Взгляд скользнул с дрожащего комка шерсти в ладонях Прошки на мокрые от слез глаза Кати. За спиной Анисья уже набирала воздух, готовясь обрушить на детей веское, хозяйское «нет». Катя, сделав шаг вперед, отрезала путь к отступлению, заслонив найденыша собой.
— Никому не отдам! — в ее голосе звенело отчаяние. — Он же помрет!
Грязь и блохи, столь очевидные для Анисьи, для меня отошли на второй план. Передо мной стояли двое маленьких людей, впервые просивших о милости для кого-то другого.
— В лабораторию, — буркнул я. — На верстак. Быстрей.
Анисья поперхнулась заготовленной тирадой. Дети же, не теряя ни секунды, бросились исполнять приказ.
На белоснежном ватмане в подвале черный комок казался грязным пятном, ошибкой природы. Скелет, небрежно обтянутый свалявшейся шерстью. Движения отсутствовали, редкая судорога пробегала по тщедушному тельцу, да рот беззвучно разевался, хватая воздух, словно выброшенная на берег рыба.
— Доходяга, — диагноз сорвался с губ сам собой.
Подушечка пальца коснулась лапы. Холодная. Судя по всему крайнее истощение, обезвоживание. Пара часов — и финиш.
— Прошка, воду. Кипяченую, теплую, — команды летели быстро. — Мед. И соль, одну щепотку. Инструмент — пипетку из верхнего ящика.
— Соль-то на кой? — глаза мальчишки округлились.
— Раствор электролитов… то есть, силы вернет. Соль удержит воду, мед даст энергию. Наша задача — перезапустить организм. Потом вопросы, сначала дело.
Пока гонец гремел посудой, руки сами соорудили гнездо из ветоши. Приготовив смесь, я кивнул детям.
— Фиксируй голову. Нежно, но крепко.
Первая капля упала на сухие губы. Реакции ноль. Вторая пошла глубже, прямо в глотку. Горло судорожно дернулось. Есть контакт. Еще капля. Работа требовала точности огранщика: одно неверное движение — и хрупкий механизм захлебнется. Тишина в лаборатории стояла такая, что было слышно дыхание котенка. Спустя полчаса дрожь утихла.
— Хватит, — пипетка вернулась на стол. — Первичную помощь оказали. Теперь нужен мастер. Прошка!
— Слушаю, Григорий Пантелеич!
— Лети к доктору Беверлею. Передай: вопрос жизни и смерти. И пусть саквояж прихватит.
Мальчишку сдуло. Ожидание растянулось на два бесконечных часа, заполненных методичным выпаиванием пациента. Катя переняла эстафету, и, наблюдая за ней, я с удивлением отметил отсутствие праздного любопытства. Девчонка действовала со взрослой сосредоточенностью, ловко управляясь с пипеткой.
Наконец, лестница скрипнула под тяжелыми шагами, и в лабораторию, отдуваясь, ввалился Беверлей.
— Саламандра, чтоб вас черти драли! Какой катаклизм стрясся⁈ Я оставил жаркое в компании министра… Кто при смерти?
Молчаливый жест в сторону верстака послужил ответом. Беверлей, наткнувшись взглядом на черный комок, открыл рот. Лицо лейб-медика медленно приобретало пунцовый оттенок.
— Вы… вы дернули меня… через весь город… к коту⁈ — голос стал похож на зловещее шипение. — Вы белены объелись?
— Доктор, — я преградил ему путь к отступлению, опираясь на трость. — Оставьте снобизм. Для вас это зверек. Для детей — центр вселенной. А для вас, как для мужа науки — редчайшая возможность.
Он уставился на меня, как на умалишенного, но я продолжил, нажимая на самые чувствительные точки:
— Лечение оставьте мне. От вас требуется иное — научное наблюдение. Разве биология ограничивается человеком? Перед вами чистейший пример борьбы угасающего организма за существование. Уникальный шанс задокументировать физиологию процесса. Впрочем, если боитесь замарать манжеты…
Я знал его слабости, знал куда бить — по исследовательскому тщеславию. Раздражение во взгляде Беверлея переродилось в профессиональный интерес.
— Хм… — протянул он, сменяя гнев на милость. — Физиология выживания… Любопытно.
Подойдя к столу, он брезгливо приподняв шерсть двумя пальцами, приложил ухо к ребрам, толщиной со спичку.
— Сердце работает, — пробурчал он себе под нос. — Дыхание поверхностное.
