Столовая в доме падре Бенедетто выглядит мрачновато-величавой, точно кабинет какого-то адвоката. Картин на стенах нет, за исключением одной запылившейся Девы Марии, которая держит младенца Христа чуть ли не на расстоянии вытянутой руки, — работа маслом в облупившейся золоченой раме. Можно подумать, что маленький Иисус ей и не сын вовсе: наверное, от него пахло, как от всех младенцев, — перепачканными пеленками и кислым молоком. Стены облицованы темным деревом, на котором остались пятна от многовековых слоев лака, от дыма из внушительного камина, от выкуренных предыдущими жильцами сигарет и от чада парафиновых ламп. Две такие лампы стоят на консоли, колпаки из прозрачного стекла возвышаются над матовыми основаниями, покрытыми тонкой росписью — сценами из жизни Господа.
Почти всю комнату занимает обеденный стол, массивная конструкция из совсем почерневшего дуба десяти сантиметров толщиной, на шести ножках, вырезанных в форме каннелированных колонн какого-то гротескного собора. По колоннам вьются плодоносные виноградные лозы, за которые цепляются мелкие ухмыляющиеся бесы.
У священника прекрасный сервиз — тонкий старинный фарфор с золотыми и бордовыми ободками, большие плоские тарелки и аккуратные чашки для омовения пальцев, которые звенят, если по ним щелкнуть ногтем, вместительные суповые тарелки и овальные тарелки под рыбу. На каждой такой рыбной тарелке запросто поместится целый обед для крестьянской семьи из четырех человек. На блюдах для овощей и в супнице можно разместить столько еды, что хватит на небольшую горную деревушку. Каждый предмет сервиза украшен по центру гербом, окруженным тремя вызолоченными птицами — они поют, запрокинув голову и раскрыв клюв.
Падре Бенедетто родом из зажиточной семьи. Его отец был генуэзским купцом, мать в свое время слыла красавицей; ее расположения добивались многие, она была кокетлива, но не опрометчива: как и все умные женщины той эпохи, она сберегла девственность до того момента, когда удалось разменять ее на брак с богачом. Я так и не выяснил, чем именно торговал отец падре. Тот вроде бы упоминал химикаты — под которыми вполне могли подразумеваться боеприпасы, — а еще до меня доходили слухи, что разбогател он после войны, занимаясь незаконными раскопками и экспортом древностей, которые крестьяне вытаскивали из этрусских гробниц. Он умер, не сумев сполна насладиться богатством, и восемь его детей — тут падре Бенедетто никогда не забывал уточнить, что отец его был добрым католиком, — получили в наследство то, что не забрало себе в виде налогов государство.
Теперь богатство и благополучие юности давно уступили место печальному, неопрятному распаду — напоминающему обтрепанные манжеты его клерикального одеяния.
Впервые оказавшись за этим столом, я восхитился сервизом.
— Это фамильный герб моего отца, — пояснил падре. — А птицы от Гуаццо.
— Гуаццо? — переспросил я.
— Из его «Compendium maleficarum»[32], — пояснил падре, не допуская мысли, что я могу такого не знать. — Мои предки были крестоносцами. В давние, понятное дело, времена, — добавил он, чтобы я случайно не возомнил, будто речь идет о некоем современном крестовом походе. — Они сражались до последней капли крови во искупление грехов. Гуаццо описал в своей книге чудеса Востока, золотых певчих птиц, которые принадлежали императору Льву. Говорят, у моих предков когда-то была такая птица…
В его голосе внезапно послышалось глубокое сожаление.
Сегодня мы ужинаем вместе, только он и я. У падре Бенедетто есть пожилая служанка, которая ведет хозяйство, — одна из городских кумушек. Но в доме она не живет, и каждую среду, если только это не церковный праздник по католическому календарю, он отпускает ее на вторую половину дня. И сам готовит себе еду.
Для него приготовление пищи — искусство. Он наслаждается процессом, ему очень нравится, посредством сложных манипуляций, превращать сырое мясо в жаркое, тесто — в хлеб, жесткие корнеплоды — в аппетитные гарниры. Ужин он готовит по полдня, напевая себе под нос оперные арии, а происходит это в кухне с высоким потолком, завешенной потемневшими медными кастрюлями и старомодными, вышедшими из употребления посудинами, больше похожими на орудия пыток, чем на кухонную утварь.
Я всегда прихожу на часик пораньше и занимаю падре беседой, пока он увлеченно предается любимой игре.
— Вы это делаете только потому, что это единственное греховное деяние, которое вы можете себе позволить, — говорю ему я. — Только этой разновидностью алхимии и можно заниматься, не продав свою душу.
— А хорошо бы алхимия не была лженаукой, — мечтательно говорит падре. — Кабы так, я превратил бы эти медные горшки в золото, продал бы и раздал деньги бедным.
— А себе бы ничего не оставили?
