для всех вас
Два дня еле живым он пролежал на своем дорогом кожаном диване. Потом встал, хорошенько помылся в душе, смывая с себя остатки больничного воздуха, и отправился в Нойендорф.
Ехал по А115, как обычно. Смотрел на мир через окно. Проверял, не изменился ли тот. И как — изменился?
Машины показались ему чище. Чище? Как-то пестрее. Тупее.
Небо осталось голубым, каким же еще.
Подкралась осень, коварно. Пометила желтыми штришками деревья. Наступил сентябрь. И если его выпустили в субботу, то сегодня должен быть вторник. В датах он последнее время не ориентировался.
С недавних пор у Нойендорфа появился свой съезд с автобана — «с недавних пор» значило для Александра, всё еще — после объединения. Ты сразу попадал на Тельманштрассе (всё еще так называлась). Улица была ровно заасфальтирована, красные полосы велосипедных дорожек по обеим сторонам. Свежеотремонтированные дома, утепленные по каким-то там евростандартам. Новостройки, смахивающие на крытые бассейны — их называли городскими виллами.
Но нужно всего лишь один раз свернуть налево, пройти несколько метров по изогнутой Штайнвег, потом еще раз налево и — казалось, что время здесь остановилось: узкая улочка с липами. Тротуары, мощеные булыжником, вывороченные корни деревьев. Ветхие заборы и красные клопы-солдатики. Глубоко в садах, за высокой травой, мертвые окна вилл — о передаче прав собственности на них прежним хозяевам спорили в далеких адвокатских конторах.
Один из немногих домов здесь, в которых еще жили — Фуксбау 7. Мох на крыше. Щели на фасаде. Заросли бузины уже добрались до веранды. И яблоня, которую Курт подрезал всегда собственноручно, тянулась к небу ветками во все стороны как придется, бесформенным клубком ветвей.
«Еда на колесах», упакованная по нормам ISO, уже стояла на столбике ограды. Вторник, прочитал он подтверждение на пакете. Александр захватил пакет и вошел во двор.
Хотя у него был ключ, он позвонил. Проверять, откроет ли Курт — бессмысленно. Он и без того знал, что Курт не откроет. Но вдруг услышал знакомый скрип двери в коридоре, и когда заглянул через окошечко, из сумерек прихожей — как привидение — появился Курт.
— Открывай, — крикнул Александр.
Курт подошел ближе, пялился.
— Открывай!
Но Курт не двинулся.
Александр открыл замок, обнял отца, хотя объятья были ему уже давно неприятны. От Курта пахло. Это был запах старости. Он глубоко въелся в клетки. Так же от Курта пахло мытым телом и чищенными зубами.
— Ты меня узнаешь? — спросил Александр.
— Да, — ответил Курт.
Его рот был измазан сливовым муссом, утренняя сиделка снова торопилась. Вязаная кофта криво застегнута и тапок только один.
Александр разогрел обед Курта. Микроволновка, безопасный режим. Курт заинтересованно стоял рядом.
— Ты голоден, — спросил Александр.
— Да, — ответил Курт.
— Ты всегда голоден.
— Да, — ответил Курт.
В упаковке был гуляш с краснокочанной капустой (с тех пор, как Курт однажды чуть не подавился куском говядины, заказывали только мелко порезанную еду). Александр сварил себе кофе. Вытащил из микроволновки гуляш и поставил его на клеенчатую скатерть.
— Приятного аппетита, — сказал он.
— Да, — сказал Курт.
Начал есть. Какое-то время было слышно только сосредоточенное сопение Курта. Александр прихлебывал свой пока еще слишком горячий кофе. Смотрел, как ест Курт.
— Ты вилку неправильно держишь, — сказал он какое-то время спустя.
Курт на мгновение замер, казалось, он размышляет. Но затем продолжил есть — попытался подвинуть кусочек гуляша рукояткой вилки к кончику ножа.
— Ты вилку неправильно держишь, — повторил Александр.
