ситуации по отношению к той, из романа. Там — поэт, выпустивший несколько сборников, ищет укрытия в безвестности, даже в безумии. Здесь — звучащий, как классик, известный в своей среде поэт, наоборот, не напечатал ни строчки… Пока я приделываю коду этому еще не произнесенному суждению, кто-то уже высказывается, выйдя к сцене. Голос с картавинкой, говор быстрый, бессвязный. Трудно понять, — что-то про химизацию, словно бы реплики его оставались висеть со вчерашнего собрания в этом зале… Что он такое мелет? Химизации не хватает в стихах, недостаточно, мол, ее приплюсовано?!

Нет, не из комсомольских деятелей, — слишком юн, даже зелен и рыжевато рус, одет кое-как, но все-таки в тон… Значит, просто-напросто себя перед публикой кажет. Раскраснелся, жестикулирует. Но что это он опять, уже в другую сторону, — предлагает сорвать кумачи с поэзии?.. Сбился совсем, смешался, замолчал. Мне уже расхотелось выступать, прения закрылись. Но народ не расходится. Что мне напоминала эта сумбурная выходка, уж не Хромова ли на вечере в Горном? Точно, Боженьку Хромова с его геологическими молотками!

Эра Коробова просит меня:

— Пригласи этого юношу к нам после чтения. Его зовут Иосиф. Да, Иосиф Бродский.

— Как? Несмотря на всю чепуху, что он тут намолол после стихов твоего мужа?

— Что ж, он молод. Но зато — примечателен. Пригласи, я прошу.

— Ну а меня-то ты приглашаешь?

— О чем ты спрашиваешь? Ты ж к нам — всегда…

Подхожу к этому странному выходцу из молодежи, уже зная, как его зовут. Думаю, знает и он обо мне, так что знакомиться и не нужно.

— Простите, мне показались ваши демарши излишни. Найман — прекрасный поэт и мой друг, и вряд ли стоило перебивать настроение от его стихов замечаниями по поводу лозунгов. Мы оказались тут, в этой зале, непреднамеренно.

Видя его готовность возражать, я опережаю его:

— Впрочем, это уже неважно. Вы все-таки произвели впечатление. Наши дамы желают вас пригласить, чтобы вместе отметить сегодняшнее событие. Вы придете? Отлично! Адрес: улица “Правды”, двенадцать, квартира пятьдесят. На углу, извините, с Социалистической.

На вечере у Эры и Толи он был уже очень мил и, общаясь, просто светился от удовольствия. Я пригласил его заходить ко мне на Тверскую.

И что же? Без телефонного звонка прикатил в промозглый холод, втащил велосипед на третий этаж нашего с Натальей тверского жилья, и — куда ж его, колесного, теперь деть? В комнату ведь негоже; в тесном коридорце будет не пройти, остается загромоздить лестницу — авось, не сопрут. Да кто сопрет? Не драматург же Рощин, живущий выше: чай, не сценичная фабула…

Ну, отвлеклись наконец от этой суеты, заговорили о стихах, о поэтах. О Цветаевой: какая мощь, сколько движения, страсти! И — ревнивой несправедливости в любовных стихах… Ну и что: поэт всегда прав! По крайней мере там, где неправота его ведет к шедевру. И ему, и мне такой оборот мыслей нравится, ведь мы оба — поэты. А может ли поэт быть дурным человеком? О! О! Примеров слишком много, чтоб их называть. А как же пушкинская формула о гении и злодействе? Да сам Александр Сергеевич разве не злодей был — по части дам хотя бы?

В разговоре он не так сумбурен, как при недавнем злосчастном выступлении, но про то и не вспоминаем. Он уже быстрей подыскивает слова, но все же экает, мекает, хватается за голову, наконец выпаливает словесную формулу — иногда совершенно нелепую, усмехается как-то внутрь себя, улыбается восхищенно-умильно на удачную реплику собеседника.

