Восьмая попытка

Через два месяца после чернобыльской катастрофы в Кремле открылся восьмой и последний съезд советских писателей. Правда, тогда и в голову не могло прийти, что он окажется последним. Это как в старом анекдоте:

— Ты почему не был на последнем партсобрании?

— Да если бы я знал, что оно последнее…

Перед каждым съездом в редакции перетряхивали списки участников первого, горьковского съезда 1934 года, прикидывая, кто бы на этот раз мог поделиться драгоценными воспоминаниями о том, как все замечательно начиналось. Гонять по кругу одних и тех же рассказчиков надоело, а других через сорок, тем более пятьдесят лет взять было неоткуда. Действующий корпус мемуаристов истаивал на глазах.

Еще лет за десять до Чернобыля перебирали окружение Горького — ну хотя бы какое-нибудь незатертое имя надыбать. Вдруг у кого-то срывается с языка:

— Анна Караваева! Вот о ком забыли!

— А разве она жива?

— Жива ли, неизвестно, — пытается пошутить, оправдывая фамилию, Костя Черный. — Но раз некролога не было, и не мертва.

Ни жива, ни мертва, значит.

Делать нечего, отправляюсь с диктофоном к забытой богом и людьми Анне Караваевой. Она плохо видит, и то лишь одним глазом. Поэтому усаживает меня сбоку, как за школьной партой, профилем к профилю. Долго собирается с мыслями о первом съезде и наконец размеренно и торжественно произносит:

— В зал вошел высокий, мудрый Горький.

Жду продолжения, а его все нет и нет. Тянется минута, другая, третья… Выдержав мхатовскую паузу, Анна Александровна, как эхо, повторяет:

— И вот вошел высокий, мудрый Горький.

Вечерело. В комнате стало темнеть, но старая писательница этого даже не замечает. Припадая на переднюю лапу, из угла к нам заковылял смертельно соскучившийся кот. Хозяйка не столько увидела, сколько почувствовала его приближение и очнулась:

— К нам пришел высокий, мудрый Горький.

В отличие от Анны Караваевой Леонид Леонов мог много чего порассказать и о Горьком, и о горьковском съезде, но к нему нельзя было подступиться. И тут в редакции появился молодой человек, который стал уверять, будто все литературные корифеи от Риты Райт до Арсения Тарковского только и ждут, чтобы он их записал.

— Может, и Леонид Максимович?

— Само собой!

Попытка не пытка, и шустрый юноша отправился на интервью. По расчетам, он еще и до места не добрался, а возмущенный Леонов уже звонил заместителю главного редактора Евгению Алексеевичу Кривицкому, чтобы сообщить, что с порога прогнал нахала. Евгений Алексеевич оторопело повторил фразу, которую буквально раскатал живой классик:

— По-ду-маешь! Пришел фраер в бардак!

Но поскольку Леонид Леонов ощущал себя не только великим писателем, а и властителем дум, он попутно заговорил о недавнем чернобыльском взрыве как неучтенном эффекте форсированного технического прогресса. Евгений Алексеевич в ответ ввернул свежее фольклорное двустишие:


Если хочешь быть отцом,

Оберни его свинцом.

Слово за слово, и Леонид Максимович согласился, что хорошо было бы открыть глаза человечеству на отнюдь не радужные для него перспективы. Конечно, без паники, осторожно, легкими прикосновениями. Бить в рельсу, как от невинного предложения писать “заяц” через “е”, никто бы теперь, когда пахну’ло апокалипсисом, даже Леонову не позволил, а сам он так первый. Евгений Алексеевич не без витиеватости заверил, что в редакции работают не одни фраера и каждый готов помочь писателю оформить его мысли. Леонид Максимович пообещал подумать.

Думал он дня два. А через два дня ему понадобилось срочно уехать из Москвы на дачу в Переделкино, но машины на подхвате не оказалось. И Леонов позвонил в газету, чтобы предложить бартер: мы высылаем ему машину, а он диктует нам заметку о Чернобыле и о Горьком — аккурат к съезду писателей.

Тут же я схватил магнитофон и рванул к Никитским Воротам — на пятачок, где сошлись церковь Вознесения, в которой венчался Пушкин, шехтелевский особняк, в котором жил Горький, и современная башня, в которой квартировал Леонов. Открыл мне сам хозяин. Объяснил, что квартира на сигнале, набрал телефон охраны, дал отмашку, и мы вышли. В машине извинился, что по пути придется заехать в сберкассу. К окошку стояло человек пять. Мы пристроились в хвосте.

