А живые тогда, у Ахматовой, читали стихи. И не по алфавиту, а: Бродский, я, Рейн. Найман, оказывается, чуть ранее знакомил ее с отрывками из своей поэмы “Исчезновение”, о которой я и не слышал. Ахматова молча, кивками, одобряла и уже не советовала “писать короче” даже после протяженных полупоэм Иосифа.
Зато в ответ читала она сама, и притом наряду с былым, но не очень еще отдаленным самое недавнее. Это было внезапно-мощно, могуче… Время, и не только личное, а и собирательно-историческое, казалось у нее выгнутым напряженной дугою, светящейся разноцветно, как радуга. Полюса его не вмещались в пределы одной жизни, а ее поэзия их вмещала. Несмотря на свежесть, лапидарность и пристальность ее ранней лирики в ней все ж попадались и пажи, и “сероглазые короли”, и если не пастушки, то по крайней мере рыбачки, то есть атрибуты времени, отступившего на две, на три эпохи от нас. А в последних стихах были мы сами, еще и взятые на вырост, с опережением стиля, с забегом, может быть, в будущее тысячелетие. Наполненность смыслом создавала какую-то неподъемность, плотность ее языка, делала его похожим на “звездное вещество”, состоящее из спрессованных ядер. “В Кремле не надо жить. Преображенец прав…” — кто может так крупно высказываться — Ахматова? Царица Авдотья? Вот именно — “Анна всея Руси”, как ее назвала Цветаева.
Заговорили о Марине Ивановне: “Поэма горы”, “Поэма конца”, “Крысолов” — это вершины. А читали ли мы “Поэму воздуха” о полете Линдберга над океаном? Вот, возьмите и почитайте, верните с комментариями. Мой комментарий вернулся к ней на следующей неделе вместе с машинописью: стиль разреженный, верхний, с легко разлетающимся на частицы смыслом, противоположный ахматовскому, но и не ставший абсурдом Хлебникова или обэриутов.
— Что ж… И Мандельштам говорил о себе: “Я антицветаевец”.
К теме она возвращалась потом многократно.
В дверь заглянула Аня:
— Акума! Там все готово.
Перешли в кухню, которая служила и столовой. Стол был сервирован тарелками, рюмками, стояли цветы, хлеб, винегрет. По чьему-то хотению появилась и водка. Выпили по рюмке на новом месте. И так стало благодарно-хорошо, как никогда ни до, ни после. Казалось: вся жизнь впереди, вся дружба, — и у нас четверых, и у седой председательницы нашей скромной оргии. Да что там жизнь — вечность!
Как написал Найман в своей “Палинодии” (что, собственно, и означает возврат к прошлому):
Все будет хорошо,
все будет хорошо…
Да, “все будет хорошо” — в былом! Вот бы магически заткать, окуклить и замумифицировать эти мгновения, но они, увы, тикают, такают и утекают… Но что нам делать “с ужасом, который”?.. А, пустить его на самотек!
И — что ж? Еще несколько лет все казалось, что ничего в нашей жизни, кроме новых стихов и разговоров о них, не происходит. Пусть их не публикуют, но вот ведь Ахматова, которую саму не очень-то печатают, стихи эти одобряет. Веселила мысль, что в стране, где уровень привилегий измеряется тем, “кто с кем пьет”, я вот пью водку с Ахматовой. Тешил и контраст: “все вы” (подразумевалось идеологическое начальство) пошло и подло издевались над ней, лишали даже продовольственных карточек, а мы ей дарим розы, признательность и любовь. Да, именно любовь, да, к ней самой, но и к неким “трем апельсинам”, то есть к тому проявлению ее естества, которое делало, можно сказать, гениальные стихи и толстую большую старуху, улыбающуюся полумесяцем губ, нераздельными.