Он говорил без выражения, без наставительной интонации, чтобы проверить воздействие чистых понятий на Курта. Никакого воздействия. Ноль. Что творилось в этой голове? В этом пространстве, всё еще отделенном от мира черепной коробкой, всё еще содержавшем в себе своего рода «я». Что чувствовал, о чем думал Курт, когда семенил по своей комнате? Когда он сидел до обеда за своим письменным столом и, как рассказывали сиделки, часами таращился в газету. О чем он думал? Думал ли он вообще? Как думают без слов?
Курт наконец-то водрузил кусочек мяса на кончик ножа и нес его, удерживая равновесие, дрожа от жадности, ко рту. Тот сорвался. Вторая попытка.
Вообще-то, смешно, думал Александр, что распад Курта начался именно с языка. Курт, оратор. Великий рассказчик. Как он в нем сидел, в своем знаменитом кресле — кресле Курта! Как все не сводили с него глаз, когда он рассказывал свои историйки, герр профессор. Свои анекдоты. Но опять же странно — в устах Курта всё превращалось в анекдот. Неважно, о чем Курт рассказывал — даже если он рассказывал, как чуть не сдох в лагере — всегда находилась изюминка, всегда было смешно. Было. Давнее-предавнее прошлое. Последнее предложение, которое Курт смог сказать связно, было: «Я потерял язык». Тоже неплохо. Сравнивая с его сегодняшним репертуаром, просто блестяще. Только это было два года назад: «Я потерял язык». А люди и правда думали, смотри-ка, язык потерял, а так… А так он казался более-менее в себе. Улыбался, кивал. Принимал разные выражения лица, подходящие. Разыгрывал из себя умника. Только время от времени с ним случались странности — красное вино наливал в кофейную чашку. Или вдруг беспомощно замирал с пробкой в руке и, в конце концов, прятал ее в книжный стеллаж.
Так себе результат — пока Курт справился только с одним кусочком гуляша. Теперь навалился, ел пальцами. Исподлобья смотрел на Александра, как ребенок, который проверяет реакцию родителей. Запихал кусок в рот. И еще один. И начал жевать.
И жуя, держал свои перепачканные пальцы высоко, как будто давал присягу.
— Если б ты только знал, — вздохнул Александр.
Курт не отреагировал. Он наконец-то разработал метод решения гуляшной проблемы. Набивал, жевал. Соус стекал тонкой струйкой по подбородку.
Курт больше ничего не мог. Не мог говорить, не мог чистить зубы. Даже подтереть задницу не мог, уже хорошо, если срать садился на унитаз. Единственное, думал Александр, что Курт еще мог, что делал по собственной инициативе, чем интересовался и на что тратил остатки хитрости, была еда. Прием пищи. Курт ел не с наслаждением. Курт ел не потому, что ему вкусно (его вкусовые рецепторы, Александр не сомневался, были совершенно уничтожены десятилетиями курения). Курт ел, чтобы жить. Еда = жизнь, эту формулу, думал Александр, он заучил в лагере, и причем весьма основательно. Раз и навсегда. Жадность, с которой Курт ел, с которой он набивал в рот кусочки гуляша, была не чем иным, как волей к жизни. Это последнее, что осталось от Курта, что держало его в жизни и позволяло этому телу функционировать дальше, этому вышедшему из строя автомату с сердечно-сосудистой системой, которая сама себя поддерживала, и — пожалуй, как стоило опасаться — какое-то время еще будет поддерживать. Курт пережил всех. Он пережил Ирину. А теперь у него был реальный шанс пережить и его, Александра.
На подбородке Курта повисла жирная капля соуса. Александра охватило страшное желание причинить отцу боль — оторвать кусок бумажного полотенца и грубо вытереть соус с его лица.
Капля, подрожав, сорвалась.
