Похороны дедовой хаты

Генка, вернувшись из школы, привычно направился в комнату деда. Хотел постучать — и не постучал: ни шороха тебе, ни звука. «Может, уснул?» — подумал он и бесшумно приоткрыл дверь. Старик плакал. Генка остолбенел: из осоловевших глаз деда выкатывались крупные мутноватые капли и, попадая в бороздки морщин на щеках, стекали по ним к опущенным уголкам губ. Дед время от времени слизывал слезы и пошевеливал скрюченными пальцами. Героический дед, бывший партизан, разведчик — плакал!

— Ты что, дед? Что случилось? — спросил внук. Старик повернул седую голову.

— Я и забыл, что ты должен прийти. Выйди на минуточку…

Генка, вконец растерявшись, резко захлопнул дверь и прислонился к косяку. С дедом у него были давние дружеские отношения — доверительные и прочные. Но он и любил старика, во многом заменившего ему вечно занятого отца. Увиденное встревожило, придавило. Казалось, минула вечность, пока дед вспомнил о нем, хотя прошло две-три минуты.

— Заходи, внук. — Голос был спокойный и ласковый. Как прежде. Как обычно.

Генка вошел. Старик сидел в прежней позе, но лицо его, осунувшееся и затвердевшее, было сухим. Только красные пятна на лбу и на носу выдавали недавнее волнение.

— Садись, — кивнул дед. — То, что ты видел мои слезы, наверно, плохо. Но то, что я плакал на восьмом десятке лет, впервые в жизни, запомни до конца дней своих.

— Но что случилось? — встревоженно повторил Генка свой вопрос.

— Встретил я сегодня Тимофеича, друга своего фронтового. Вместе и партизанили. Поведал Тимофеич, что сносят наши хаты — не поддаются дезактивации.

— Это и все? — облегченно вздохнул Генка. — Так ведь в Киеве, дед, гораздо лучше.

Дед побагровел.

— Жернова говорят: в Киеве лучше, а ступа говорит: что тут, что там. Ты родился в казенном доме, вырос в казенной квартире. А нашу хату мой отец строил, на месте старой хаты — дедовой. Всю жизнь строил. Все, что зарабатывал, шло на постройку. Для детей строил. Я в этой хате и родился, там мой пупок резан…

— Чего же теперь жалеть, если вернуться в свою хату ты уже никогда не сможешь? — перебил внук.

— Вот я и думаю: не понять тебе… Два брата родные, и оба Иваныча, да один Дон, а другой Шат.

— Это как понимать?

— А так: один дельный, а другой шатун. Дон и Шат — две реки, обе из Иван-озера текут.

Я корнями врос в свою землю, мне другой — лучшей — не надобно… Вернуться не смогу, когда хаты не будет. Не к чему будет даже мысленно воротиться.

— Но память же твою никто не разрушит.

— Память действительно только смерть разрушает. Всего человека, со всеми потрохами, разрушает, не только память. Только это другое: без корня и полынь не растет.

Когда мертвых живые хоронят, — это естественно… А когда хаты хоронят, живые хаты, — это как для живого, а?

— При чем здесь похороны? Ты что, дед? — опять перебил Генка.

— Думаешь: рехнулся старик. Здоров! Здоровее, чем был. Ты вслушайся в то, что я говорю, в смысл вникни. Не скользи по словам, не соскальзывай, — обиделся старик. — В войну немец наши города и села рушил. Враг — он и есть враг. Тем более Гитлером вскормленный: сын в отца, отец во пса, а все в бешеную собаку. Догда для нас как клятва звучали слова: с родной земли — умри, не сходи! Только я эти слова еще раньше от деда слыхал: с родительской земли — умри, не сходи! А дед от своего деда… На Горынь-реке за родительскую землю дрался еще богатырь Добрынюшка со Змеем Горы-нычем. Может, и от него пошли эти слова?.. С ними я рос, поэтому и в сорок первом повторил их привычно-праведно. Кого же мне сегодня врагом считать: из хаты выгнали, хату собираются стереть с лица земли… А ведь я за эту хату кровь проливал. Какие здесь бои страшные шли! В Припяти вода так с кровью перемешалась, что напиться нельзя было.