Беглый осмотр слизистых и глаз занял еще минуту.
— Ладно, — он спрятал инструменты. — Вызов принят. Но терапия на вас, раз уж ввязались. Я — исключительно летописец.
В его руках возник блокнот.
— Что там дальше?
— Ромашковый отвар, как антисептик, — отчеканил я. — И внешний обогрев. Постоянный.
— Разумно, — перо заскрипело по бумаге. — Загляну завтра.
Доктор отбыл, оставив после себя шлейф дорогих сигар и легкое ощущение абсурда происходящего. Забегая вперед, могу сказать, что Беверлей смог помочь, давал нужные советы, не мог удержаться. Я все же не врач, поэтому был благодарен. Да и заплатил ему как за вызов к человеку, как бы смешно это не звучало.
Вечером, у камина, собрался военный совет. Пациент, укутанный в шерсть, спал на коленях у Кати, успев перед этим освоить пару глотков молока.
— Никакой он не Доходяга! — отрезала девочка, едва касаясь пальцами кошачьей головы. — Звучит гадко.
— Тогда Уголек, — выдвинул версию Прошка. — Черный же, как есть уголь.
— Нет! — Катя мотнула головой. — Он вырастет сильным и грозным. Как… как Мавр! Дедушка читал про такого полководца!
Разгоревшийся спор был наполнен такой витальной силой, что губы сами растянулись в улыбке. Глядя на детей и на крошечный комок жизни, я понял, что моя крепость приняла нового гарнизонного. И чутье старого мастера подсказывало — этот экземпляр выживет. В конце концов, в моем доме даже камни обязаны дышать.
На следующий день, проверив «больного», используя знания Беверлея, я оставил котика. Пока ангар, превращенный командой Кулибина в шумный цех, содрогался от ударов молотов, я изолировал себя в тишине кабинета. На столе белел лист. Нужно было выполнить просьбу Сперанского. Медаль за «особые обстоятельства». Награда за победу, которая еще не случилась.
Ручкой набросал первый вариант: профиль Александра, лавровый венок, пушки. Банально. Дешево. Очередная побрякушка, которая затеряется на мундире среди десятка других юбилейных жетонов. Рука скомкала лист и швырнула его в корзину. Сперанскому нужен символ, а не бижутерия. Эдакий имперский код, отлитый в металле.
Мысли метались в поиске решения. Создать новый орден? Слишком долго, бюрократия сожрет саму суть, пока утвердят статут. Да и кто будет уважать новодел без истории? А что, если не создавать новое, а взломать старое? Взять самое святое, самое почитаемое в войсках — «Георгия».
Безумие. Синод предаст анафеме, генералитет удавится от ярости. Орден только для офицеров, это аксиома.
Но если сломать аксиому? Сделать «Егория» общим. Универсальным. Один крест на всех.
Ручка снова заскользила по ватману, но теперь движения были резкими, уверенными. Я конструировал социальный таран.
Вместо барочной пышности орденских звезд — строгая геометрия креста с расширяющимися лучами. Никакой эмали, никаких камней, чистота формы. В центре — Георгий, пронзающий змия. Но дьявол, как всегда, кроется в деталях исполнения.
Главная защита — в оптике. Я прикрыл глаза, моделируя процесс. Гильоширная машина. Обычный «морозный» узор здесь не годится — слишком вычурно. Нужен муар. Две сетки тончайших линий, расходящихся от центра, наложенные друг на друга со сдвигом в полградуса. При малейшем повороте медали лучи «побегут», создавая эффект живого, пульсирующего света. Вручную такое не повторить, а прецизионный станок для этого есть во всей Империи только у монетного двора.
Материал. Золото? Слишком пошло. Серебро? Слишком обыденно.
— Палладий, — произнес я вслух.
В 1809 году это еще «научный курьез», экзотика из лабораторий. Но я знаю, как получить нужный сплав. Мое «северное золото». Сплав с золотом даст уникальный, оттенок, напоминающий бледное полярное солнце. Металл, который выглядит дороже алмаза.
Но самое главное было не в металле.
Никаких степеней и деления на классы. Подвиг либо есть, либо его нет.
Отказ от иерархии — вот где настоящая революция.
Ценность награды переносится в реестр.
Каждый крест будет иметь уникальный номер на реверсе. Этот код дублируется в «Капитульную книгу». Массивный фолиант, хранящийся лично у Государя. Номер, имя, описание деяния.