Это было вчера? Или сегодня? В один из этих двух дней, что он пролежал на своем дорогом диване (неподвижно и почему-то всё время стараясь не касаться открытой кожей обивки), в один из дней его посетила мысль убить Курта. И даже больше, чем просто мысль. Он проигрывал варианты: задушить Курта подушкой, или — безупречное убийство — приготовить Курту жесткий говяжий стейк. Как тот стейк, которым тот однажды чуть не подавился. Если б тогда Александр не повернул его — уже посиневшего, выбравшегося на улицу и потерявшего сознание — если б тогда Александр не повернул его инстинктивно на бок, и если бы вследствие этого, из глотки Курта не выкатился вместе с его челюстью мясной комок, скатавшийся чуть ли не в шарик от бесконечного пережёвывания, то Курта, пожалуй, уже не было бы в живых, и Александр избежал бы этого поражения (по меньшей мере, этого).
— Ты заметил, что меня не было здесь какое-то время?
Курт был занят краснокочанной капустой — с недавних пор у него появилась эта детская привычка подчищать одну ячейку за другой: сначала мясо, потом овощи, потом картошку. Удивительно, но вилку он снова держал в руке — и даже правильной стороной. Подскребал капусту.
Александр повторил свой вопрос:
— Ты заметил, что меня не было здесь какое-то время?
— Да, — сказал Курт.
— Значит, заметил. А как долго — две недели, два года?
— Да, — сказал Курт.
Или он сказал: «года»?
— Значит два года, — продолжал Александр.
— Да, — сказал Курт.
Александр засмеялся. Ему и правда казалось, что это длилось года два. Как другая жизнь — после того, как прежняя жизнь закончилась на одном единственном, банальном предложении:
— Отправлю-ка я вас на Фрёбельштрассе.
Такое вот предложение.
— Фрёбельштрассе?
— Клиника.
Только на улице он додумался спросить у сестры, не означает ли это, что ему надо захватить пижаму и зубную щетку. И сестра пошла еще раз в кабинет врача и спросила, не означает ли это, что пациенту нужно захватить пижаму и зубную щетку. И врач ответил, что пациенту надо захватить пижаму и зубную щетку. Вот и всё.
Четыре недели. Двадцать семь врачей (он подсчитал). Современная медицина.
Врач-ассистент, похожий на старшеклассника и — в странном приемном покое, где за перегородкой стонали какие-то тяжелобольные — объяснивший ему основные принципы диагностики. Врач с волосами, собранными в хвостик, сказавший: у марафонцев не бывает опасных заболеваний (очень симпатичный мужчина). Радиолог, которая спросила его, не собирается ли он в своем возрасте зачинать детей. Хирург по фамилии Фляйшхауэр[1]. И, конечно же, весь в оспинах «Караян» — главврач д-р Кауфманн.
И еще двадцать два других.
И, возможно, еще два десятка лаборантов, которые заполняли пробирки сцеженной из него кровью, просвечивали его мочу, рассматривали его ткани под какими-то микроскопами или помещали в центрифуги. И всё это с жалким, просто-таки бессовестным итогом, который д-р Кауфманн подвел одним словом:
— Неоперабельно.
Сказал д-р Кауфманн. Своим грубым голосом. Со своими оспинами. С прической а-ля Караян. Неоперабельно, сказал он и покрутился на своем крутящемся кресле туда-сюда, а стекла в его очках поблескивали в такт движениям.
Курт как раз опустошил ячейку с краснокочанной капустой. Принялся за картошку — сухая. Александр уже знал, что за этим последует (если Курту тотчас не поставить стакан с водой). А именно — сухая картошка застрянет у Курта в горле, отчего тот начнет икать так лающе, что покажется, будто вот-вот желудок выскочит. Пожалуй, Курта можно убить и сухой картошкой.
Александр встал и налил в стакан воды.
