Никольский приподнял пустую чашечку и заглянул в нее.
— Еще кофе? — предложил я, по он отрицательно качнул головою:
— Нет, спасибо, у меня и так бессонница.
И, грустно улыбнувшись, добавил:
— Старческая... стариковская...
Мы помолчали.
— Так, значит, вы, господин писатель, ничего не знаете об Александре Васильевиче Герасимове? — вернулся к оставленной было теме Никольский. — И никогда ничего не слыхали о нем?
— Почему же? Имя мне это попадалось... в работах по истории революции. Но внимания на него не обращал. Честно говоря, меня больше увлекает современность...
Никольский укоризненно улыбнулся:
— Эх, господин писатель... А разве можно понять современность, не зная и не понимая истории? Разве не в истории ключ к пониманию того, что происходит с нами сегодня?
— И жандармский генерал Герасимов — тоже ключ к нашему сегодняшнему дню? — решил подзадорить я Никольского.
— А вдруг? — последовал мгновенно ответ, и на лице моего собеседника появилась загадочная улыбка.
...Герасимов сложил листок и, сунув его между страниц формуляра, взялся за следующий, небольшой, карманного формата типографский оттиск.
Большую часть его занимали две фотографии, одна помельче, другая покрупнее, и с обеих смотрел на Герасимова крупный, мрачноватого вида мужчина,
«Провокатор Евгений Филиппович Азев (Евно Азев)» — гласила набранная жирным шрифтом надпись над фотографиями, а под ними убористыми, помельче, строчками значилось:
«Партийные клички: Иван Николаевич, Толстый, Валентин Кузьмич.
Клички охранки: Раскин, Виноградов».
Герасимов усмехнулся: господа социалисты-революционеры знали отнюдь не все клички, под которыми целых пятнадцать лет и семь месяцев работал в самой верхушке их партии этот гениальнейший сотрудник российской охранки! Даже Владимира Львовичу Бурцеву, так глубоко проникшему в самые сокровенные тайны охранников и прервавшему блестящую карьеру Евно Азефа своими разоблачениями, так и не удалось вызнать о нем всю подноготную!
«Приметы: толстый, сутуловатый, выше среднего роста, ноги и руки маленькие, шея — толстая, короткая. Лицо круглое, одутловатое, желто-смуглое; череп кверху суженный; волосы прямые, жесткие, обыкновенно коротко подстриженные; темный шатен», — продолжал читать Герасимов столько раз уже читанные и перечитанные им строки.
«Лоб низкий, брови темные, внутренние концы слегка приподняты; глаза карие, слегка навыкате, нос большой, приплюснутый, скулы выдаются, одно ухо оттопыренное (какое же? — захотел вдруг припомнить Герасимов, и перед мысленным взором его предстало лицо Азефа: точно, оттопырено левое ухо, и он удивился: как это он, крупнейший специалист охранного дела, никогда раньше этой приметы в Азефе не отмечал!), губы очень толстые и выпяченные, чувственные, нижняя часть лица слегка выдающаяся. Бороду обычно брил, усы носил подстриженные».
И фотографии. На одной, той, что поменьше, Азеф без головного убора, в модном светлом костюме, толстые щеки подпирает высокий, стоячий воротничок белой рубашки, на толстой короткой шее галстук-бабочка, короткие жесткие волосы ежиком, франтоватые усы, нафабренные, вразлет, с лихо закрученными кончиками.
— Что ж, Евгений Филиппович был видный мужчина и всегда тщательно следил за своей внешностью, — с одобрением (в который за годы их знакомства раз!) отметил Александр Васильевич и улыбнулся вдруг пришедшему на ум объяснению франтоватости своего сотрудника: отец-то его, Фишель Азеф, был портным! И с какой завистью глядел, наверное, маленький, полуголодный оборвыш Евно на красивые, модные костюмы, которые шились его неудачником отцом для местных франтов, прельщаемых его дешевой и добротной работой! Именно тогда, наверное, у маленького Евно и появилась мечта: одеваться модно и красиво.
А вот другая фотография, раза в два побольше, чем первая.
На ней Азеф в темном, наглухо застегнутом пальто с воротником шалькой. На голове кепи с коротким козырьком и наушниками, пристегнутыми к полосатому верху. Снимок сделан в три четверти и подчеркивает оттопыренное, мясистое ухо. Мясистые щеки наплывают на воротник, усы пострижены коротко, без лихости, в выпученных глазах настороженность, тревожность. Тяжелая круглая голова лежит прямо на покатых массивных плечах.