Воображение разыгралось: тяжелый том с золотым обрезом. Внутри, безупречным каллиграфическим почерком:
«№ 105. Гренадер Семен Архипов. За вынос полкового знамени из-под огня».
Строчкой ниже:
«№ 106. Генерал от инфантерии князь Багратион. За личное мужество при атаке».
Солдат и князь. Плечом к плечу. На одной странице, под одним статутом.
Я откинулся на спинку кресла, глядя на чертеж. Уравнять князя и крестьянина? Это же идеологическая диверсия. Старая аристократия костьми ляжет, но не допустит, чтобы их, «белую кость», приравняли к «серой скотине» посредством куска металла.
Техническую часть я обеспечу. Сделаю красиво, технологично. Но протащить эту идею через гранитные лбы двора, убедить Александра пойти против вековых сословных устоев… Нет, тут нужен не ювелир, нужен политический бульдозер. Михаил Михайлович. Только Сперанский с его аппаратным весом и умом способен продать Императору эту бомбу замедленного действия под фундамент сословного общества. Без его воли мой чертеж так и останется красивой утопией в мусорной корзине.
Я аккуратно свернул ватман, уложил в плотный конверт и приложил сургучную печать. Кажется я сделал манифест, замаскированный под ювелирное изделие. В Лавре я дам людям свет — веру в чудо. Здесь я предлагаю им нечто более дефицитное — веру в справедливость.
Подойдя к окну, я оперся на трость с саламандрой. Во дворе, в косых лучах заката, гвардейцы Толстого отрабатывали штыковой бой. Пыль, крики, блеск стали. Скоро эта тренировка превратится в кровавую практику. Кто-то из этих ребят вернется с моим палладиевым крестом, сияющим холодным светом полярного солнца. Кто-то не вернется вовсе. Но у них будет шанс остаться в истории хотя бы строчкой в книге, которая переживет и нас, и эту войну.
Уже вечером я решил поговорить с Толстым на тему, что мучила меня долгое время. Но я все никак не мог подобрать соответствующий случай. Медаль только напомнила об этом.
— Пружина тугая, — Федор Иванович Толстой небрежно бросил замок от егерского штуцера на стол, прямо поверх моих чертежей. — Пока взведешь, пока прицелишься… Француз успеет не то что перезарядиться, а еще и табачку понюхать.
Я наблюдал за ним из глубины вольтеровского кресла, грея в ладонях бокал с мадерой. В полумраке «Американец» казался фигурой, высеченной из темного камня. Он сидел, широко расставив ноги в обтягивающих лосинах, и крутил в пальцах, покрытых татуировками, кремневый зажим. В этом человеке бурлила какая-то первобытная энергия. Он напоминал заряженный пистолет, который кто-то забыл на обеденном столе: вроде лежит спокойно, но любой толчок — и грянет выстрел.
— Это опытный образец, Федор Иванович, — я сделал глоток. — Тульские мастера боятся перекалить сталь, вот и перестраховываются с толщиной пружин. Но суть не в пружине. Суть в стволе.
— Нарезы… — Толстой скривился, словно от зубной боли. — Баловство это, Григорий. Игрушки для тирольских браконьеров. Солдат должен стрелять быстро, а не ковыряться в стволе молотком, загоняя пулю. Суворов что говорил? Пуля — дура, штык — молодец. А ты хочешь из войны сделать…
Он потянулся к бутылке, плеснул себе вина, не глядя, и залпом осушил половину бокала. Его раздражало это сидение в четырех стенах, эти железки, эти разговоры. Ему нужен был простор, риск, карты, дуэли — все, что заставляло кровь бежать быстрее.
Я подался вперед, опираясь на трость. Набалдашник в виде саламандры тускло блеснул в отсвете углей.
— Представь ситуацию. Не сейчас, не на учениях. А там, в поле. Две линии пехоты. До врага — верста. Ядра еще не долетают, пушки молчат. Их генералы гарцуют на холме, в белых перчатках, в золотых эполетах. Пьют шампанское, смотрят в трубы, обсуждают, сколько русских душ они сегодня отправят к апостолу Петру.
Толстой фыркнул, но слушал. Я видел, как его цепкий взгляд бегает по разобранному механизму ружья.
— И вот у нас есть один человек. Один. Не рота, не полк. Один. У него в руках не эта кочерга, — я кивнул на егерский штуцер, — а инструмент. Ствол длиннее на фут. Оптика, позволяющая пересчитать пуговицы на мундире того генерала. И пуля… не круглый кусок свинца, который летит куда ветер подует, а конус обтекаемый.