Курт, как ни странно, был операбелен — ему тогда вырезали три четверти желудка. И он ел столько пищи оставшейся частью желудка, как если бы ему добавили три четверти. Неважно, что подавали — Курт сметал всегда дочиста. Он и раньше-то всегда подчищал тарелку, подумал Александр. Неважно, что ставила перед ним Ирина. Он всё съедал и хвалил — «отлично»! Всё время одна и та же похвала, всё время одно и то же «спасибо» и «отлично», и только годы спустя, после смерти Ирины, когда Александру как-то довелось готовить, только тогда Александр понял, насколько уничижительны, унизительны должны были быть эти «спасибо» и «отлично» для матери. Курта нельзя было ни в чем упрекнуть. Он и в самом деле никогда ничего не требовал, даже от Ирины. Если никто не готовил, он шел в ресторан или съедал бутерброд. А когда кто-то для него готовил, он вежливо благодарил. Затем на очереди был послеобеденный сон. Затем прогулка. После этого он разбирал почту. Что тут возразить? Нечего. В том-то и дело.
Курт подобрал пальцами картофельные крошки. Александр протянул ему салфетку. Курт и в самом деле вытер рот, сложил аккуратно салфетку и положил ее рядом с тарелкой.
— Отец, послушай, — начал Александр. — Я был в больнице.
Курт покачал головой. Александр взял его за локоть и повторил попытку, с большей четкостью.
— Я, — он показал на себя, — был в боль-ни-це! Понимаешь?
— Да, — ответил Курт и встал.
— Я еще не всё сказал, — произнес Александр.
Но Курт не отреагировал. Просеменил в спальню, всё еще в одном тапке, снял свои брюки. Посмотрел выжидающе на Александра.
— Вздремнешь?
— Да, — сказал Курт.
— Ну тогда давай поменяем подгузники.
Курт просеменил в ванную, Александр уже подумал, что тот всё понял, но в ванной Курт приспустил подгузники и начал ссать на пол высокой дугой.
— Что ж ты делаешь!
Курт испуганно оглянулся. Но остановиться уже не мог.
После того как Александр помыл отца под душем, отвел в кровать и вытер пол в ванной, его кофе уже остыл. Он взглянул на часы — два. Вечерняя сиделка придет не раньше семи. Он недолго поразмышлял, не взять ли из сейфа в стене те двадцать семь тысяч марок и просто исчезнуть. Но решил подождать. Он хотел сделать это на глазах у отца. Хотел объяснить ему всё, пусть это и бессмысленно. Хотел, чтобы Курт сказал на это «да», даже если «да» — единственное слово, которым он еще владел.
Александр направился со своим кофе в зал. Что теперь? Что делать с потерянным временем? Он снова сердился на то, что подчинился ритму Курта, и злость на это непроизвольно связывалась с уже ставшей автоматической злостью на комнату. Разве что после четырех недель отсутствия она казалась ему еще ужасней: синие шторы, синие обои, всё синее. Так как синий был любимым цветом его последней возлюбленной… Идиотизм, в семьдесят восемь. Ирина еще и полгода в могиле не пролежала… Даже салфетки, свечи — синие!
Целый год оба вели себя, как гимназисты. Посылали друг другу открыточки с сердечками и заворачивали подарочки друг другу в синюю бумагу, затем возлюбленная, должно быть, заметила, что Курт начал чудить, и… исчезла. После нее остался синий гроб, как окрестил это Александр. Холодный синий мир, в котором теперь совершенно никто не жил.
Только кухонный уголок не изменился. Хотя, и он не совсем… Курт правда не тронул шпоновые обои — гордость Ирины, — настоящие шпоновые обои! Даже так называемая хламлекция (немецкий язык Ирины) осталась, но — в каком виде! Курт в процессе ремонта снял целиком эту хаотичную коллекцию нелепейших презентиков и сувениров, которые с годами покрыли шпоновые обои, стер с них пыль, выбрал «самое важное» (ну или то, что Курт считал таковым) и снова разместил на шпоновых обоях в «свободном порядке» (ну, как Курт его понимал). Причем «из соображений целесообразности» он пытался использовать уже имеющиеся отверстия для гвоздей. Эстетика компромиссов Курта. Так всё оно и выглядело.
