Сегодня в горах настоящее пекло. Я уже двадцать минут карабкаюсь по каменистой тропе. На склоне смотреть особенно не на что: шалфей, чабрец, низкий кустарник, чертополох, чьи стебли облеплены улитками в бело-коричневую полоску — раковины запечатаны высохшей слизью, чтобы защитить от палящего солнца, они кажутся жемчужинами, сгустками смолы, выступившей на стеблях и спекшейся в полуденном жару.

Крупные камни шатки и ослепительно-белы, как зубы после отбеливания, ступать приходится осторожно. Не будь здесь столько булыжников, я бы поехал на машине, но я не могу рисковать пробитым картером или покореженной осью. Я должен сохранять способность к передвижению.

В конце тропы, которая причудливо петляет по склону холма, на самом кряже стоит разрушенная башня и крошечная церковка, по сути часовня, когда-то располагавшаяся внутри небольшого форта и имевшая особую важность, ибо с нее открывается вид на южную оконечность долины, туда, где начинается крутой спуск на равнину. Извилистая дорога по сужающейся долине видна на десять километров. Этой дорогой теперь пользуются редко: дальше к востоку проложена современная автомагистраль. А вот крестоносцы проходили именно здесь, башня и церковь когда-то принадлежали первым банкирам на земле, рыцарям-тамплиерам.

Я добираюсь до вершины и подыскиваю удобный валун, на котором можно посидеть совсем рядом с разрушенной башней. Солнце палит без жалости. Я вытаскиваю из рюкзака бутылку и вливаю в себя воду. Она нагрелась, не особенно освежает и отдает пластмассой.

Я восхищаюсь этими рыцарями. Они своими руками творили историю. Они сражались. Они меняли судьбы мира. Они убивали. Они хранили тайны. Они были скрытны, и, как у всех неразговорчивых людей, у них были враги — из-за их замкнутости, из-за повышенного уважения к частной жизни. В этом мы похожи. Башня, к которой я прислонился спиной, когда-то принадлежала этим рыцарям. Отсюда они распоряжались судьбами мира.

Великими судьбами. Они не просто потягивали за ниточку времени. Они дергали ее изо всех сил, взмахивали кнутом времени — он извивался, сверкал, опускался с громовым ударом. Причиняя боль.

Эти люди строили церкви не для того, чтобы их запомнили — если не Бог, то хотя бы другие смертные. Эти люди строили башни не для того, чтобы ими восхищались потомки. Очень немногие живущие в этой долине и дальше у дороги, которую рыцари когда-то вымостили до самых равнин, знают об их свершениях. Выстроенные ими церкви по большей части невелики и скупо украшены, поставленные ими башни превратились в руины. Если тамплиеры что и изменили, то не окружающий пейзаж, а свою собственную и мою жизнь. И ваши жизни тоже.

Я из той же породы. Тихо и незаметно я тоже играю свою роль на просторной сцене времен. Я не возвожу башен, не отливаю памятников, и все же своей жизнью и своими поступками я меняю ход истории. Не той истории, о которой любит потолковать падре Бенедетто, — той, что состоит в подписании великих договоров и заключении крепких союзов, в просчитанных браках между монархами и народами, которые лишь слегка влияют на судьбы остального человечества, но той истории, что меняет состав воздуха, которым мы дышим, воды, которой мы омываемся, почвы, по которой мы ходим в отпущенный нам краткий срок; меняет образ нашего мышления.

Лучше изменить отношение человека к миру, чем мир, с которым человек соотносится. Задумайтесь об этом.

Отдохнув и отдышавшись — сердце уже не стучит так громко, как стучало во время тяжелого восхождения, — я начинаю заниматься тем, ради чего ушел из города. Передо мной стоит две задачи.

С первой я управляюсь быстро. На это уходит лишь несколько минут. С помощью бинокля я обозреваю западный склон узкой долины. Он зарос деревьями — дубы, каштаны, рябины. Там нет никакого видимого подъема от ближайшей деревни — от горстки домов, которые сгрудились в кучку, как путники, готовые к надвигающемуся урагану. По сути, эти дома — путники во времени, а ураган — это ураган времени. Я знаю эту деревню — там нет домов моложе двухсот лет, а два самых старых построены в двенадцатом веке. В одном из них расположена деревенская пекарня — он для того и строился, — а в другом мастерская по ремонту мопедов.

Мне известна топография этих гор, поэтому я знаю, что за кряжем, расположенным выше древесного пояса, лежат альпийские луга.

В Италии не купишь карту — вернее, одну из тех подробных карт, какие в Англии по глупости продают в каждом книжном и канцелярском магазине. В Италии артиллерийские карты недоступны широкой публике. Они есть только у чиновников, у военных, у водоочистных компаний, у полиции, у провинциальных властей: в итальянской истории было слишком много войн, слишком много бандитов, слишком много политиков, чтобы власти могли свободно распространять подобную информацию. Здесь нет карт, где были бы указаны рельеф, горные тропы, разрушенные, обезлюдевшие горные деревушки, заброшенные дороги. Мне бы очень пригодилась карта этого района в масштабе 1:50000, а за карту масштаба 1:25000 я бы не колеблясь заплатил семьсот пятьдесят тысяч лир. Только разыскивать ее я не рискую. Я уверен, что стоит поспрашивать, и карта найдется, но при этом станет известно, кто ее искал. Вот почему мне приходится полагаться на свой опыт и знание гор вообще, а опыт подсказывает, что там есть альпийский луг, который идеально подходит для того, что мне предстоит в будущем.