Иронизирует (надеюсь): вот приедет он из экспедиции — конечно, с кучей денег, — снимет комнату. Понапишет там столько стихов, что со стола рукописи будут соскальзывать вниз, заваливая пол. Потом будет лежать на тахте, исписывая и роняя новые листки, рассматривать на ноге желтый, как солнце, ноготь, в то время как литературоведы и критики будут ползать внизу на четвереньках и, схватив очередную бумажку с возгласами: “О, это — шедевр”! — станут, привстав на колени, зачитывать его вслух.

Однако! Но пока в том, что он читает из своего, настоящих удач, кроме авторской уверенности, в них не замечается. Даже редкие, с преувеличенным тактом произнесенные замечания он воспринимает, недоумевая.

Я читаю ему тоже: “Девочку-Наталью”, “Где ты бываешь”, “Вот солнца луч”, “Земли-планеты населенный глобус”, что-то еще… Некоторые стихи ему уже знакомы. Как? Самиздат уже действует…

Ему явно нравится у нас с Натальей, но пора уходить — верней, уезжать на велосипеде в холодный сумрак, в промозглость, а одет он легко. Я сую ему что-то из одежды, теплое, шерстяное. Нет, ни за что! Решительно отказывается то ли из гордости, то ли из эстетства: пуловер-то ярко-синий, а этот цвет ему не подходит. Носил он хоть мятое и неновое, но в табачных, коричневых, желто-зеленых тонах.

Побывал и я у него на углу летейского Литейного и удавленного Пестеля: вход в коммунальный, но сравнительно опрятный коридор — и налево; там уже домашнее жилье, убранное и ухоженное, — просторный куб комнаты и темноватый закут. Комната служит гостиной, столовой и родительской спальней, о чем свидетельствуют обширная кровать чешского гарнитура, хранительница отгадок к некоторым неожиданным строкам молодого поэта, прочный дубовый стол и старинный буфет с горками тарелок и чашек, с сине-белыми блюдами и подносами, стоящими на ребре. С этого натюрморта начнется интерьер и ландшафт, упирающийся в бесконечность его “Большой элегии Джону Донну”, но до нее еще надо освоить немало. Позже литературоведы, которых Жозеф уже тогда презирал, приделают ему “царственную” родословную, и Пушкин в ней будет числиться еще не самым значительным среди “великих латинян”. Но осваивал он в те времена то, что было ему значительно ближе. Шероховатых Слуцкого и Горбовского, ни за что не желающих “говорить красиво”. Рейну следовал текстуально, повторяя в полтона его рефрен.

Примеры? Вот они.

Рейн: За четыре года / умирают люди, / умирают кони, / выживают люди, / пишутся законы. / За четыре года / на моих рубахах / до конца не выгорит / клетки знак оранжевый… / Приезжай обратно / за четыре года. (1956)

Бродский: Через два года / высохнут акации, упадут акции / поднимутся налоги. / Через два года / увеличится радиация, / истреплются костюмы… / износятся юноши… / Мы с тобой поженимся / через два года. (1959)

Преодолевал он и Наймана, поставив себе задачу написать не только не хуже, а и лучше лучшего, что было тогда у того, — “Поймы”. И написал “Сад”, на тот же примерно мотив, что и Найман, и тоже с библейским подъемом.

Найман: “Всем, что издревле поимела обильная дарами пойма…” (1957)

Бродский: “Великий сад! Даруй моим словам…” (1960)

Положим, тут у обоих наличествует и Боратынский, и Иосиф применяет его в качестве инструмента, чтобы одолеть Наймана. И он действительно перебарывает старшего друга и ментора в тот, уже отлетающий в прошлое момент, не учитывая, впрочем, что Найман и сам уже пишет иначе и лучше.