Где был тот кривой кинжал, который актер Гойкович, как-никак исполнитель главных ролей во всех дефовских[2] фильмах про индейцев, подарил когда-то Ирине? А где та кубинская тарелка, которую товарищи с завода имени Карла Маркса подарили Вильгельму на его девяностолетие, а Вильгельм, по рассказам, выудил свой бумажник и бросил на нее сотню — он подумал, что его просят о взносе на солидарность народов…
Плевать, подумал Александр… Это всего лишь вещи. Для того, кто придет после него, это всё равно будет просто куча строительного мусора.
Он перешел в рабочий кабинет Курта, который находился в другом (как считал Александр, более красивом) конце дома.
В отличие от гостиной, где Курт сменил всё, и… даже мебель Ирины заменил, прекрасную старинную витрину — на какую-то ужасную мебель из МДФ; даже прекрасный вечно хлипкий телефонный столик Ирины Курт убрал; и, за что Александр на него обиделся особенно, настенные часы — милые старинные часы, механизм которых каждые полчаса и час имел обыкновение урчать, в знак того, что они всё еще несут свою службу, хотя корпуса для гонга не было — ведь изначально это были напольные часы, Ирина же, следуя моде, вынула их из футляра и повесила на стену, а Александр и по сей день помнил, как они с Ириной привезли часы, и как Ирина не смогла сообщить пожилой даме, расставшейся с часами, что их футляр собственно им не нужен; как им пришлось специально просить соседа помочь снять этот футляр, и как этот огромный ящик, который они увозили только для виду, высовывался из багажника маленького «трабби», так что впереди машина почти не касалась земли… — в отличие от полностью отремонтированной гостиной в кабине Курта, всё мистическим образом оставалось по-прежнему.
Письменный стол стоял наискосок от окна — сорок лет подряд после каждого ремонта его ставили по отпечаткам в ковре на то же самое место. Как и комплект мягкой угловой мебели с креслом Курта, в котором он, сгорбившись и сложив руки на колени, рассказывал свои анекдоты. Как и большой шведский стеллаж (почему собственно шведский?) стоял где прежде. Доски прогнулись под тяжестью книг; тут и там Курт вставил дополнительные, неподходящие по цвету доски, но космический порядок — своего рода последняя опора мозгу Курта — остался неизменным: там стояли справочники, которыми успел воспользоваться и Александр (но ставь на место!), стояли книги по русской революции, длинный ряд рыжевато-коричневого собрания сочинений Ленина, на последней полке, слева, рядом с Лениным, под папкой со строгой надписью «ЛИЧНОЕ» всё еще лежала — Александр мог бы достать ее с закрытыми глазами — раскладная потертая шахматная доска с фигурами, которые некогда вырезал какой-то безымянный заключенный ГУЛАГа.
Единственное, что — за исключением новых книг — добавилось за сорок лет — это лишь несколько вещей, привезенных из Мексики бабушкой с дедушкой. Большая часть из них была молниеносно раздарена после их смерти, и лишь немногие вещи, с которыми Курт, как ни странно, не хотел расставаться, но которым не посчастливилось попасть в хламлекцию — как утверждалось, из-за недостатка места, на деле же из-за ненависти, которую Ирина не смогла преодолеть, ко всему происходившему из дома свекрови и свекра, — Курт «временно» прибрал на свой шведский стеллаж, и там они «временно» оставались по сей день: чучело акульего детеныша, шероховатая кожа которого произвела впечатление на маленького Александра, он подвесил на красивой ленточке на поперечину стеллажа; внушающая ужас маска ацтеков лежала лицом вверх за стеклом рядом с многочисленными бутылочками из-под водки; а большая изогнутая розовая ракушка, в которую Вильгельм — никто не знает, каким образом — встроил лампочку, лежала всё еще без проводов на одной из нижних полок.