— И где только эсеры раздобыли такие разные фотографии для этой листовки, — вздохнул Герасимов, — не иначе, как из семейного альбома... Ну, конечно же, Любовь Григорьевна Азеф, потрясенная разоблачением мужа и, стараясь доказать лояльность партии, выдала эсерам все, что могло бы помочь в охоте на их падшего кумира.
Листовка эсеров была последним документом в формуляре Азефа, последним штрихом его драматической карьеры в Департаменте полиции. Ее расклеивали в бедных парижских столовках и кафе, где собирались русские эмигранты, распространяли в Берлине, Вене и Лондоне, она ходила по рукам в Санкт-Петербурге и Москве, в Киеве и Одессе, в Ревеле и Гельсингфорсе. Азефа искали всюду и нигде не могли найти. Он исчез, словно его никогда не было, исчез, как дурной сон, оставивший после себя лишь мерзкое настроение и желание поскорее забыться.
Часы в углу принялись отбивать время. Бум, бум, бум, — голос их был хрипловат, надтреснут. Наступила полночь. Все. Сегодня сюда уже больше никто не придет, а завтра генерал Герасимов исчезнет, растворится в европейских просторах и будет ждать своего часа, часа, который обязательно придет!
... — Я знал генерала Герасимова.
Никольский произнес это почти с гордостью, плечи его по-военному распрямились, подбородок вздернулся.
— Да, я знал Александра Васильевича, — повторил он и замолчал, впившись острым взглядом в мое лицо. Он явно ожидал моей реакции, чтобы продолжать дальше, но я медлил, не зная, как реагировать на его почти хвастливое заявление.
— Интересно, — наконец подыскал я нужное слово. — Как же сложилась, в конце концов, его судьба? Разве вы успели застать его в живых?
— Да, господин писатель! Застал!
И опять в его словах мне послышалось какое-то хвастливое торжество.
— Мы встречались с ним в Париже, в тридцатых годах. Он был уже в преклонном возрасте, ведь родился он, господин писатель, если мне не изменяет память... в... в... одна тысяча восемьсот... восемьсот...
Лоб Никольского пошел мелкими стариковскими морщинами.
— ...восемьсот семьдесят первом году!
Справившись с одряхлевшей памятью, он с облегчением рассмеялся и уверенно продолжал:
— Он и в дни нашего знакомства был крепок, как в свои лучшие годы, собирал различные документы, хотел написать исторический труд о своей борьбе с революцией. И одновременно писал воспоминания. Я был тогда молодым и зарабатывал на жизнь журналистикой, писал всякую ерунду для эмигрантских газет, интервьюировал обломков империи, каждый из них в те годы хотел вновь оказаться на виду и урвать себе долю эмигрантского пирога. Я тогда был еще молод, он уже стар. Он по-стариковски любил говорить, я, по профессии, любил слушать и этим ему нравился, ведь и в те времена, как и в наши, умеющих слушать было гораздо меньше, чем умеющих говорить. И кроме того, в обществе еще жила память об Азефе. Опубликовал свои воспоминания Владимир Львович Бурцев... Его-то, надеюсь, вы знаете?
Я неуверенно кивнул головой:
— Эсеровский публицист, разоблачавший провокаторов в революционных организациях?
— По духу скорее народоволец, — поправил меня Никольский. — С эсерами, особенно в канун революции, он был чуть ли не на ножах, хотя, как и они, одно время считал, что монархию свалить можно с помощью террора. А вообще-то это был просто индивидуалист, одиночка, да и революция ему была не особенно-то и нужна. Вышла у него известная в ту пору книга «Воспоминания»... Так вот он о своей программе писал так...
Лоб Никольского опять пошел морщинами, лицо напряглось, веки опустились... И опять он справился с не-послушной памятью:
— Он писал... он писал... Да, он писал вот так: «Я постоянно твердил, что нам надо только свобода слова и парламент и тогда мы мирным путем дойдем до самых заветных наших требований». Нет, он не был революционером. А после Октября стал издавать в Париже белогвардейскую газету «Общее дело» и сколачивал контрреволюционный «Национальный комитет». Но именно он, Бурцев, разоблачил Азефа и нескольких других крупных полицейских провокаторов, таких, как шлиссельбуржец Стародворский и большевистский депутат в государственной думе Малиновский...
— Что ж, заметная личность тех лет, — согласился я с моим собеседником, все более недоумевая, куда же это он весь вечер ведет разговор...