То же и тут: “Со мною девочка идет Наталья…” Он отвечает по-своему: “Девочка-память бредет по городу…”, посвящая эти стихи мне и тем оправдывая опробывание меня, к его чести, без тогдашних моих никчемушных диминитивов. Что ж, это было щедро и мило, и я надолго оказался ему обязан, пока не написал ответное стихотворение сразу на два — его. Боюсь, мое посвящение дошло до него уже за пределом нашей дружбы. А вот в стихах: “Теперь все чаще чувствую усталость, / все реже говорю о ней теперь, / о, промыслов души моей кустарность, / веселая и теплая артель”, я вижу оперирование лучшим, чем я тогда оперировал, и в этом, опять же, была проба, — мол, могу ли я написать так, как он, и даже сверх? Мог. Да, но “он”, то есть в данном случае “я”, и сам менялся. А имело ли это какое-то значение для солипсических самооценок Иосифа, который вступал тогда на свою стезю и, несомненно, переживал осознание высокой миссии? Скорее всего я существовал лишь в моменты его интереса ко мне.

Его мать Мария Моисеевна приняла меня радушно, сразу же поставила на стол блинчики с творогом, — правда, я тогда отказался. А встречала всегда хорошо, как своего, улыбаясь даже после нашего разрыва с ее сыном. И рассказывала свои легенды из его детства, зная, что я их запомню.

Первый класс школы. Ранние уроки русского языка. Учат по букварю даже не “Мама мыла раму”, а самые начальные буквы. Ося заболел, пропустил много занятий. И вернулся как раз к контрольной: написать надо было слово “КОНЬ”. Конь! A — как?! Он собрался, напряг из последних усилий все мыслимые и немыслимые возможности — и все-таки написал. Но тут же сомлел, и случился с ним обморок.

— Все же оседлал он своего коня… — сказал я тогда его матери и вспомнил, конечно, стихотворение, которое написал Иосиф в период наших частых общений, странное, романтическое и даже демоническое. Он читал его, прямо заходясь голосом:


В тот вечер возле нашего огня

Увидели мы черного коня…


В стихотворении нагнетались мрачно повторяющиеся образы наружной и внутренней черноты и была зловещая, многозначительная концовка:


Он всадника искал себе средь нас.

Оседлал…


Александр Иванович, его отец, тоже воспринял меня хорошо, войдя с улицы в первый раз, когда я был у них, в морской шинели без погон, что напомнило мне не только об отчиме Василии Константиновиче, но и о месте, где все мы жили: ведь то был морской порт, Балтика. У него тоже, как у моего отчима, видимо, были какие-то утопические планы относительно “спасения” сына. Узнав, что я инженер (и, конечно, поэт), он горячо и сумбурно-тревожно заговорил:

— Вот, вы инженер, убедите его… Как можно так жить? Ведь не учится, не работает! А мы с его матерью…

— Отец, хватит! — оборвал его Жозеф и, уводя меня в свой закут, тихо, но внятно произнес:


Сед, как лунь.

И — глуп, как пень.


Этот афоризм дальнейшего хождения через меня не получил, но вспоминал я его не раз, когда приходилось иметь дело с поколением наших отцов и отчимов, которые всегда и в точности знали, как нам жить. Правда, и Жозеф не мог на “коней” своих жаловаться: блинчики с творогом у него всегда оказывались на столе, мать перед уходом рубашку в тон выдавала, воротничок поправляла, отец вот свою пишущую машинку ему в закут поставил. А мне мою тещеньку, между прочим, каждый раз приходилось просить о машинке. Конечно, он был от многого зависим, но свободен, в отличие от меня, тяготившегося обратной комбинацией. Школу бросил, когда надоела чушь, которую порет учитель. Работа? Последняя была в монтажной бригаде на Балтийском заводе. Ему нужно было лазать в трубы, проверять их после сварки. Однажды он сошел с трамвая: завод был в одной стороне, а солнце всходило с другой — огромный красный диск. И он пошел в сторону солнца.

Отец не оставлял своей идеи трудоустроить сына: нашел ему работу на маяке. Романтично, не правда ли? Нет, через день тот ушел.

Я изумился:

— Что ж может быть лучше? Сидишь один. Светишь. Пишешь стихи…

— Если бы так! А меня этот моржовый поц в отставке пытался заставить лестницы драить…

— Кто-кто?