— Конечно, я мог бы и без очереди, — тоном заговорщика начал он, — все же, знаете, Герой, депутат и прочее, — и, сжимая-разжимая жилистые кулаки, неожиданно закончил: — Но этого не любят, могут побить…

Я не стал возражать, хотя не сомневался: если уж дойдет до драки, то побьют как раз того, кто добросовестно отстаивает свою очередь.

Покатили по Новому Арбату мимо зеленого островка посреди улицы. Деревья, если они посажены правильно, если им не нужно высвобождаться из тени, тянутся вверх как по ниточке, а тут они почему-то заваливались в разные стороны.

— Пьяные люди сажают пьяные деревья, — припечатал автор “Русского леса”.

На даче он положил перед собой два листика, исписанных почерком, неотличимым от кардиограммы, и начал, аккуратно подбирая слова, формулировать фразу за фразой. Я выставил на стол магнитофон, нарочито неуклюже повозился с ним, громко включил, проверил, движется ли пленка… Ждал, что капризный хозяин по обыкновению резко запротестует. Вале Помазнёвой он, например, категорически запретил пользоваться техникой. Сказал:

— Больше давайте практики руке.

Не дождавшись окрика, я из благодарности классику вынул еще и стопку бумаги, взял ручку и стал прилежно записывать за ним каждое слово. Иначе говоря, давал практику руке по полной программе. К тому же бескорыстно. Ведь магнитофон писал даже скрип пера.

Разобравшись с Чернобылем, Леонов перешел к съезду писателей. Старик опасался, что писатели, собравшись в Кремле, собьются на привычное высокопарное пустословие и не воспользуются тогда еще только забрезжившей возможностью поговорить по делу. Он начал издалека, рассказал о своей поездке к Горькому в Сорренто, о прогулках и разговорах на вольном итальянском воздухе и под конец резко свернул на короткую горьковскую реплику. Не кто-нибудь, а сам основоположник советской литературы говорил теперь устами Леонова:

— Мы не монахи, чтобы твердить в унисон.

Машина меня не дождалась, я шел на полустанок, и досадно же мне было. Завтра я принесу в редакцию машинопись бесстрашной и прямой леоновской заметки, ее повертят в руках, повздыхают, пожмут плечами, посоветуются где надо и никогда не напечатают. Даже набирать не станут. Да еще для Леонова придумают какую-нибудь чушь: он, мол, замечательно высказался, но я все испортил, задержал, потерял или перепутал. Фраернулся, одним словом. А начинать всю эпопею заново, сами понимаете, поздно, до съезда уже не успеем, а после — стоит ли?

Тем не менее к утру я свое дело сделал, принес две странички в редакцию, отдал Евгению Алексеевичу. На следующий день узнаю: не только набрали, но и Леонову в Переделкино свезли, и он попросил поправить одно слово. Какое? А вот здесь, в реплике Горького:

— Мы не монахи, чтобы бубнить в унисон.

И это, на удивление, было напечатано слово в слово! Перестройка, однако…

Съезд развеял леоновские опасения, что писатели поведут себя как монахи. Едва кто-то пытался удариться в риторику, как его тут же яростно захлопывали. Лопухнулся Егор Исаев, не сразу сообразивший, что овация не поощряет, а осуждает его краснобайство. Заподозрив неладное, он стал бешено наращивать скорость чтения, с длинных очередей перешел на сплошной клекот, достигнув нечеловеческой виртуозности, но добился лишь того, что к овации прибавился общий хохот.

Напоследок, с восьмой попытки, писатели все-таки выговорились.

Через восемь лет Леонид Леонов умер. Я пробежал глазами его старую заметку и ничего не мог понять. Тут же шла речь о Чернобыле! Куда это все подевалось? Не доверяя глазам, перечитал, шевеля губами, строчку за строчкой. И только тогда стал догадываться, в чем дело. Я читаю то, что написано, а читать нужно то, что подразумевалось. Не за восемь лет, а гораздо быстрее мы успели напрочь отвыкнуть от традиционного чтения между строк. Теперь, чтобы привлечь внимание, остервенело лупят по нервам телеграфным столбом. А раньше достаточно было легкого касания, беглого намека, слабого дуновения…

Загрузка...