— Нет, — решительно отвечает он. — Но кое-что я отдал бы Господу нашему во славу его. Новое облачение для кардинала, дар понтифику…
Падре суетится у плиты. Она топится дровами, и он пошевеливает поленья медной кочергой. На конфорках шипят кастрюли.
— Готовка — славное дело. Помогает сублимировать плотские страсти. Чем гладить женщину, сотворяя из нее объект желания, я сотворяю из продуктов…
— Объект желания?
— Вот именно!
Падре заново наполняет мой бокал вином и протягивает его мне. Свой он тоже держит поблизости и по ходу дела отхлебывает в перерывах между ариями.
Через некоторое время мы перемещаемся к столу. Я сижу по одну сторону, он по другую. Он проборматывает латинскую молитву, произнося слова так быстро, что они сливаются в одну долгую музыкальную фразу, — можно подумать, ему не терпится приняться за еду. Возможно, так оно и есть, он не хочет, чтобы второе перестояло.
Супы он всегда подает охлажденными. Сегодня в меню — морковно-щавелевый суп, одновременно сладковатый и терпкий, подстегивающий аппетит. За первым мы обычно не говорим. Такая традиция. Опустошив тарелку, он предлагает налить мне добавки из супницы. Потом выбегает на кухню, снова напевая себе под нос.
Поварешка у него серебряная, и, сколько я могу судить, ей примерно лет триста. Многие десятилетия ее добросовестно чистили, так что от герба и трех птиц почти ничего не осталось; клейм так и вовсе не разглядишь. Столовые приборы собраны с бору по сосенке: вилки серебряные, столовые ложки — посеребренные, а ножи — из шеффилдской стали с зазубренными лезвиями и круглыми черенками из слоновой кости цвета зубов покойника.
— Ecco![33] — восклицает падре, возвращаясь с серебряным блюдом, на котором лежат две пухлые птичьи тушки, политые соусом; от них, прямо ему в лицо, поднимается пар.
— Что это?
— Fagiano — дикие фазаны, зажаренные в апельсинах. Птички из Умбрии. Один мой приятель…
Он осторожно опускает блюдо на стол, вновь выбегает прочь и возвращается с тремя мисками — их он несет с видом заправского официанта. В одной — зелень в растопленном чесночном масле, в другой — мелкий горох, в третьей — тушеные грибочки, шампиньоны с трюфелями. Он разливает по бокалам белое вино и кладет нам на тарелки по целой птице.
— Соус из апельсинового сока и цедры, чеснока, каштанов, марсалы и brodo di pollo. Как там это по-английски? — Он просительно складывает ладони и возводит очи к потолку, умоляя даровать ему перевод — Господь к нему милостив. — Куриный бульон, на костях.
Я накладываю себе овощей, и мы принимаемся за еду. Мясо сладковатое, но сочное, зелень в чесночном соусе — мягкая и вкусная. Вино — сухое и незамысловатое, на бутылке нет этикетки. Видимо, купил прямо в деревне, у кого-то из знакомых, кто владеет несколькими гектарами виноградников на склоне долины.
— А ведь это грех, — заявляю я, указывая вилкой на нашу еду. — Упадочничество. Гедонизм. Чтобы так есть, нужно было родиться тысячу лет назад.
Он кивает, но отмалчивается.
— По крайней мере, — продолжаю я, — у нас есть какой-никакой стол. А на нем трапеза, достойная самого папы.
— У понтифика еда лучше, — возражает падре Бенедетто, прополаскивая вином рот. — А стол, между прочим, самый подходящий. Говорят, что когда-то он принадлежал Альдеберту.
Мое молчание он совершенно справедливо трактует как неведение и, отложив нож и вилку в сторону, продолжает:
— Альдеберт был антихрист. Француз. — Тут он передергивает плечами, словно желая сказать, что по-другому и быть не могло. — Вообще-то, он был епископом франков, но сбежал из своей епархии и проповедовал крестьянам под Суассоном. У святого Бонифация — у англичанина — была с ним куча неприятностей. Альдеберт жил в апостольской бедности, умел исцелять недуги и утверждал, что мать родила его, будучи непорочной. Родился он, кстати, через кесарево сечение. В семьсот сорок четвертом году от рождества Христова синод отлучил его от Церкви. А он тем не менее продолжал проповедовать, и его так и не арестовали.
— А что с ним было потом?
— Умер, — решительно ставит точку падре Бенедетто. — Поди теперь узнай, как именно. — Он снова берет со стола вилку и нож. — Французы никогда не были добрыми католиками. Вспомните хотя бы этого нынешнего еретика, этого… — Он снова обращается к небесным силам за переводом, но на сей раз они молчат. — Этого buffone[34], который постоянно цепляется за старое. Он француз. Сколько неприятностей он доставляет понтифику!
