Не спалось бабке Елизавете…
И не от недугов, которые она, как и года, считать перестала, когда за семьдесят перевалило. Да и как не быть хворобам, если столько пережито-перелопачено: голод и холод, суд людской — и суд неправедный, война и гибель мужа, работа от зари до темна и заботы, не знающие ни дня, ни ночи. Но нет обиды на полюшко, на котором, не задумываясь о смысле жизни и не разгибая спины, сеяла, полола, жала, вязала снопы каждое лето — по урожаям и время помнила. Землица на руках на память узелков навязала, на лице свой отсвет оставила. Здесь, на поле, взошла ее жизнь, здесь отцвела, отплодоносила — дочек своих действительно в поле рожала, здесь иссох и корень жизни, — вот почему и одинокой не чувствовала себя Елизавета никогда… Не в обиде она и на дочек — живут на краю света, на Дальнем Востоке, в семьях ни ладу ни счастья нет. А горе только себя помнит, о себе напоминает… Вот и авария эта стольких людей обездолила. И жалко, и больно. Да своя боль острее — на сердце лежит, спать не дает, обидой терзает. Только вот на кого обижаться — не знает старуха: то ли на бога, которому мало ее страданий, — прости, господи! — то ли на людей, построивших возле села эту атомную, которую и клясть-то боязно… А то еще и невинных проклянешь огулом… А обида глубока: ждала смерти, спокойно и даже равнодушно, — пора, человек из земли выходит и в землю возвращается… Приготовилась загодя, как водится: смертное на дно сундука положила, к праздникам бережно доставала и, словно совершая ритуал, тайный смысл которого был известен только ей, сушила на солнышке или возле печи, проветривала, чтобы не слежалось, не пожелтело; на кладбище место присмотрела для себя и для Марьи, в стороночке, сухое и удобное — не будут через могилки ходить, не будут тревожить. Да вот помирать, видно, придется в чужой хате… Задохнулась от этой мысли, обессилела: с молоком матери всосала в кровь Елизавета нехитрую крестьянскую философию: умереть не на родной земле — значит умереть навсегда, — чужой не придет, не помянет, слезы не уронит, доброго слова не скажет. Глубока обида… А может, это и не обида вовсе: запекся в сердце горький вздох — не выдохнуть, закипели в глубоких глазницах слезы — не вылились, заледенели и колют сухие красные глаза. Может, от этого и не спится. Вторая неделя пошла, как покинула она родное село да свое подворье. Вторую неделю только и слышит о себе — «эвакуированная», а она и в войну-то из своей хаты никуда не поехала, все перетерпела, и сейчас бы не поехала, да разве с властью совладаешь… Эвакуеван-ная… Бездомная, значит. Конечно, грех на людей роптать — такие же простые деревенские, приютили…
Открыла глаза — темно, тихо, а мысли тут как тут, роем пчелиным. Слышит Елизавета их тревожное гудение, и страх подбирается к сердцу. Закрыла глаза — и того хуже: мысли ослабевают и безвольно распадаются, зато как наяву видит она свою хатку с синими облупившимися наличниками, на треть вросшую в землю. Старая хатка, да своя, не одно поколение в ней выросло, да осела — видно, не столько от тяжести лет, сколько от тяжести судеб людских под ее крышей. Конечно, на все воля божья и суд божий, только за что карает господь и праведных?! Разглядывает Елизавета свою хату, словно впервые: окно мухами засижено — вымыть надо, из трубы дым плохо идет, чистить пора — попрошу Васыля… Скользит взгляд по стрехе — ласточки гнезд налепили, знать, и впрямь выживали, есть примета такая… Скользит по двору… И вдруг обомлела Елизавета: Бобка на привязи исхудал, а в хлеве двухмесячный поросенок остался и куры… Уезжала-то уверенной, что скоро вернется, еду оставила. Да ведь вторая неделя пошла — все выпили, все съели давным-давно. «Ах, сердешные!» — простонала Елизавета и сползла с кровати.