— Но ведь понять можно, дед: экстремальная ситуация, крупнейшая авария…

— Нельзя понять! — взорвался старик. — Эстре-мальная ситуация… Почему она возникла-то, а? Случайность? Нет, дорогой внучек, не случайность. Медленно лишали жизнь устья, а лишили-такч, как лишили устья и Припять. Теперь вместо него рукотворное Киевское море. Вместо лугов и лесов — Чернобыльская атомная. А кто спросил полещуков, хозяев Полесья, хотят ли они этого прогресса на авось? Никто не спрашивал. За светом торопились, на ум поскупились, на сердце обленились, — вот и вышла тьма-тьмущая. Теперь спохватились: проект плох, реактор плох, работник плох. Только запоздала эта правда-то. Нет, внук, понять такое — значит, второй раз оправдать.

— Почему второй? — осторожно спросил Генка.

— Не годится наша земелька под атомные. Заповедная она. Потому и природа здесь особенная — чуткая, диковатая, девственная. Разве можно красоту губить? Сколько живой земли под водохранилище ушло!.. Обмелела Уша, а ведь какая полноводная была — я помню. На моих глазах Припять с места на место перебрасывали, в новые берега загоняли. Лучше стала река? Заилилась, рыба ушла, безлесные берега тоскою дышат… А сколько озер погибло! Уток всегда в этих краях было видимо-невидимо. А где они сейчас, почему стороной облетают, гнезда свои бросили?

Ты вот спрашиваешь: почему второй раз? А ты вспомни, как разрушали села и переселяли стариков в город. Что сулили? Лучшую жизнь. И уговорами, и силой переселяли, обещая уют и праздность: вода — в кране, из живности — один, кот, поле — футбольное, сиди на скамеечке да смотри, как мяч гоняют. Прижились? Стала жизнь лучше? Да они нам, оставшимся в своих хатах, черной завистью завидовали. Каждый день тянулись друг за другом из города в село, к разрушенным очагам своим. Но все же мало-помалу пообвыклись. А теперь их второй раз переселили, тоже в новые дома и тоже с обещанием лучшей жизни. Только не поверят…

— Ну это же смешно, дед. «Где живешь, кулик?» — «На болоте». — «Иди к нам в поле!» — «Не пойду, там сухо».

— Старики-кулики для тебя смешны, потому что ты еще ничего и никого не терял. А может, и не любил… Только не любя малого — не полюбишь и большого. Почему рак криво ступает? Потому, что иначе не знает. От рождения иначе не умеет. Вот это и страшно: каков корень — таков и отпрыск. Подгнивают или подрезаются корни — и ноги в коленках подгибаются, душа разрушается. А с такими ногами и такой душой человек не справится ни со станком, ни с электростанцией, ни с самой жизнью. Перестает любить и людей, и землю. Отрекается от своей хаты, от своего села, от своей престарелой матери ради уюта и праздности. А после такого страшного отречения всего один шаг до предательства.

Помнишь крестообразную сосну, на которой фашисты партизан вешали? Только и распятые не отрекались они от родины, от имени своего, данного отцом и матерью. Разве могли они предположить, что их дети и внуки профукают и захоронят окупленную ценой жизни землю? На поле боя вырос город, на поле боя выросла атомная. Как оправдаемся, Генка?!

— Я понимаю, дед, твою боль. Но что же делать?

— Конечно, если за шкурой ума нет, так к шкуре не пришьешь… Но неужели, Генка, так и будем хоронить хаты, переселяться с одного клочка земли на другой?

— Не будем, дед! Многие страны уже отказались от строительства атомных…

— Отказались, говоришь, — перебил дед, — а бомбы начиняют, как колбасы, впрок. Зачем? Тоже не помнят, что земля одна, воздух один. Разве возможна жизнь после атомной войны? Разве можно будет возродить мертвую землю? Зачем человеку руки? Чтобы работать на земле. А если вырвут руки из земли и испепелят землю, куда денут их, свои праздные ненужные руки?.. Хаты нет, земли нет, отчего края нет… А прозябать и без рук можно. Одним бы глазком взглянуть. В последний раз. Про-сгиться бы… За хатами, совсем рядом, и кладбище. Тоже, наверно, сравняют с землей?..

— Так давай, дед, поедем! — вскочил Генка, осененный дерзкой мыслью. Ему хотелось броситься к старику, обнять, уткнуться в его жесткое израненное плечо, сжать в своих гладких руках узловатые дедовы. Но он боялся насмешки: старик не признавал телячьих восторгов.

— Что… Что ты сказал, Генка?

— Давай поедем!