— Разоблачение Азефа было звездным часом Бурцева, вершиной его политической карьеры, карьеры охотника за провокаторами. В тридцатые годы об Азефе писалось много, в эмигрантской прессе появлялись все новые и новые документы об этом черном эпизоде в истории революции, эпизоде настолько черном, что его называли «чернее ночи». Кто только тогда не писал об Азефе! Писали все, кроме... кроме Александра Васильевича Герасимова, последнего руководителя Азефа...
— Но почему же генерал Герасимов не хотел писать об Азефе? — осторожно заговорил я, инстинктивно почувствовав, что рассказ Никольского приближается к кульминации. — Не хотел ворошить старое? Чего-то боялся?
— Герасимов чего-то боялся? — с возмущением отшатнулся от меня Никольский. — Да знаете ли вы, господин писатель, что Александр Васильевич был смел до авантюризма! Энергии у него хватило бы на десятерых, а инициативы — на добрую сотню своих коллег по службе! Он был упрям и упорен, как и положено службисту-украинцу, честолюбив, как и положено плебею. Знаете ли вы, кто разгромил революцию девятьсот пятого года?
Я пожал плечами:
— В школе нам говорили, что революционные выступления подавили семеновцы, переброшенные в Москву из Петербурга...
— В Москву — да. Из Петербурга! Вы говорите о московском восстании. А почему тогда не произошло выступление революционеров в Петербурге? Почему стало возможным перебросить войска из Петербугра в Москву, это вы знаете, господин писатель?
Теперь на лице Никольского было ликование, словно он торжествовал собственную победу.
— Честно говоря, — смущенно признался я, — в школе мы в такие детали не углублялись, да и тот период нашей истории был у нас не слишком в большом почете. Так... все бегло... по верхам... Слишком много имен того времени не рекомендовалось даже упоминать.
— Я это знаю, — милостливо кивнул он и продолжал уже спокойнее: — Так вот, революцию девятьсот пятого года разгромил Александр Васильевич Герасимов, в те поры начальник Санкт-Петербургского отделения охранки.
...Министр внутренних дел Российской империи Петр Николаевич Дурново хмуро молчал.
За окном кабинета стыл декабрьский петербургский день, нагоняющий беспричинную тоску и уныние, внушающий ощущение безысходности, парализующий волю и желания. Какая-то липкая муть текла по стеклу, и казалось, что жизнь кончена и мир умирает, готовясь вот-вот испустить последний вздох.
Кроме Николая Петровича, в кабинете было еще два человека. Один в форме полковника корпуса жандармов, подтянутый, напрягшийся, как пружина, стоял, опираясь крепкими пальцами на спинку кресла, другой, в темном, хорошо сшитом сюртуке, с бледным и сонным лицом сидел в кресле напротив. Взгляд его был устал и скучен.
— У нас только один выбор, ваше превосходительство, — напористо говорил жандармский полковник, глядя в упор в лицо министра. — Или мы будем служить революционным украшением петербургских фонарей...
Он сделал многозначительную паузу:
— Или...
Дурново болезненно поморщился — с утра разыгралась мигрень, и он с удовольствием отказался бы от этой сегодняшней встречи с полковником Герасимовым, начальником столичного охранного отделения, и министром юстиции Акимовым. Но Герасимов настаивал с таким упрямством, что отказаться было никак, ну, никак невозможно.
Что ж, полковник был известен напористостью и привычкой добиваться своего во что бы то ни стало.
— Или их, — подчеркнул он с нажимом, — пошлем в тюрьмы и на виселицу!
Дурново покосился на Акимова, пытаясь понять реакцию на это заявление министра юстиции, но лицо министра было бесстрастно, словно происходящий разговор не имел к нему никакого отношения.
— Мы должны спасать империю, — продолжал Герасимов. — Неужели же вы не видите, что происходит в стране? Антиправительственная агитация ведется открыто. Революционеры подстрекают к восстанию, либералы гнут свое, стачки из экономических переходят в политические, даже эсеры приостановили террор, рассчитывая свалить нас с помощью того, что сейчас происходит в стране. Нужны действия, решительные, без колебаний. Еще немного, и время будет упущено — все развалится, рухнет. И восстановить все потом будет гораздо труднее, если вообще будет возможно! Действовать, действовать, ваше превосходительство — нанести решительный удар по Совету рабочих депутатов, обезглавить революцию...
— Революцию...