Нет, ни Ахматова в роли “старика Державина”, ни мы в роли коллективного Пушкина не подошли б идеально друг другу, но я думаю, что как мы — в ней, так и она нуждалась в нас; и ей по-своему нужно было точить о молодой слух или хотя бы поверять им свой новый стиль, преодолевающий на этот раз акмеизм. Bдобавок она испытывала на нас воздействие большой формы, поэмы, над которой работала, и вынужденно бросала вызов прежде всего себе самой как мастерице фрагментов, деталей и психологических миниатюр, так же как и другим поэтам, мастерам жанра: горы, конца, воздуха, моста лейтенанта Шмидта, 905-го года и даже — бывалого и неунывающего солдата Теркина.
Однажды я приехал к ней в Комарово на день рождения раньше других гостей: время, впрочем, не назначалось, да и гостям приглашенья не высылались — приезжали кто помнил и когда хотел; и она вдруг спросила, не читал ли я последний вариант ее Поэмы. Выяснив, что я не читал ни одного, она решила:
— Так я прочитаю ее вам сама.
— Единственному слушателю?! За эту честь буду вам исключительно благодарен…
— Это я должна вас благодарить. Все уже прочитали ее в ранних списках и отмечают теперь лишь отличие от предыдущего. А мне нужно цельное впечатление.
И на меня обвалились все шереметевские дворцы, — не думаю, чтобы эту поэму кто-либо был способен воспринять разом на слух… Я был ошеломлен крупностью образов, угадываемых не сразу и лишь частями, к тому же произнесенных ее “urbi et orbi” голосом, да не все я и слышал, отвлекаясь и думая, не повредит ли ей эта громадность физически, онемел после чтения, смог высказать лишь что-то наподобие следующего:
— Это же — Страшный суд! Я, конечно, имею в виду не сам Судный день, а его изображения…
В этот момент извне зазвучали голоса, заглянул Толя, который, оказывается, все это время был на даче, сообщил, что приехал Илья Авербах с тортом, они этот торт уже делят, и не хотим ли мы присоединиться? Мы захотели.
Акмеизм, можно сказать, скроенный по контурам ранней Ахматовой, никак не годился для нее поздней. Музыка — и блоковская, и та, которую она слышала сама, требовала широкой ритмической поступи, так удачно найденной и усовершенствованной ею для поэмы. То же и образы, и смыслы — их крупность раскрошилась бы по акмеистическим фрагментам, а в поэме авторская воля собирала их в пучок, сжимала в символы, даже эмблемы, наподобие герба на шереметевском доме.
Поздней я спорил с Кушнером: он считал “Поэму без героя” отречением от — чуть ли не предательством акмеизма. Я бурно возражал против законсервированности внутри каких-либо художественных принципов, приводил в пример воронежского Мандельштама, семимильно шагавшего к футуризму, но дело было не в том, что поэт, в общем-то, иных измерений не принимал новую, позднюю Ахматову, со временем раздражаясь все больше и больше. Дело в том, что она не приняла его, поставив крепкую четверку по любимому предмету, а он метил в отличники.
Кружок наш не разрастался, и это придавало ему свойство избранности. Порой меня охватывала эйфория; хотелось дерзить. Хотелось добавить еще трех и всемером (намек на великолепие нашей четверки), паля в воздух из пистолетов, угнать в честь Ахматовой электропоезд, нагруженный печатным серебром. Хотелось роскошно отягчить корзиной роз неизвестно откуда взявшийся мотороллер и привезти их в литфондовскую “Будку”. Хотелось объясниться в любви и получить от нее в ответ стихотворное посвящение, причем не только себе, но и каждому из поэтов.
Я преподнес ей стихи, и они справедливо были расценены как мадригал. Были и розы, за которыми я поехал на Кузнечный рынок и выбрал у эстонки пять свежайших раскрытых бутонов разных форм и разной степени алости, смочил платок водой из их родного ведра и, укутав стебли, отвез букет в Комарово. Это был ее день рождения 1963 года, на даче находился с ней кто-то из пунинских домочадцев. Барон Аренс, обтертый шершавыми жерновами ГУЛага, обучил меня неожиданно элегантному умению ставить розы:
— Ножницами обрежьте им стебли — непременно под водой, как в этом тазу, например… Подержите немного — и в вазу!