— Не вы ли недавно выражали преклонение перед историей, мой друг? — напоминаю я. — Разве традиции не суть каркас бытия, животворная кровь Церкви? Сколько я помню, прежде чем приняться за еду, вы произнесли латинскую молитву…
Он втыкает вилку в грудь своего фазана — можно подумать, что перед ним французский священник, нетвердый в вере, — и ничего не говорит. Просто усмехается.
Прожевав еще несколько кусков, я спрашиваю:
— Как же это вы трапезничаете за столом антихриста? Да еще и француза…
Падре улыбается и говорит себе в оправдание:
— Когда ему принадлежал этот стол, он еще оставался епископом. И вообще, он не был антихристом. Вернее, это я так думаю. Он был божьим человеком. Исцелял недужных. Харизматическая католическая церковь существует по сей день. Я не… — Он поднимает вилку, обремененную куском плоти. — Но она существует. Например, иезуиты.
Я не могу понять, одобряет он иезуитов или нет.
С мясом покончено, и я помогаю убрать тарелки. Он достает коньяк и орехи. Мы возвращаемся к столу.
— А вы с самого начала хотели быть только священником? — интересуюсь я.
— Да.
Посеребренными щипцами он раскалывает скорлупу миндаля.
— Вам никогда не хотелось стать врачом, или учителем, или еще кем-нибудь, кто не имеет отношения к Церкви?
— Нет. А вам, синьор Фарфалла?
Сказано с ухмылкой. Он, видимо, знает, что я получаю письма на имя Кларка, Клерка, Леклерка и Гиддингза. Наверняка интересовался у синьоры Праски, а она, будучи женщиной достопочтенной и богобоязненной, все ему разболтала — ведь это ее пастырь, а она — пожилая женщина, и вера ее в таких людей безоговорочна. А вот я не склонен к безоглядному доверию.
— Вы с самого начала хотели быть художником? — спрашивает падре.
— Других вариантов я не рассматривал.
— А стоило бы. Убежден, что у вас есть и другие таланты. Что вы можете управляться не только с кистью и бумагой, акватинтой и карандашом. Вы бы попробовали еще что-нибудь. У вас руки ремесленника, не художника.
Я ничем не выдаю замешательства. Слишком близко он подошел к истине.
— Вам бы создавать что-нибудь настоящее. Красивые вещи… Это может оказаться прибыльнее, чем рисовать картинки с насекомыми. Вряд ли на них разбогатеешь.
— Никогда не разбогатеешь.
— А может, вы и так богаты? — предполагает он.
— Не меньше вашего, мой друг.
Он безмятежно смеется.
— Я неизмеримо богат. У меня полные погреба Бога.
— Тогда я, пожалуй, беднее, — сознаюсь я. — Как раз этой-то ценности у меня и нет.
Я отпиваю коньяк.
— Вы бы могли… — начинает падре и останавливается. Он уже давно понял, что переубеждать грешника за фазаном и бренди — дело безнадежное.
— А какие такие вещи мне, по-вашему, стоило бы создавать?
— Украшения. Вам бы стать ювелиром. Быстро разбогатеете. С вашими рисовальными талантами… А еще вы можете рисовать деньги.
Он бросает на меня острый взгляд. У меня пробегает мысль: если убрать занавеску с окошечка в исповедальне, именно таким взглядом он и будет смотреть на грешников, пришедших к нему за отпущением грехов и епитимьей. Многолетний опыт научил его проникать взором за маску.
— А вот это уже настоящий грех. — Я пытаюсь обратить его тонкое замечание в шутку. — Похуже, чем предаваться чревоугодию за столом антихриста.
Я чувствую, что падре знает: со мной что-то не так. Он знает, что у меня есть деньги. Знает, что на картинки с изображением бабочек-парусников не проживешь. Нужно удвоить осторожность.
— Я уже не молод. У меня есть сбережения. С прошлой работы.
— А что это была за работа?
Вопрос он задает без всяких экивоков. Это человек без двойного дна, и тем не менее я не могу полностью ему доверять. Он никогда меня не выдаст, и все-таки лучше ему не знать, более того — даже и не догадываться.
— Да всякая разная. Одно время у меня было ателье…
Это ложь. Но падре проглатывает ее, потому что я вроде как обезоружил его своей искренностью.
— Я так и знал! — Он просто в восторге от своей дедукции. — У вас руки как у хорошего портного. Вот вы бы этим снова и занялись. Шить одежду — прибыльное дело.
Он одаривает меня широкой улыбкой и поднимает бокал, предлагая безмолвный тост — то ли за мои таланты портного, то ли за свои — сыщика. Я не могу понять, за что именно, и просто повторяю его жест.
А потом, пожелав падре Бенедетто спокойной ночи, я возвращаюсь по темному переулку на Виа дель Оролоджо и прокручиваю в голове наш разговор. Мне очень нравится этот святой отец, но подпускать его слишком близко нельзя. Он ни в коем случае не должен узнать правду.