Дурново устало вздохнул и опять взглянул на полусонного Акимова, надеясь найти в нем поддержку.
— Но не упущен ли уже момент для того, о чем вы говорите, милейший Александр Васильевич? — Дурново положил тяжелую ладонь на лежащую перед ним папку, побарабанил по пей холеными пальцами:
— Вот видите... даже Департамент полиции вас не поддерживает в вашем... — он помедлил, подбирая слово, и вдруг энергично завершил фразу: — В вашем бонапартизме.
Герасимов кинул быстрый взгляд на папку, на ладонь министра, побагровел от закипающей в нем ярости, и продолжал, обращаясь уже не к начальству, а к папке под его рукою:
— Да, господа, Вуич и Рачковский представляли Департамент полиции на совещании по этому вопросу... На совещании, созванном, как всем известно, по моему требованию. Они руководят Департаментом полиции, но Вуич и Рачковский, даже вместе взятые, еще не весь Департамент. Вы знаете наши взаимоотношения, ваше превосходительство. Они ненавидят меня и стараются свести со мною счеты даже ценою гибели империи. Это безответственные, бездарные чиновники, только мешающие охранному делу.
Министр сухо кашлянул, выражая свое неодобрение горячности Герасимова.
— Мне все это известно, господин полковник. Абсолютно все!
И Дурново постучал ногтем указательного пальца по обложке лежащей перед ним папки.
— Из протокола совещания, которое вы упомянули, явствует, что его участники считают, что предлагаемые вами крутые меры еще больше обострят ситуацию, а то и вызовут революционный взрыв, для подавления которого у нас нет надежных сил. На одной позиции с вами стоит лишь представитель прокуратуры господин Камышевский.
Министр усмехнулся.
— Там же, на совещании, как вам известно, были намечены меры по умиротворению ситуации, но без каких-либо крутых мер.
— Но, ваше превосходительство, — смело продолжал наступать Герасимов, — полумеры будут только полумерами. В лучшем случае, они на время загонят болезнь вглубь. И, руководствуясь интересами Российской империи, я настаиваю на решительной и немедленной хирургической операции. План ее я могу представить вашему превосходительству уже сегодня вечером...
— Вы упрямый человек, полковник, и служебное рвение ваше похвально. Однако...
Голос Дурново дрогнул, словно он был не очень уверен в том, что сейчас собирался сказать. Лицо Герасимова напряглось, окаменело, он приготовился к удару. И удар последовал.
— Однако, господин полковник, я присоединяюсь к мнению большинства участников упоминаемого нами совещания...
И, стараясь не глядеть на искаженное яростью лицо Герасимова, Дурново перевел вопросительный взгляд на вдруг оживившегося Акимова:
— Вы, кажется, что-то хотите сказать, ваше превосходительство?
Министр юстиции выпрямился и развернул плечи, словно собираясь броситься в бой.
— А я, ваше превосходительство, целиком присоединяюсь к мнению полковника, — неожиданно поддержал он Герасимова. — Да, Петр Николаевич, положение действительно таково, что медлить нельзя: или мы их, или они нас!
— Но... — заколебался Дурново, не ожидавший такого поворота событий. — Брать на себя ответственность за возможные последствия... Это же... это же...
— Хорошо, — вскочил Акимов, — в таком случае я беру ответственность на себя...
С этими словами он выхватил из внутреннего кармана своего сюртука похожий на бумажник блокнот, вырвал из него лист с грифом министра юстиции и решительно шагнул к письменному столу.
— Позвольте, Петр Николаевич...
И, не дождавшись разрешения, откинул крышечку письменного прибора. Дурново растерянно смотрел, как он что-то быстро пишет на листке из блокнота. На лице Герасимова, читающего написанное из-за плеча Акимова, появилась злорадная улыбка, но он тут же постарался избавиться от нее.
— Возьмите, полковник... Это полномочия на производство всех тех обысков и арестов, которые окажутся необходимыми вам по долгу службы...
Никольский замолчал, наслаждаясь эффектом, произведенным на меня его рассказом. Потом, словно подводя черту, добавил:
— Так, по словам Александра Васильевича Герасимова, в декабре девятьсот пятого была решена судьба Петербургского Совета рабочих депутатов. Он был благополучно арестован, и никакого взрыва в Петербурге не произошло.
— Но в Москве восстание вспыхнуло, — напомнил я торжествующему Никольскому.
— И было подавлено с помощью войск, прибывших из умиротворенного Герасимовым Питера! — парировав он мое напоминание.