Он снова вспомнил о Маркусе, своем сыне. Представил себе, как Маркус ходит тут, в капюшоне и с наушниками — таким он видел его последний раз, два года назад, — представил себе, как Маркус стоит перед книжным стеллажом Курта и попинывает носком сапога стеллажные полки; как берет одну за другой вещи, скапливавшиеся здесь в течение сорока лет, и оценивает их пригодность или продаваемость: вряд ли кто-то купит у него Ленина, хотя за складную шахматную доску он, возможно, и выручит пару марок. Единственное, что его заинтересует, это, пожалуй, чучело детеныша акулы и большая розовая ракушка, и он пристроит их у себя «на хате», ничуть не задумавшись об их происхождении.
На одну секунду мелькает мысль захватить с собой ракушку, чтобы бросить ее в море — туда, откуда она пришла, но… это показалось ему сценой из дешевых сериалов, и он отбросил эту мысль.
Александр сел за письменный стол и открыл левую дверцу. В среднем ящике, в самой глубине, в коробке от фотобумаги «ORWO» уже сорок лет лежал, спрятанный под тюбиками с клеем, ключ от встроенного сейфа, и (Александра вдруг одолела дурацкая мысль, что ключ мог исчезнуть, и его планы накроются) — он по-прежнему на месте.
Он положил ключ, на всякий случай — как если бы кто-то мог его умыкнуть, — в карман. Сделал глоток кофе.
Странно, каким крошечным был стол Курта. За этим столиком Курт творил свои труды. Здесь он сидел, в неприемлемой с точки зрения медицины позе, на стуле — воплощенном отклонении от эргономики; курил свою трубку, пил свой кислый фильтрованный кофе и двумя пальцами молотил по печатной машинке, тук-тук-тук-тук, — папа работает! Семь страниц ежедневно, это была его «норма», но случалось, что за обедом он оповещал: «Сегодня двенадцать страниц!» Или: «Пятнадцать!». Таким образом он заполнил целый ряд в шведском стеллаже, метр на три с половиной, всё напичкано этим бредом: «один из продуктивнейших историков ГДР», как это называлось, и даже если вынуть статьи из журналов, в которых они вышли, и статьи из сборников и — вместе с десятью, или двенадцатью, или четырнадцатью книгами, написанными Куртом — поставить в один ряд, то все его произведения в общей сложности займут примерно столько места, что могут конкурировать с сочинениями Ленина: метр науки. За этот метр науки Курт пахал тридцать лет, тридцать лет изводил свою семью. За этот метр варила и стирала Ирина. За этот метр он получал ордена и награды, но и порицания, а однажды и выговор от партии, торговался с издательствами, страдающими из-за вечного дефицита бумаги, об увеличении тиража, вел войнушки за формулировки и заголовки, вынужден был сдаваться или же хитростью и медлительностью одерживал частичные победы, и — всё, всё это теперь стало МАКУЛАТУРОЙ.
Так думал Александр. По меньшей мере этот триумф после объединения он мог списать со счетов — со всем этим, так он думал, теперь покончено. Эти якобы исследования, вся эта полуправдивая и малодушная чепуха, которую Курт понаписал тут об истории немецкого рабочего движения, всё это, так думал Александр, унесет прочь поток перемен после объединения Германии, и от так называемых трудов Курта ничего не останется.
Но тут Курт еще раз присел на свой ужасно неудобный стул, уже почти в восемьдесят, и в обстановке строжайшей секретности накропал свою последнюю книжонку. И хотя книга не получила признания во всём мире — да, двадцатью годами раньше книга, в которой немецкий коммунист описывает свои годы в ГУЛАГе, возможно, имела бы успех во всём мире (только вот Курт был тогда слишком труслив, чтобы написать ее!), но — даже если она и не стала признанной во всём мире, то, хочешь того или нет, она стала важной, уникальной книгой, «на века» — книгой, какую Александр не написал и теперь уже вряд ли напишет.
Хотел ли он этого? Не говорил ли он всё время, что чувствует тягу к театру, как раз оттого что театр — преходящее искусство? «Преходящий» — звучит хорошо. Пока у тебя нет рака.
Мошкара танцевала в солнечном свете, Курт всё еще спал, хотя утверждали, будто старики спят немного. Александр решил тоже прилечь.
