Солнце стоит высоко. Падре Бенедетто раскрыл зонт над столом в саду. Зонт в сине-белую полоску, на каждой второй полосе стоит логотип государственного банка. От виноградной лозы на северной стене сада протянулся длинный побег — он пытается зацепиться усиками за раму.

Падре ездил в Рим, в Ватикан. Посетил мессу в соборе Святого Петра, которую служил сам понтифик, вернулся с просветленной душой и двумя бутылками арманьяка «La vie».

Персики отошли, дерево опросталось — если не считать нескольких запоздалых плодов, которые уже не вызреют; перед нами полкилограмма проскутто, нарезанного ломтиками толщиной с папиросную бумагу. Это один из пары дюжин окороков, которые падре засушил лично, — они висели, точно трупы грузных летучих мышей, в подполе. Коптил он их тоже сам: там, внизу, стоит коптильня. Пользоваться дымовой коптильней в пределах городской черты запрещено законом. Падре коптит по ночам и гасит угли и горящие щепки на рассвете или когда поднимается ветер. Этот закон никак не связан с охраной окружающей среды: он существует уже многие века и призван защищать монопольные права отдельных коптильщиков и гильдии производителей проскутто.

— Американцы невежи, — ни с того ни с сего говорит падре.

Мы уже с четверть часа сидим в молчании. Это нормально. Мы достаточно хорошо знаем друг друга, и у нас нет нужды все время трещать как сороки.

— Что навело вас на эту мысль?

— В одной кантине возле Пьяцца Навона я видел двух американцев, которые пили коньяк — и имбирное пиво! Истинное оскорбление бога Вакха!

— И это говорите вы, католический священник!

— Да… Ну, — начинает он оправдываться, — есть же какие-то пределы приличия. Вне зависимости от вероисповедания.

Он бросает быстрый взгляд на небо, желая попросить прощения, но на пути встает раскрытый зонт. Ничего страшного: уверен, что, если бы я заговорил на эту тему, он напомнил бы мне, что Господь видит сквозь все зонты.

— В Риме я обедал в Venerabile Collegio Inglese[68]. Знаете такое место?

Я качаю головой. Я всегда старался держаться подальше от узкой Виа ди Монсеррато возле Пьяцца Фарнезе. Монахи из моей школы вечно пели ей хвалу, рассказывая нам, мальчикам, как она красива, какой это островок спокойствия в самом сердце беспокойного Рима. Почти каждая их автобиографическая история начиналась словами: «Когда я учился в Английском колледже…» Некоторые мои одноклассники в результате добрались туда — стали семинаристами, а потом священниками, рассказчиками новых подобных историй. Я еще в юные годы решил про себя, что ноги моей там не будет. Для меня это было такое же проклятое место, как врата ада. Я представлял себе тамошних обитателей — братьев в сутанах, переодетых дьяволов, которые, как наш учитель музыки, похлопывают мальчиков по ягодицам, когда те спускаются с хоров.

— Слышал о таком, — отвечаю я уклончиво.

— Странное место. Знаете, друг мой, мне кажется, что Бог не предназначил англичан к тому, чтобы быть приверженцами нашей Католической церкви. Где бы они ни оказались — даже здесь, в Риме, где их колледж находится под прямым патронажем его святейшества, — они придерживаются… — он замолкает, описывая круги полусжатым кулаком, словно пытаясь выловить из воздуха нужные слова, — своего особого стиля католичества.

— Что вы имеете в виду?

Падре Бенедетто описывает кулаком еще несколько кругов, потом усаживается за стол.

— У них в часовне, возле алтаря, висит картина. Такие есть во всех католических храмах, за исключением этих современных убожеств.

Он осекается. Архитектуру двадцатого века он ненавидит до такой степени, что теряет дар речи. Будь его воля, мы бы по-прежнему жили в Средневековье.

— И что за картина? — напоминаю я.

— Ах да. Картина. Сюжеты этих картин, по большей части, — Голгофа, Распятие Господа Нашего.

Каждое слово он произносит с прописной буквы: для него, как для всех священнослужителей, некоторые слова являются заклинаниями, и выговаривают они их так, что сразу становится ясно: они прочитывают в голове целые фразы и в мыслях видят свою речь в виде украшения на рукописи двенадцатого века.

— На этой картине изображена Троица. Бог с телом Христа на руках. Священная Кровь Спасителя капает не на землю, а на карту Англии. А там, на карте, стоят на коленях святой Фома и святой Эдмунд. Написал картину Дуранте Альберти. Когда вера в Англии была объявлена вне закона, семинаристы пели «Те Deum»[69] всякий раз, когда новый мученик возносился к Господу Нашему.

Я воздерживаюсь от комментария.

— А внизу картины надпись: Veni mittere ignem in terram.

— Огонь пришел я низвести на землю, — перевожу я.

Так может звучать моя собственная эпитафия.