— Куда вы, бабуся? — раздался сонный голос хозяйки. — Может, надо чего…
— Спи, спи, голубонька. Мне уже ничего не надо. Домой пойду — там скотина осталась некормленой.
— Что вы, бабуся, удумали, не пустят туда.
— Пустят! — прохрипела торопливо одевающаяся Елизавета. — Как это не пустят, в родную хату?
— Была родной, — сквозь зевоту протянула хозяйка, — говорят, не вернетесь больше…
Старуха замерла на мгновение и с вызовом сказала:
— А хоть и же вернемся… Только родное всегда остается, и в могилу его с собой заберем.
— Зачем вам на том свете черпаки да миски? — хохотнула молодица.
— Разве ж я о черепках речь веду? — обиделась Елизавета и замолчала.
Никакие уговоры не помогли. Такого упрямства даже сама Елизавета за собой не знала. Да и не упрямство это: решила идти — и словно помолодело тело, стало легким и проворным, и сердце отпустило, и вот они, слезы, бегут по дрожащим щекам. Значит, правильно решила! И лишь одна мысль зацепилась — не пустят… Но верить не хотелось: «Как это не пустят, когда там живые твари с голоду мрут? Что у них — сердца нету?..»
Почти бегом добралась до хаты, где жила Марья, заскребла скрюченным пальцем по стеклу. И тут же распахнулись белые занавески и между ними протиснулось маленькое сморщенное личико Марьи, — знать, тоже не спит, сердешная… Елизавета замахала руками, приблизившись к окну вплотную, чтобы Марья разглядела ее. Сморщенное личико округлилось, расправилось и исчезло.
Вскоре скрипнула дверь, и на крыльцо выскользнула сухонькая старушонка, уже одетая.
— Ты куда собралась? — опешила Елизавета.
— Домой хочется, — всхлипнула Марья и прислонилась к косяку.
— А чего ревешь? — заулыбалась Елизавета. — Харчей взяла?
— Взяла…
— Тогда с богом, пошли! — озорно шепнула Елизавета и не перекрестилась.
Глядя на нее выпученными глазами, боязливо опустила руку и Марья.
— На бога надейся, а сам не плошай!.. — и решительно шагнула к калитке.
Шли они больше по ночам, избегая встреч с людьми, напуганные разговорами о том, что в зону никого не пускают — радиация шкодит. Дотошная Марья все спрашивала, что это такое.
— Снайпера того вражеского помнишь?
— Помню.
— Так она снайпер и есть: не видно, не слышно, а человек…
— Нет, пуля есть пуля — от нее рана остается, — не унималась Марья.
— Придешь в село — спросишь! — отрезала Елизавета.
— У кого? — изумилась Марья.
— У этой самой радиации…
Однажды после долгого спора из-за трусихи Марьи подошли они к незнакомому селу. Распахнутые калитки, еле заметно раскачиваясь, зазывали прохожих. Только некому входить… Пусто. Тихо. И страшней всего эти еле заметно раскачивающиеся калитки. Попятилась Елизавета, осеняя село размашистым крестом. Тенью метнулась вслед за нею Марья. И вдруг замычала корова, обиженнопротяжно, просяще… Елизавета споткнулась, замерла. Но мычание не повторилось. Умоляюще взглянула на Марью. Та ткнула пальцем в крайнюю хату.
Пошли в обход. За домом паслась… корова, закутанная в полиэтиленовую пленку, — наружу торчала одна голова. Пленка шуршала при каждом движении, и этот шорох тревожил животное. Буренка мотала головой, била хвостом по бокам и недовольно переступала с ноги на ногу. Рядом на табурете сидела старуха в таком же одеянии, скрестив на груди руки. Елизавета с Марьей растерянно переглянулись. Подошли. Буренка вытянула навстречу длинную черную морду и замычала. Сидевшая старуха не оглянулась, видно, была глуха.