Розы заалели на письменном столе четко и свежо, как манифест акмеизма. Но одна из них уже тогда предательски вознамерилась перецвесть остальных и стать символической “Пятой розой”, стихотворением, открывшим короткий цикл ахматовских посвящений, написанных в манере, как я считаю, маньеризма (разумеется, ничего общего не имеющего с манерностью), в трудном, обманном, как сам этот цветок, стиле!
Стал слышаться диалог. Некоторые из ее стихов или по крайней мере отдельные образы начали казаться обращенными напрямую ко мне, даже смущали прямотой, но зато следующие строки уводили от этой уверенности прочь, заставляли усомниться, а какие-нибудь детали — например, дата или включение стихотворения в цикл с явно иным адресатом — отрицали уже все.
Нет, не приближение и отталкивание, не игра в отношения, а полифонический прием, объединяющий “тогда” и “сейчас”, предлагающий им зазвучать вместе! При таком гармоническом условии посетитель из настоящего, войдя в перспективы тогдашнего, становился сам ничуть не менее, чем “гостем из будущего”. То же и с чужим голосом в виде цитаты или эпиграфа, вводимых в текст, то есть своего рода обручением, даже контрактом, который подписуется сторонами, — разве это не многоголосие, не Бах, не Вивальди, не Ахматова “Поэмы без героя”?
Я подписал такой контракт, когда она вынула черную тетрадь с уже имеющейся там “Пятой розой”, в которой между названием и первой строчкой было оставлено ровно столько пространства, чтобы поместить туда строчки из моего мадригала:
Бог — это Бах, а царь под ним — Моцарт,
А вам— улыбкой ангельской мерцать.
И — подписаться.
Не желая пересластить эту фугу, я выбрал для нее другой эпиграф, который, впрочем, не устроил обе стороны. И он исчез в последующих переделках. А имя осталось, верней — инициалы.
Впрочем, на время исчезли и они. Академик Жирмунский, с которым я лишь однажды бегло увиделся, когда он выходил от Ахматовой, выкинул мое имя при публикации 1971 года в “Литературке”. Я долго колебался, прежде чем убедил себя следовать простейшей формуле: “Что было — то было”, и написал письмо в газету, которое было передано публикатору. И вовремя! В результате мои инициалы были восстановлены в выходившем тогда “синемундирном” томе Ахматовой, а в комментариях того же Жирмунского они расшифровывались полностью, и я удовлетворился: “Ленинградский поэт, работает на телевидении, преподнес А. А. пять роз”. Правда, поблизости зияла кошмарнейшая ошибка благородного академика: комментируя строчку “А в Оптиной мне больше не бывать”, он объявил вдруг, что там Достоевский встречался со святым Серафимом Саровским, что было полнейшей и позорной чушью. Но зато моя тогдашняя телевизионность проскальзывала вполне сносно-реалистически, а портрет руки в белом манжете и с пятью розами для Ахматовой выглядел весьма элегантно.
Помимо ее символизма “Пятая роза” несла еще одну примету многоголосой реальности, а именно — запись обстоятельств ее написания: “Нач. 3 августа (полдень), под “Венгерский дивертисмент” Шуберта. Оконч. 30 сентября 1963. Будка”. Я долго упускал это из внимания, наверное, потому, что дивертисмент Шуберта, хоть и слыхал прежде, но не помнил, а саму ссылку на него считал тут излишней. И — напрасно!
Жизнь, две жизни спустя его вдруг заиграли по радио, которое у меня настроено на университетскую станцию, передающую беспрерывно классическую музыку. Прозрачная и счастливая тема зазвучала в моем арендуемом Скворешнике, выходящем окнами в кроны орехов и кленов, — переливалась, длилась, заканчивалась и тут же возрождалась в новой, столь же чистой, опять и опять возникающей музыкальной фразе.
Пятая роза!