— Конус из гладкого ствола кувыркаться начнет, — машинально, со знанием дела вставил Толстой, перебивая.
— А если ствол нарезной, но пуля входит легко, а расширяется уже при выстреле? — я закинул наживку. Техническая деталь заставила его прищуриться. — Если пороховые газы бьют в юбку пули, и она сама врезается в нарезы? Заряжаем как мушкет, бьем как штуцер.
Граф прищурился. Его пальцы перестали вертеть кремневый зажим.
— Допустим, — медленно произнес он. — Допустим, Кулибин сотворит такое чудо. И что? Ты хочешь дать такую игрушку мужику в лаптях? Да он ее сломает на первом же привале, или пропьет.
— Я хочу дать ее профессионалу, охотнику, тому, кто умеет ждать.
Я встал, подошел к камину и поворошил угли. Сноп искр взлетел в дымоход, на секунду осветив комнату багровым светом.
— Один выстрел, Федор Иванович. С версты, почти невидимый. И французский генерал падает с лошади с дыркой во лбу. Атака еще не началась, а командовать уже некому. Хаос. Приказы не доходят. Батальоны топчутся на месте…
— Стой.
Голос Толстого изменился. Из него исчезла ленивая хрипотца.
— Ты предлагаешь стрелять в офицера, который тебя не видит? Который не стоит с обнаженной шпагой против тебя?
— Я предлагаю эффективно устранить угрозу.
— Эффективно… — он выплюнул это слово. Резко поднявшись, Толстой прошелся по кабинету. Шпоры звякали при каждом шаге, отмеряя ритм его нарастающего гнева. — Ты, Григорий, мастер. Золотые руки. Но ты, видно, забыл, или не знал никогда, что такое честь мундира. То, что ты рисуешь — это охота, а не война. Охота на людей, как на кабанов!
Он остановился напротив меня, нависая своей мощной фигурой.
— Русский офицер смотрит смерти в лицо! Мы идем в каре, под барабаны! Мы даем врагу шанс защищаться! А то, что ты выдумал — это работа для наемного убийцы, для труса, который дрожит за свою шкуру и прячется в кустах! Стрелять исподтишка? В человека, который даже не знает, что он уже мертвец? Это подлость, Григорий. Гнусная, торгашеская подлость.
В его словах не было позы. Я знал Федора Ивановича достаточно хорошо. Он мог сжульничать в карты, мог устроить дикий кутеж с цыганами, мог убить на дуэли за косой взгляд, но война для него оставалась священнодействием. Последним приютом рыцарства в этом грязном мире. И я сейчас пытался этот приют сжечь.
— Подлость? — тихо переспросил я. — А скажи мне, граф, много ли чести в том, чтобы вести своих людей на убой?
Я не дал ему ответить, повысив голос:
— Вспомни Фридланд. Ты ведь знаешь, как картечь превращает первую шеренгу в кровавое месиво?
Лицо Толстого дернулось.
— Французский артиллерист, который дергал за шнур, тоже не смотрел им в глаза, Федор Иванович. Он просто делал свою работу. А генерал, который приказал выкатить пушки на прямую наводку, сидел в безопасности, пил кофе и смотрел в трубу. Для него эти солдаты — фигурки на карте.
Я подошел к столу и налил себе еще вина. Внутри все было натянуто, как та самая пружина.
— И вот у тебя выбор, граф. Рядом с тобой лежит тот самый «трус» с моей винтовкой. Он может снять этого генерала до того, как тот махнет платком артиллеристам. Да, это некрасиво. Да, об этом не напишут в поэмах. Но сотня ребят, тех самых, с которыми ты кашу из одного котла ешь, к вечеру будут живы. Они напишут письма домой, обнимут жен, вырастят детей.
Я повернулся к нему.
— Что есть высшая честь командира, Федор Иванович? Умереть красиво самому и положить полк? Или взять грех на душу, замарать белые перчатки, стать «мясником», зато вернуть сыновей матерям?
Толстой молчал. Он стоял посреди комнаты, сжимая эфес сабли так, что кожа перчатки скрипела. Я видел, как в нем происходит тектонический сдвиг. Вековая плита дворянской гордости, на которой стоял весь его мир, дала трещину под давлением моей циничной логики. Он хотел возразить. Хотел крикнуть про правила, про благородство… но перед глазами у него стояли явно кадры из прошлого с описанным мной. Видимо, я попал в болевую точку.