Я кое-что записываю и решаю, что, как только выдастся пасмурный денек, я съезжу на ту сторону гор и посмотрю, что там за края. В солнечные дни окна машин сверкают в горах почище гелиографа. Со своей лоджии я видел такие вспышки с расстояния в двадцать семь километров.

Покончив с этим, я перехожу ко второй задаче: мне нужно написать портрет Papilio machaon, парусника обыкновенного.

Тот, кто никогда не видел этого существа, многое потерял в смысле красоты. Говоря словами из атласа Кирби издания 1889 года, это крупная, сильная бабочка с широкими передними крыльями треугольной формы и зубчатыми задними крыльями. Цвет крыльев — зеленовато-желтый, передние крылья у основания черные и с черными же прожилками. На костальном крае крыла есть черные пятна, в прикраевой части оно обведено широкой черной полосой с желтоватым напылением.

Задние крылья в основном черные, с синеватым отливом в маргинальной области, на них красный глазок, спереди очерченный черным и кобальтом. На всех крыльях есть желтые серповидные метки в задней прикраевой части. Размах крыльев — шесть-восемь сантиметров, лёт стремительный и изящный, с быстрыми махами. Короче говоря, пленительное создание.

Между разрушенной башней и церквушкой идет восходящий поток теплого воздуха, он поднимается со дна долины, от полей ячменя и чечевицы, от плантаций шафрана, от виноградников и садов. Он проходит только в одном этом месте и служит для бабочек столбовой дорогой, ведущей за хребет, в другую часть долины, — они поднимаются на нем вверх, как ястребы на горячих воздушных течениях. Я достаю пузырек из-под лекарства и выливаю на землю приманку — смесь меда и вина, к которому добавлена столовая ложка моей мочи. Жидкость впитывается в гравистую почву, на ней остается темное мокрое пятно.

Главное в искусстве — умение наблюдать. Писатель наблюдает за действительностью и воссоздает ее в романе; художник рассматривает действительность и воспроизводит ее в цвете; скульптор размышляет над действительностью и увековечивает ее в мраморе, наивно полагая, что тот переживет века; музыкант вслушивается в действительность и потом играет ее мелодию на скрипке; актер имитирует действительность. Искусство не моя стезя, по крайней мере, ни один из этих видов искусств. Я всего лишь наблюдатель, я из тех, кто стоит за кулисами мира и смотрит, как разворачивается действие. Мое место всегда было в будке суфлера: я шепотом подсказываю, что говорить и что делать, и на сцене разыгрывается спектакль.

Сколько книг сгорело на моих глазах, сколько полотен выцвело и обуглилось, сколько статуй было разбито взрывной волной, расколото морозом или размозжено огнем? Сколько миллионов исписанных страниц взлетело в воздух и растаяло в нем, словно дым от затушенной сигары?

Ждать мне пришлось недолго. Мне повезло: первый же мой гость — P. machaon. Бабочка опустилась на мокрую землю. Она учуяла приманку. У нее не хватает одного глазка. Видимо, крыло повреждено резким порывом ветра. Надрыв имеет четкую V-образную форму птичьего клюва. Бабочка вытягивает хоботок — точно распрямляется часовая пружина. Наклонив его к земле, она ищет самый влажный участок. Потом начинает сосать.

Я наблюдаю за ней. Это прекрасное создание всасывает часть меня. Оно наслаждается тем, что мне уже не нужно. Я представляю себе солоноватый вкус моей мочи, приторно-сладкий вкус меда, терпкий вкус вина. Вскоре моим напитком уже угощаются полдюжины парусников и несколько представителей других видов, которые сегодня не вызывают у меня ни малейшего интереса. Первый парусник, с надорванным крылом, насытился и стоит в жидкой тени чертополоха, расправляя и складывая крылья. Он опьянел от моей соли и вина. Долго это не продлится. Через двадцать минут он протрезвеет и заскользит вниз по склону холма в поисках цветов — пищи более здоровой, но не столь лакомой.

Я не понимаю, как у человека поднимается рука погубить этот шедевр эволюции. Какая может быть радость в том, чтобы поймать такое существо и убить — одурманив хлороформом или стиснув туловище, — пришпилить к пробковой панели, пока rigor mortis[23] не скует его окончательно, а потом насадить окоченелый трупик на булавку в стеклянном ящике, снабженном шторкой, чтобы краски не тускнели на свету. Для меня в этом — предел безответственного безумия.

Мир не станет лучше, если убить бабочку. Убить человека — другое дело.

Загрузка...