Я знаю почти наверняка, что скоро в моей жизни что-то изменится. Может быть, это чувство родилось из того, что изделие вручено заказчику, деньги положены в банк, моя достаточно доходная профессиональная карьера завершена. Может, так распорядились звезды, хотя я не верю во всю эту астрологию и не жду с нетерпением еженедельных гороскопов в какой-нибудь бульварной газетенке. Для меня астрология — иррациональная чушь.
А если говорить правду, дело, конечно же, в том, что выходец из тени так никуда и не делся. Пока бодрствую, я ежесекундно ощущаю его присутствие, а кроме того, иногда мы встречаемся во сне. Я не видел его уже несколько дней, и все же он в городе, от его присутствия у меня свербит в позвоночнике, будто по позвонкам расползается рак. Я уверен: он все приближается, улица за улицей, переулок за переулком, бар за баром, выгадывая время, пока не пробьет его час. А мне остается только ждать.
Падре Бенедетто пробудет в отсутствии дольше, чем полагал. Он оставил записку — мне ее передала его экономка. Из Флоренции он едет в Верону и не знает, на какой срок там задержится. Он пишет, что его тетушка — ей за восемьдесят, и она уже давно не встает — при смерти и попросила причастить ее перед смертью. Может, она умрет завтра, может, доживет до конца месяца. По моим понятиям, падре мог бы ограничиться и кратким визитом. На девятом десятке, да еще и прикованная к постели, вряд ли она успеет до смерти много нагрешить.
Я расстроен: мне нравится пить с ним хорошее вино, есть его самодельную ветчину, обсуждать с ним мои сомнения, мою дилемму, — может быть, я даже рискну спросить у него совета. Виноградная лоза у него в садике уже наверняка огрузла от темно-бордовых ягодин, и он бы наверняка разрешил мне сорвать столько, сколько захочется.
Меня не покидает тоскливое подспудное чувство, что я его больше не увижу. Не могу понять, что это значит. Может быть, он бы во всем разобрался. У меня нет предчувствия, что я скоро умру: не пришло еще время кидаться в панике обратно в объятия Церкви, бормотать долгую исповедь, мучительно каяться. Уж поверьте, этого от меня не дождутся.
Я хочу что-нибудь ему подарить — и специально написал акварелью его сад. Не скажешь, что картинка очень удалась, я ведь не пейзажист. Импрессионистические мазки на листе всего двадцать на пятнадцать сантиметров — неточности у меня получаются плохо. Я предпочитаю точность деталей, например на крыле бабочки или на стволе винтовки. Впрочем, его спокойный уголок и сам по себе трудно назвать пейзажем.
Я редко сознаюсь, что испытываю какие-либо чувства — для них в моей жизни попросту нет места. Когда душой овладевают чувства, рассудок пускается в бега. А рассудок — мой спаситель. И все же я совру, если не скажу, что с красками на этой картине мешались слезы.
Я никогда не был особенно искусен в обращении с деревом, я разве что умею вырезать из него крепкие и гладкие приклады. Только с третьей попытки уголки рамки подошли друг к другу. Металл куда послушнее и куда больше прощает. Он тверд, и пока над ним работаешь, он все время шепчет. На каждое движение рашпиля он отзывается: «Не спеши, не спеши». Но вот наконец рама готова, я вставляю в нее картинку. С расстояния в несколько метров выглядит недурно. Падре будет доволен.
К этому подарку прилагается письмо. Сказать, что для меня писать письма — дело необычное — значит не сказать ничего. Если не считать деловых контактов, я не веду никакой переписки. Но почему-то мне совершенно необходимо написать падре Бенедетто.
Я выбрал итальянскую писчую бумагу, без всяких водяных знаков, — такую продают на всех рынках и стоит она недорого. Ее изготавливают на задворках Неаполя из макулатуры и старых тряпок, она не белая, а желтоватая, потому что ее не отбеливают хлором.
Чтобы написать письмо, я поднимаюсь на лоджию и сажусь за стол — луч солнца наискось пересекает пол, панорама у меня над головой погружена в густую тень. Долина и горы будто плывут в разжиженном полуденном воздухе, верхушки тополей в парке Сопротивления 8 сентября поблескивают, словно ветер с маниакальным упорством дергает их, хотя в этот душный час в воздухе ни дуновения.
Я сажусь лицом к долине. Замок на скале едва различим. Я смотрю в том направлении и вспоминаю мужчину, навалившегося на свою подружку в руинах под каштаном, — бедра его целомудренно прикрыты складками ее широко раскинувшейся юбки. Я начинаю писать. Письмо будет коротким. Я пишу: «Дорогой падре» — и делаю паузу.
Это не будет исповедью. Исповедоваться мне не в чем.
Если человек не признает, что грешил, он не может раскаяться. А я не грешил. Я ничего не крал с того дня, как последний раз ходил к исповеди: это было, когда я занялся своим ремеслом и бросил работать с краденым. Я не прелюбодействовал: я имел связи с одинокими дамами по обоюдному согласию, а если то и был внебрачный секс, я не могу отнести это к прегрешениям. Мы живем в конце двадцатого столетия. Я изо всех сил старался не поминать имя христианского Бога всуе. Я с уважением отношусь к чужим верованиям: в конце концов, я ведь работал на приверженцев разных религий — ислама, христианства, коммунизма. Я не собираюсь оскорблять или унижать религиозные чувства своих ближних. От этого никакой выгоды, разве что удовольствие поспорить и сомнительная радость нанести оскорбление.