Я беру еще один тонкий ломтик ветчины. У падре Бенедетто серебряные вилки — тонкие, с длинными зубцами, будто изящные трезубцы. Глядя на них, я вспоминаю фрески в церковке возле заброшенной

— Знаете церковь в долине — ту, в которой много фресок?

— Там много таких церквей.

— Эта маленькая, невзрачная, размером с часовенку. Рядом с фермой. Чуть не одно целое с сараем.

Он кивает и негромко говорит:

— Санта-Лючия ад Криптас. Я ее знаю.

— Вы что-то путаете. Там нет крипты.

— Есть, синьор Фарфалла. Большая крипта. Больше самой церкви. Эта церковь — такой дуб веры. Под землей находится больше, чем над нею.

— Я не видел входа.

— Он закрыт.

— А вы были внутри? — догадываюсь я.

— Много лет назад. До войны. Еще мальчиком.

— И что там?

— Вы тут про это всякого наслушаетесь. Может, уже что-то и слышали?

Я качаю головой и говорю, что наткнулся на церковку, когда охотился на бабочек.

— Крипта правда огромная. Размером с два теннисных корта. Своды поддерживают толстые столбы. Пол из гладкого камня. Там есть алтарь…

Он осекается, глаза смотрят вдаль. Необычное дело. Он не склонен к ностальгии. И это быстро проходит.

— Как и надземная часть церкви, — продолжает он, — крипта расписана. Цвета там еще красивее, чем в центральном нефе. Свет внутрь не проникает. Краски не выцветают от солнца, а температура весь год постоянная. Что бы там ни было снаружи, солнце или снег.

— А как вы туда проникли?

— Отец заплатил священнику, и тот нас отвел. Мы были последними посетителями. Через несколько месяцев вход замуровали. Война… теперь уже никто этого не помнит. А кто хоть что-то припоминает, путают те фрески, что в самой церкви, с теми, что видели внизу, а заглянуть в крипту никому не приходит в голову.

— И каковы эти фрески?

Падре отвечает не сразу, отпивает немного бренди.

— Именно в тот день я и решил стать священником. Там я увидел Бога.

Во мне сразу пробуждается любопытство. Падре Бенедетто не назовешь непрактичным человеком, да и на мечтателя он не похож. Он реалист — насколько это допускает его вера, — именно поэтому я и ценю его общество. Он может рассуждать о красоте мессы и сверхъестественности католических обрядов, но при этом он твердо стоит ногами на земле. Он не витает в облаках догмы и теологии.

— Увидели Бога? Вы хотите сказать, там какая-то необычная картина? Портрет? Фрески в верхней части, как мне кажется, времен до Джотто. А эти еще более ранние?

— Примерно того же периода. Но… — Он внезапно делается серьезным, очень серьезным. — Если хотите, чтобы я вам рассказал, поклянитесь хранить тайну.

Я смеюсь. Как это по-итальянски: только в Италии с вас могут потребовать держать в тайне рассказ о внутреннем убранстве церкви. Ну просто всемирный заговор. Только мне таких вещей хватает и в реальной жизни. Отлаженный «Сочими» мне доставлять всего через день-другой.

— А вы поверите моей клятве? Ведь я не католик.

— Именно поэтому и поверю. Католик сразу бы захотел открыть это место для всеобщего доступа и поставить турникет у входа. Брать плату с туристов. Заманивать паломников. Там бы стали проводить службы. И краски бы выцвели. Вся эта суета… — Он так и держит бокал в руке, но к губам не подносит. — Ну что, могу я вам доверять? Ни единой душе?

— Ну, хорошо.

— Когда входишь туда — я спускался со свечой, как древний монах, — там нет Христа. Нет благодати. Нет алтаря. Это не святое место в современном понимании этого слова… Там видишь другое: любовь Христову.

Я слегка озадачен. Любовь — это абстракция, если она не претворена в действие: в Кларины груди, в страстное извивание Диндины. Это еще какая-никакая любовь.

— Точнее, там видишь, что именно любовь Христова может для тебя сделать.

Это не добавляет мне понимания, потому что лично мне Христос никогда не показывал своей любви. Уж в этом-то я уверен. И не вижу в том никакой его вины.

— Скажите мне, синьор Фарфалла, — обращается ко мне падре Бенедетто, — вы когда-нибудь думаете про ад?

— Да, постоянно.

Это лишь наполовину ложь.

— И что вы видите?

Я пожимаю плечами:

— Ничего не вижу. Мне просто делается неуютно. Как когда начинается грипп.

— Но только в душе!

Нет у меня души. Это я знаю точно. Души нужны святым и святошам. Мне совсем не хочется возвращаться к этому спору: мы уже сбили не одну пару обуви на этой каменистой теологической тропке.

— Да, пожалуй.

— Что такое ад? Вечное проклятие? Яма, полная огня? Как на фресках, которые вы видели наверху?

— Ну, наверное. Я пока не пытался представить его в зрительных образах.

Он встает и поворачивает зонт на шарнире, чтобы тень падала на проскутту. Подозреваю, он делает это еще и для того, чтобы ничто не заслоняло неба у него над головой. На всякий случай.