Молча повернули обратно.
Остаток дня просидели в лесу, спиной друг к другу. А повеяло вечерней прохладой, — и разом поднялись с повлажневшей травы. Дорогу Елизавета знала хорошо — шли напрямик, сокращая путь, минуя трассы и грунтовые дороги, оживленные даже в ночное время. Бережно предупреждали друг друга о сучках и корневищах, хотя глаза словно вернули свою прежнюю зоркость и легко отыскивали тропинки между деревьями. Темнота не пугала. Неожиданно Елизавета запела: «Месяц на небе…» Ее дребезжащий шепот вспугнул дрему: щелкнула ветка, прошуршал совсем рядом ежик, тенькнула птица. «Как мы любили…» — подхватила Марья почти девичьим голоском…
К исходу третьего дня, выспавшись на молодых ветвях и уже дожевывая зачерствевший хлеб с желтоватым прошлогодним салом, услышали они приближающиеся шаги. «Ложись!» — властно скомандовала Елизавета и распласталась на земле. Марья, охнув, замерла рядом. Слышалось легкое потрескивание сучьев, шорох прошлогодней листвы — кто-то их заметил и шел к ним. «Ни за что не вернусь, — в отчаянии думала Елизавета, — ночью в село придем, совсем немного осталось… вот беда-то…»
— Хенде хох! — раздался сверху дрожащий от смеха голос.
Елизавета резко повернула голову, отчего позвонки на шее хрустнули, и вместе с болью разлилось по шее и по спине внезапное тепло. Она вновь уткнулась в землю и затихла.
— Да я, кажется, и впрямь напугал вас, — донеслось до Елизаветы сквозь звон в ушах, — вы живы или нет?
Елизавета, скосив глаза на неподвижную Марью, встала на четвереньки, потом на колени. Прямо перед ней стоял высокий седой старик и мял в руках шапку-ушанку.
— А чтоб тебя… — выдохнула она. — Ты откуда взялся, окаянный, прости господи!
— В село ходил…
— И что? — недоверчиво спросила старуха, тормоша Марью.
Старик стал на колени. По щекам Марьи текли слезы. Он помог ей подняться. Елизавета сунула в руки кружку с водой:
— Пей, Марьюшка, пей, сердешная. Тебе, видно, вспомнилось, как ты от немцев убегала?.. Так ведь войны давно нет, Марьюшка.
Марья понимающе кивала. Краска постепенно отливала от ее лица, и только застрявшие между морщинок капельки слез сохраняли какой-то буроватый цвет, возможно, от веснушек, редких, но крупных и заметных.
— Марья до войны еще сиротой осталась, — повернулась Елизавета к старику. — Немцы в селе много хат спалили, Марьину тоже. Повели их на расстрел… Марью ранили тогда, она и притворилась убитой, даже дышать перестала. Немец для верности еще очередь дал и ушел. А Марья ночью ко мне в хату приползла. Вместе Победу встретили…
— Вы уж простите меня, девоньки, — виновато проговорил старик, не поднимаясь с колен, — бес попутал — пошутить решил. Я же не знал, что вы и тележного скрипа боитесь…
— И-и-и, тележного скрипа, — скривилась Елизавета. — Марья потом связной у партизан была. Да ты сам у нее спроси, сколько мы в Припяти фрицев потопили…
— Да что уж там, — махнула Марья. — Тогда война была… А как иначе? Сам-то откуда будешь?
— Из Нагорцев.
— Там тоже, сказывали, страшные бои шли?
— Шли… Я сам не знаю — на фронте был. Но тезка твоя, Марья, Мария Безушко, — может, слышали? Не слышали? Так вот она рассказывала: воды негде было напиться — кровь, ни одного дерева, ни одного дома целого не осталось…
— Война… — вздохнула Марья. — Мне чего страшно-то сейчас: и войны нет, а бездомные — скольких людей этот атом из хат повыгонял… и немцев нет, а ховаємся…
— Беда никогда не приходит одна — все две да три, — поднялся старик.