— Да отставной боцман, смотритель… А я ведь не поломойка.

А как же армия, военкомат? Как они упускают такого здорового парня? Оказалось, здорового, да не совсем. Белобилетчик. В дальнейшие вопросы я не вдавался, это считалось деликатной сферой, где каждый “косил” от армейской службы по-своему, я придумал лишь рифму на слово “белобилетчик” — “было бы легче”…

Выражение, пришедшее из будущего, — “невыносимая легкость бытия” наваливалась на каждого из нас. Нуждаясь друг в друге как слушателях и ценителях стихов, мы для того и встречались, и не только по своим домам, но и у пишущих друзей — Наймана, Рейна, Авербаха; стала прорезаться Люда Штерн, собирая порой общество у себя. Она предложила мне выпустить машинописный сборник стихов, и он, тиражом в пять экземпляров, вышел под названием “Партита”, потому что в памяти у меня в ту пору непрерывно звучала баховская “Партита № 6” в исполнении Глена Гульда. А остальные экземпляры, недостающие до нормальных издательских десяти тысяч, я практически начитывал людям устно. Иосиф мечтал выступить в сопровождении джаза и ностальгически восклицал в стихах: “Играй, играй, Диззи Гиллеспи…” Мы, все четверо, а порой и в расширенном составе, стали читать полуофициально в разных местах и разных комбинациях друг с другом: математический факультет, кафе поэтов, преображенное из столовой, Институт высокомолекулярных соединений. Некоторые из комбинаций бывали забавны…

Так, однажды Толя меня зазвал выступить с ним в одной программе с укротителем крокодилов и клоуном. Появились приверженцы и поклонницы, “львы и гимнасты”, — цитируя позднего Наймана. Минна Попенкова, приятельница Гали Наринской, распространяла мои стихи по Москве. Ее приезд внезапно изменил мои планы. Натаха моя жутко меня взревновала, и в нестерпимой обиде я уходил в бывший мой дом на Таврической, писал горький “Романс” о душе, которая “лежит и лечится бедой”, а Наталья в слезах уводила меня обратно на Тверскую, куда Иосиф позднее привез стихи “Дорогому ДБ”, первые же строчки которых резанули приговором: “Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе”… Ведь мы уже помирились, и союз мне казался навсегда восстановленным! И потом — она ему, оказывается, “пела”, жалуясь на меня!

На этот счет Жозеф излагал мне отдельно свою живиальную философию:

— Настоящий мужчина должен быть брутальным,

Или:

— Настоящий мужчина должен переболеть триппером — хотя бы ради верного взгляда на женщин.

Или:

— В уборной человек отделяет Я от не-Я.

Или (возможно, цитируя кого-нибудь из великих джазистов):

– “Я и мой саксофон остались вдвоем. Так чем же мы не компания?”

И — зажигал спички об откуда-то перепавшие ему американские джинсы. Признаться, не все положения этой философии мне подходили, но спички зажигать о седло я у него научился.

Однажды после работы я задержался на приеме у зубного врача. Я следил за собой и, желая нравиться моей миловидной жене, не пренебрегал визитами к дантисту, хотя бы для профилактики. Вернувшись, я услышал почему-то не от Натальи, а от тещи:

— К вам заходил уж не знаю кто — ваш друг? Приятель? На письменном столе он оставил записку.

В пишущую машинку, выпрошенную накануне у тещи, был вставлен лист бумаги с таким знаменательным текстом:

“Деметр!

Пока ты там ковырялся в своих желтых вонючих зубах, я написал гениальные стихи. Вот они:


Ни страны, ни погоста

не хочу выбирать.

На Васильевский остров…”


И т. д. И — подпись от руки: “И. Бродский”.

Первый мой вопрос был: “Где он нашел на Васильевском темно-синий фасад? Там — все серые и голубые”. Второй: “Сколько времени на глазах моих близких (и — близких врагов) красовалась его паршивая и плоская шутка?” Я скомкал листок и бросил его в корзину. Жозеф исчез надолго.

Загрузка...