Когда он уже собрался уходить из комнаты, его взгляд упал на папку с надписью «ЛИЧНОЕ», которая всегда манила его, но открыть которую он никогда не отваживался, хотя подростком и не дрейфил забираться в эротическую фотоколлекцию отца. Пока Курт не вставил в шкаф замок.
Он вынул папку: записки, пометки. Копии документов. К тому же много писем, написанных фиолетовыми чернилами, как это было принято в России много лет назад:
«Дорогая Ира!» (1954)
Александр листал… Характерно для Курта. Даже любовные письма он аккуратно исписывал своим чеканным почерком с двух сторон, заполняя все страницы вплоть до последней и при этом с равномерными пропусками между строчек, так что строчки в конце письма не разъезжались и не теснились, не залезали на поля… Как этот тип так умудрялся? И при этом невыносимо пышные обращения, которыми он осыпал Ирину:
«Любимая, любимейшая Ирина!» (1959)
«Солнце мое, жизнь моя!» (1961)
«Возлюбленная моя жена, друг мой, спутница моя!» (1973)
Александр поставил папку на место и поднялся по лестнице в комнату Ирины. Он опустился на большой диван, обтянутый чем-то плюшево-мягким, попытался поспать. Вместо этого он снова увидел «Караяна» с оспинами, который как заведенный качался туда-сюда в своем крутящемся кресле. Стекла в его очках поблескивали, голос повторял одно и то же предложение… Хватит. Нужно подумать о чем-нибудь другом. Он принял решение, незачем больше думать, незачем размышлять.
Открыл глаза. Рассматривал мягкие игрушки Ирины, сидящие на спинке дивана, аккуратно рядом друг с другом — в той очередности, как их усадила уборщица: собака, ежик, заяц с обгорелым ухом…
А что, если они ошиблись?
Абсурд, подумал он, что Ирина до последнего говорила «твоя комната». Вы будете спать наверху, в твоей комнате, вдруг услышалось ему. При этом едва ли можно было бы представить себе комнату, которая еще больше являла бы собой идеал девочки, пусть и поздно воплощенный, — розовые стены, зеркало в стиле рококо, поврежденное, но настоящее. У окна стоял покрашенный в белое секретер, за которым Ирина любила фотографироваться в задумчивой позе. И хрупкий стульчик — «предположительно тоже в стиле рококо» — позировал так грациозно, что желания присесть на него не возникало.
И правда, как только он попытался представить тут Ирину, то сразу увидел ее сидящей на полу, во время своих одиноких оргий, слушающую скрипящие кассеты с Высоцким и постепенно напивающуюся.
А вон там телефон, еще времен ГДР, который раньше стоял внизу. Тот самый телефон, по которому своим глухим голосом она сказала эти четыре слова:
— Сашенька. Ты. Должен. Приехать.
Эти четыре слова из уст русской матери, чьей великой гордостью всю жизнь было то, что она никогда в жизни ни о чем не просила сына:
— Сашенька. Ты. Должен. Приехать.
И после каждого слова длинное жутковатое потрескивание, так что хотелось положить трубку, так как казалось, что связь прервалась.
А он? Что он сказал?
— Я приеду, когда ты перестанешь пить.
Он встал, подошел к окрашенному в белое секретеру, в потайных ящичках которого после смерти Ирины нашли ее запасы спиртного. Он открыл его и начал, будто заядлый алкоголик, обыскивать. Снова опустился на диван. Спиртного здесь больше не было.
Или он сказал «напиваться»? Я приеду, когда ты перестанешь напиваться?
Четырнадцать дней спустя он поехал в похоронное бюро, чтобы воскресить мать… Нет, он поехал, потому что нужно было уладить какие-то формальности. Но потом, уже на улице, его одолела идея-фикс, что он может разбудить мать, если просто заговорит с ней. И после того как дважды обошел блок, пытаясь найти отговорки не делать этого, в конце концов, он вошел в здание и потребовал показать ему мать, и не поддался уговорам профессионалов сохранить ее в памяти такой, «какой она была при жизни».