Он искал аргумент и не находил его. Потому что против жизни нет аргументов.
Тяжело выдохнув, словно из легких выкачали весь воздух, Толстой сгреб в охапку свою треуголку и перчатки. Его движения стали рваными, лишенными прежней кошачьей грации.
— Ты страшный человек, Григорий, — произнес он, не глядя на меня. — Ты говоришь правильные вещи… но от них веет мертвечиной. Дьявольская у тебя арифметика.
Он не попрощался. Резко развернувшись на каблуках, он вышел, даже не хлопнув дверью. Просто ушел в темноту коридора.
Я остался стоять у камина и смотрел на разобранный замок штуцера, сиротливо лежавший на столе. Я не убедил его сегодня. Таких людей не ломают за один вечер. Но я видел его лицо. Он больше не сможет смотреть на поле боя как раньше. Каждый раз, когда упадет его солдат, он будет думать: «А ведь я мог это предотвратить одним выстрелом». Либо у меня воображение разыгралось, либо я прав.
Я поднял бокал, салютуя пустому креслу, где только что сидел один из самых отчаянных бретеров империи.
— За эффективность, Федор Иванович, — прошептал я в пустоту. — И пусть Бог нас рассудит. Или потомки.
Мысль о том, что я, в общем-то, поступил подло, вывернув Толстого наизнанку перед самим собой, не давала покоя. С одной стороны, я понимал: это было необходимо. Другого способа пробить его рыцарскую броню, сотканную из вековых предрассудков и дуэльных кодексов, не существовало. С другой — не мог отделаться от ощущения, что влез в чужую, хрустальную душу и разбил ее на мелкие осколки.
Вечер оставил после себя тяжелый осадок. Я опустошил графин мадеры в одиночку, сидя у догоревшего камина, и лишь под утро лег спать, убаюканный треском головешек.
Следующие пару дней прошли в суете, позволив немного отвлечься от грызущих мыслей. Усадьба жила своей привычной, хотя и не совсем обычной, жизнью.
Ангар, отведенный под мастерские, днем и ночью светился огнями, издавая ритмичный грохот и звон. Там, под руководством неутомимого Кулибина, кипела работа.
Иван Петрович, конечно, не упустил случая поворчать.
— И на кой-ляд нам эти… цацки? — бормотал он, склонившись над верстаком, но его глаза при этом горели лихорадочным блеском. Старый мастер водил ручкой по бумаге, выводя сложнейшие схемы. — Моя «самокатка» уже почти готова, Григорий! Только ходовую часть осталось довести, а ты меня отрываешь на эти… церковные побрякушки!
Я лишь усмехался. Ворчание не мешало ему с головой уходить в работу. Вот он, настоящий инженерный азарт! Он бы и родную матушку на второй план отодвинул, если бы та помешала ему в очередной раз просчитать зубцы шестеренки.
Илья и Степан тоже были в своей стихии. Их лица светились сосредоточенностью. Они спорили о тонкостях обработки бронзы, о правильном угле заточки инструмента, а по вечерам делились впечатлениями, ужиная за одним столом с Прошкой.
А я тем временем отправил пакет с чертежами Сперанскому. Нарочный ускакал на резвом коне, увозя с собой по моему убеждению, бомбу под сословное общество. Я не питал иллюзий: один я, без поддержки такого человека, как Михаил Михайлович, никогда бы не смог протащить подобную идею. Он был тем политическим гением, что мог обернуть любую революцию в рамки законности и благопристойности. Моя задача — придумать, его — продать.
Маленький Доходяга тоже понемногу приходил в себя. Он уже не выглядел как скелет, обтянутый шерстью. Под внимательным присмотром Кати и Прошки, настойчиво выпаивавших его из пипетки молоком и отварами, он начал шевелиться, даже пробовал мяукать — тоненько, почти неслышно, словно скрипка, разучивающая первую ноту. Катя от него не отходила, носилась с ним, словно с ценнейшим бриллиантом. Уголек спал у нее на коленях, зарывшись в шерстяной плед, а его маленькое сердечко, работая уже без аритмии, передавало тепло в девичьи ладони. Мир, рухнувший для Толстого, здесь, в детской, заново строился вокруг крошечного, черного комочка жизни.
Я же чертил механизм для следующего урока с наследниками. Им должно понравится. Уверен.