— Дорогой ты мой! — задохнулся от волнения старик. — А и впрямь… Я ведь и сам об этом думал. Мы и спрашивать никого не будем. Я же старый разведчик — все кордоны минуем, все посты пройдем, из любой западни выберемся. — Он легко поднялся, только затрещали, как сухие сучья, измученные полиартритом ноги. — Потрещите, потрещите! На святое дело идем. — Лицо его побледнело, подрагивали чуткие ноздри. — Только бы взглянуть, в последний раз. Проститься. Может, и с жизнью… — Он положил тяжелые руки на плечи внука, придавил, словно проверяя на крепость, заглянул в глаза. Генка дрогнул: глаза деда, мутноватые, с красными прожилками и жестким, лихорадочно блестевшим черным зрачком, казались глазами пророка, прощающегося с миром.

— Брось, дед, паниковать, — бодрясь, произнес Генка, — рано тебе с жизнью прощаться. Ты еще ей ой как нужен со своим умом. Когда поедем?

— Сейчас, Генка, сейчас!

— А что отцу с матерью скажем? Правду нельзя: мать умрет…

— А мы правду напишем: уехали к Тимофеичу в Мироновку на три дня. Они его знают. А на обратном пути мы и завернем к моему другу на часок-другой, он будет рад.

— На денек-другой.

— Как получится, Генка, как получится…

Они поспели вовремя… Рядом с дедовой хатой уже был вырыт котлован — огромная, наспех сработанная яма с неровными краями.

— Персональная могила — и на том спасибо, — крякнул дед.

Они сидели неподалеку, в зарослях кустарника, измученные дорогой и переживаниями. Руки деда скребли уже промерзшую землю. Сдерживаемое дыхание казалось еще тяжелей.

По дороге, тарахтя и пофыркивая, полз бульдозер.

— Вот и могильщик хат, — сказал старик, не отрывая глаз от машины. — Трудная у него работенка…

Бульдозерист, небритый, заросший трехдневной щетиной, казался угрюмым. Генка, глянув на деда, порадовался в душе: «Хорошо, что не ухарь, не весельчак… этот бульдозерист».

Бульдозер подъехал к хате. Остановился. Словно прислушиваясь, — даже стук мотора стал мягче, — нос уперся в фундамент. Он дрожал от натуги всем корпусом, но старая дедова хата стояла. Только жалобно-испуганно отзывались стекла.

— Я же говорил: крепки корни, — с гордостью взглянул старик на внука. — В землю вросла не фундаментом, а корнями.

Генке хотелось плакать. Нет, не столько дедову хату, сколько его самого было жаль юноше. Может быть, впервые понял он деда с его вечными, казавшимися смешными, разговорами о корнях. Из этой земли, в этой хате выросла и дедова душа — гордая, щедрая, милосердная и чуткая. Защищая от врага свою малую родину, защищал дед и свою душу. Он и сейчас спасает ее, а может быть, заодно и душу внука.

В эти трагические минуты прощания старик казался беспомощным. Но не обида дрожала на его сморщенных щеках, а великая скорбь. Как и подобает при прощании с близкими… Дед сострадал хате, как может сострадать только человек, проживший долгую и трудную жизнь мудрецом и простаком. Человек, для которого огромный дом, именуемый отечеством, не на словах, а на деле начинался с этой отеческой хаты. И было в этом немом сострадании больше патриотизма, чем даже в мудрых дедовых словах, сказанных накануне.

Бульдозер, словно осознав свою несостоятельность перед тайной глубинной связи старой хаты и земли, задрал нос повыше и ткнулся в стену. Обветшалые бревна затрещали — или это крякнула от внезапной боли дедова душа?

Отъехав на несколько метров назад, бульдозер с воинственно поднятым носом вновь ринулся вперед — на штурм, на таран. Удар был сильным, но глухим. Хата, затрещав по швам, стала медленно клониться на бок. Дед отвернулся. Его плечи вздрагивали. Генка давился слезами. Ему хотелось вскочить, броситься под нож бульдозера, прикрывая собой хату. Но старик, словно угадав мысли внука, глухо обронил:

— Сиди.

А хата все падала и падала… Казалось, этой медленной агонии не будет конца… Но стоило Генке на секунду прикрыть глаза, как рев бульдозера стих. Генка открыл глаза и вздрогнул: посреди груды бревен простирала в небо руку-трубу уцелевшая печь, бурая пылевая туча металась из стороны в сторону, разбрызгивая сажу и осколки штукатурки.

Бульдозер, зачихав, взревел и попятился.

Когда осела пыль, водитель вновь запустил мотор. Бульдозер лениво стал спихивать разрушенную постройку в яму, а потом, так же привычно-равнодушно, засыпать ее землей.

Вновь стих рев мотора. Бульдозерист грузно спрыгнул на землю и воткнул в свежий холм жестяной знак.

— Все верно, — сказал дед, поднимаясь. — Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Афет власть имеет, а смерть всем владеет.

Загрузка...