Да, признаю, я лгал. А точнее — говорил неправду. Я экономно расходовал правду — в лучших традициях тех, кто нами правит. Моя ложь никому никогда не приносила вреда, она служила мне защитой, ни у кого ничего не отнимая, и, соответственно, она не является грехом. Если я действительно грешил и если Бог существует, я готов лично ему все объяснить при встрече. Возьму с собой хорошую книгу, например «Войну и мир» или «Доктора Живаго», потому что очередь из таких вот грешников наверняка будет очень длинной, и — учитывая чинопочитание в христианской церкви — впереди всех в ней будут стоять кардиналы, епископы, папские нунции да несколько пап.
Вы, верно, уже думаете: ну а что же убийства? Это не просто убийства. Это заказные убийства, и в большинстве из них я участвовал лишь на стадии подготовки. Ну а Ингрид и те скандинавы? А механик и его подружка? С ними-то что? А это были не убийства, а действия по необходимости: в таком случае и терьер, задушивший крысу, тоже убийца.
Я никогда не принимал участия в подрыве авиалайнера с ни в чем не повинными пассажирами на борту. Я не истязал детей, не совращал мальчиков, не насиловал женщин, не душил и не сжигал бродяг. Я не продал ни грана кокаина, героина, анаши, порошка или таблеток. Я ни разу не смошенничал с акциями, не участвовал ни в каких биржевых махинациях: никогда не оказывал влияния на индексы «ФТ» или «Никкей» — по крайней мере, не в своих собственных интересах; признаюсь, что два моих заказных убийства повлекли за собой колебания биржевых индексов, но только лишь потому, что биржевые маклеры, которым жалко было потерять хоть цент, прежде чем отправиться на похороны, представили все в неверном свете. Никто из-за меня не лишался работы, если не считать нескольких телохранителей, да и те быстро нашли нового нанимателя.
Заказное убийство не похоже на обычное. Мясник не убивает ягнят, он забивает их на мясо. Это часть цикла жизни и смерти. Так вот, и я — часть того же цикла. Я похож на ветеринара, который берет с собой на вызов шприц, иголку и спрятанный под одеждой пистолет. Он пристрелит лошадь, сломавшую ногу, он сделает укол старому псу, который умирает в мучениях, утратив собственное достоинство.
Верховный судья, с его мантией и черной шапочкой, во многом похож на меня. Да, убийство свершается без суда. Но ведь судить человека, про которого доподлинно известно, что он повинен во многих преступлениях, — это бездумное расточительство в смысле времени и денег, выгодное разве что законникам, а также строителям тюрем и судов. А наемный убийца, как правило, стреляет в человека, вина которого уже доказана, и доказательство это совершенно бесспорно. Президент с безымянными банковскими счетами в Цюрихе, наркоделец, владеющий роскошной гасиендой в джунглях, епископ, построивший дворец рядом с трущобами, премьер-министр, ответственный за нищету и страдания тысяч человек. Или — ответственная. Суд был бы сущей профанацией. Преступления у всех на виду. Наемный убийца всего лишь вершит правосудие.
Так что каяться мне не в чем, и письмо мое — не покаяние.
Солнце сместилось, озарив край бумаги. Я передвигаю стол в тень и начинаю писать:
Дорогой падре Б.,
Хочу послать Вам несколько слов вместе с этим подарком. Надеюсь, он станет напоминать Вам о многих солнечных часах, проведенных в приятной праздности.
Боюсь, в ближайшем будущем я уеду из города. Не могу сказать заранее, надолго ли. А это означает, что какое-то время мы не сможем по-стариковски ворчать друг на друга, сидя за бутылкой арманьяка, слушая, как персики мягко падают с дерева.
Я остановился, перечитал написанное. Между строчками легко читалось желание остаться, вернуться.
Все то время, которое я прожил в Вашем городке, меня переполняло счастье — или, может, внутренняя радость, какой я нигде больше не ощущал. Куда бы я отсюда ни уехал, я попытаюсь увезти с собой это ощущение. Здесь, в горах, царит спокойствие, которое я успел оценить, которое мне дорого. Но хотя мы и беседовали, хотя я поселился в самом сердце этого шумного, людного горного городка, по сути своей я человек одинокий, аскет и отшельник. Возможно, Вас это удивит — я это пойму.
Если я уеду, очень прошу, не ищите меня. Не выслеживайте. Вы зря потратите драгоценное время. Со мной все будет хорошо — и надеюсь, мне не потребуется божественное вмешательство.
Вы называли меня вымышленным именем. Но теперь… я, вообще-то, никогда особо не интересовался энтомологией, так что вспоминайте меня под другим именем.
Ваш друг
Эдмунд.
Запечатываю письмо в дешевый, под стать бумаге, конверт, приклеиваю липкой лентой к фанерному заднику картины. Заворачиваю все это в плотный картон и оберточную бумагу, перевязываю бечевкой. Синьора Праска отнесет все это падре, когда он вернется.