— С кашлем вприкуску, с перхотой впритруску, — отозвалась наконец Елизавета. — Дочка у меня еще лучше говаривала: шахов много, а мат один… — Сказала и почувствовала, как с новой силой закипает в груди так и не понятая обида, шелестит внутри, как пленка на буренке…
Старик уловил перемену настроения в Елизавете. Молча развязал рюкзак и, порывшись, достал два беленьких платочка.
— Это вам… чтоб зла не держали. — Нахлобучил шапку-ушанку и пошел, на ходу завязывая рюкзак.
— Ав селе-то как? — крикнула вдогонку Елизавета.
Старик остановился. Снова стянул с головы шапку. И не ответил…
Только к утру вышли Елизавета и Марья к дороге, ведущей к родному селу. Присели в кустах, тяжело дыша не то от волнения, не то от усталости. Еще два поворота и… Елизавета достала из кармана платок, подарок старика, и повязала поверх теплого. А Марья улыбнулась, вынула из-за пазухи свой и расстелила на коленях.
— Сроду никто ничего не дарил, а вот на тебе…
— Сватали же тебя — чего не пошла?
— Несуженый кус изо рта валится.
— Вот и нечего тужить о том, что нельзя воротить.
— А я и не тужу. Ты же меня любила!
Елизавета хмыкнула, притянула Марью к себе:
— Нет того любеє, как люди людям любы…
В кустах напротив зашуршало. Марья отпрянула и поспешно спрятала платок. Елизавета не шелохнулась.
На дорогу выскочил поросенок с зеленым респиратором на пятачке. Он ожесточенно крутил лобастой головой и жалобно хрюкал.
— Вот еще что удумали, шутники окаянные, — всплеснула руками Елизавета.
Поросенок, услышав голос, испуганно хрюкнул и бросился в кусты. Респиратор, соскользнув с пятачка, остался болтаться на шее.
— Отвык от людей, боится, сердешный, — вздохнула Елизавета.
— А ты видела, что у него на боку-то написано? — отозвалась Марья, прикрывая смеющийся беззубый рот ладонью.
— А что там написано?
— Чернобыль…
— Что? — И не удержалась от смеха — затряслись плечи, запрыгали дряблые щеки. — Да, весело гулять, коли нечего загонять… Однако пошли.
Минули один поворот. Потом другой. Елизавета засуетилась, заспешила, оставив Марью далеко позади. Шла не оглядываясь. Потом попробовала бежать, да ноги не слушались. Вот она и хата… Увидев запертую калитку, на ходу перекрестилась. Бобка не встречал — конура была пуста, валялась цепь с ошейником, хранящим рыжие клочья собачьей шерсти. «Видимо, отцепили добрые люди», — пронеслось в голове. Пробежала по двору и остановилась. Дверь в хлев была распахнута. «Неужели раскачивается?» — до слез всматривалась… Медленно вошла, пригнувшись в дверях. Поросенка не было. Присела на краешек корыта с остатками пищи.
— Выпустили, видно, — раздался сзади голос Марьи.
— Выпустили, видно, — эхом отозвалась Елизавета…
— А куры в огороде бродят. Сердешные, — вновь подала голос Марья.
— Пускай бродят… А ты садись, Марья, отдыхай пока…
Обратно Елизавету с Марьей вез бронетранспортер. Они сидели тихие и отрешенные, сложив руки на коленях. Обе в беленьких платочках. «Не доведется умереть на родной земле, не доведется, — думала Елизавета. — Нет, видно, бога на свете…» «Не доведется умереть на родной земле. Ни на смерть, ни на жизнь поруки нет», — думала Марья.
Молчали и военные, глядя себе под ноги.