— Ад, — говорю я, — похож на ваш подпол: сумрачный, пыльный, прелый, в одном углу — огонь, и с потолка свисают мертвые тела.

Падре иронически улыбается и садится.

— Ад — это жизнь без любви. Без надежды. Ад — это одинокое существование в месте, где время никогда не кончается, часы никогда не перестают тикать, но стрелки никогда не сдвигаются. Вы знакомы с произведениями Антонио Мачадо? — Он смачивает губы арманьяком. — «Ад — это залитый кровью чертог времени, где в самом дальнем круге дожидается Диавол, взводя пружину Прометеевых часов»[70].

— Вы не забыли, что ваш дом стоит совсем рядом с Виа дель Оролоджо? — напоминаю я ему. — И под домом адский подпол, а в доме когда-то жил часовщик — так вот, я бы на вашем месте поискал другое жилье. Нездоровое это место для священника.

Мои слова его явно забавляют. Я подливаю себе из бутылки.

— Я люблю одиночество, — продолжаю я. — Люблю больше всего на свете. Когда я один в горах со своими красками…

— Это не одиночество! — обрывает меня падре Бенедетто. — Там вы всего лишь лишены человеческого общества. Но с вами бабочки, которых вы рисуете, деревья, насекомые, птицы. Бог. Вне зависимости от того, веруете вы в него или нет. Нет! Одиночество — это существование в полной пустоте. Даже без воспоминаний. Воспоминания — надежная защита от одиночества. Даже воспоминание о любви может стать спасением.

— Так что же изображено на тех фресках? — спрашиваю я. — Почему они напоминают вам про ад?

Ответа нет. Вместо этого, падре подцепляет кусок ветчины, кладет в рот и медленно пережевывает, наслаждаясь вкусом. Этот окорок — одно из величайших его достижений за те десять лет, что он беззаконно возжигал огонь в своем личном аду.

— Фрески — да! На них изображен ад — таким, каким он видится людям. Пламя и демоны, сатана во всем своем бесстыдстве. Трое отверстых врат — похоть, гнев и алчность. Мертвецы, несущие за них наказание. Но… — Он вздыхает. — Их лица. Пусты. Никаких эмоций. Они не морщатся в огне, не отшатываются от жара. У них нет воспоминаний о любви, нет любви, чтобы смягчить ужас, чтобы придать им силы перед лицом испытаний. Спасти их.

— Видимо, росписи делал не слишком талантливый художник, — предполагаю я.

— Может быть. И тем не менее — у них нет прошлого. Прошлого, где есть любовь. Бог не осенил их любовью. Его любовь может спасти от адского пламени. Воспоминание о любви может любого спасти от ада.

Я залпом допиваю бренди. Пора идти. У меня нет никакого желания в очередной раз пускаться в наши вечные споры на исторические темы. История существует — и точка. Но лучше о ней забыть и жить будущим.

— Знаете, — говорю я в ответ, — если мне что и нравится в Магомете, так это то, что, придумав ислам, он дал нам религию без ада.

— Возможно, именно поэтому мусульмане и не едят свинины, — отвечает падре Бенедетто с несвойственным ему остроумием. — Ее ведь не закоптишь, если у вас в аду нет геенны огненной. Вы едите проскутто — значит, вы едите то, что создано в аду. А съесть — значит уничтожить.

Он подцепляет вилкой большой кусок копченого мяса, отправляет в рот и ухмыляется. Он съел диавола и все творения его — вот что он думает, перемалывая князя тьмы зубами, раздирая его на клочки. А потом дьявол проследует путем всякой грязи, — эта мысль доставляет падре несказанное наслаждение.

— Двести лет назад вас, мой друг, обвинили бы в сношениях с дьяволом, — говорю ему я, — ибо вы кладете кусочек ада в тот же рот, в который кладете просвирку при причастии. Вам повезло, что дни инквизиции миновали.

— Вы бы тогда посмотрели, как меня сжигают на Кампо де Фиори. Как Джордано Бруно.

— Да я бы туда не пошел. Очень мне нужно смотреть, как вас пожирает адское пламя.

— Для меня ада не существует. Во мне живут воспоминания о Христовой любви.

— Не вставайте, — говорю я, — я сам открою калитку.

Мы обмениваемся рукопожатием.

— Приходите еще, синьор Фарфалла. Через неделю. Пораньше. — Он воздевает указательный палец, поймав себя на ошибке. — Нет! В понедельник я еду во Флоренцию. Вернусь в среду. Так что потом…

Прежде чем выйти из сада, я оборачиваюсь. Он сидит в своем маленьком эдеме, в тени, которую даровал ему банк, и подливает себе бренди. На миг я приостанавливаюсь. Падре — хороший человек, и я его люблю, несмотря на его вкрадчивые попытки затащить меня обратно под душный подол веры. Вот таким я его и запомню: тарелка проскутто, бокал хорошего арманьяка и сине-белый зонт над головой.

Загрузка...