Тогда-то ему ее и выкатили. Опустилась занавеска. Он стоял рядом с небрежно прихорошенным трупом, который, надо признаться, не был не похож на его мать (за исключением слишком маленького лица и складочек гармошкой над верхней губой), он стоял рядом с ней и не осмеливался заговорить с ней в присутствии обоих сотрудников похоронного бюро, поджидавших по ту сторону занавески, так близко, что были видны ботинки у нижнего края занавески. Чтобы сделать хоть что-то, он коснулся ее руки и — выяснил, что та холодна: холодна, как кусок курицы из холодильника.
Нет, они не ошиблись. Был же рентгеновский снимок. Было МРТ. Были лабораторные анализы. Всё было ясно — «неходжкинские лимфомы, индолентный тип». От которых — какая тактичная формулировка! — «на данный момент нет эффективной терапии».
— А сколько это, в годах?
И тогда этот доктор начал целую вечность крутиться туда-сюда на своем стуле, с таким лицом, будто ответ на подобный вопрос — героический поступок, и выдавил:
— Прогнозов вы от меня не услышите.
И голос его шипел, как кислородная подушка старика у Александра в палате.
Измерения времени. Двенадцать лет назад — объединение Германии. Недостижимо далекое время. Всё же он попытался почувствовать задним числом — сколько весят эти двенадцать лет?
Понятно, что двенадцать лет до объединения казались ему несравнимо более долгими чем двенадцать лет после. 1977-й — это же вечность назад! 1989-й, напротив — рядышком, одна остановка на трамвае. Но при этом же что-то происходило, так?
Он бежал за границу и снова вернулся (даже если страна, в которую он вернулся, исчезла). Он устроился на прилично оплачиваемую работу в журнале о боевых искусствах (и уволился). Делал долги (и возвращал их). Затеял кинопроект (лучше не вспоминать).
Умерла Ирина — шесть лет назад.
У него было десять или двенадцать, или пятнадцать театральных постановок (во всё более незначительных театрах). Он побывал в Испании, Италии, Голландии, Америке, Швеции, Египте (но не в Мексике). Трахался с неопределенным количеством женщин (имена которых не мог вспомнить). Отважился — спустя какое-то время — на серьезные отношения….
Познакомился с Марион — три года назад.
Но сейчас ему не казалось, что это было недавно.
Надо не забыть ей сказать. Как-никак она была единственной, кто навещал его — хотя он строго-настрого запретил визиты. Но всё же был вынужден признать, что это было не так уж плохо. Нет, она не была, как он того опасался, преувеличенно заботливой. Не пыталась подбадривать его какими-то стандартными фразами. Не приносила ему цветы. Зато салат из помидоров. Откуда она знала, чего именно он сейчас хочет? Откуда знала, что он просто панически боялся получить в больнице цветы?
Спросим по-другому: почему он был не в состоянии любить Марион? Возраст? Она — его сверстница. Может, дело в двух-трех синих венках, просвечивающих на ее бедрах? Или дело было в нем?
«Дорогая моя, любимейшая Ирина!.. Солнце мое, жизнь моя!»
Он бы ни за что не обратился так к женщине. Было ли это старомодно? Или Курт любил Ирину? Неужели эта старая педантичная сволочь, этот робот Курт Умницер умудрился полюбить?
От этого подозрения Александра так затошнило, что ему пришлось встать.
Было почти полтретьего, когда он спустился по лестнице. Курт всё еще спал. Марион, он знал, еще в садовом хозяйстве — звонить ей слишком рано. Вместо этого он позвонил в справочную. Собственно, он хотел сразу поехать в аэропорт. Но теперь он позвонил, в справочной его сразу соединили, переключили дальше, в конце концов связали с нужным оператором и всё же он помедлил, когда выяснилось, что можно без проблем забронировать билеты на завтра. Если у него есть кредитная карта.
Есть.
— Итак, мне бронировать или нет, — осведомилась женщина по другую сторону, не невежливо, но таким тоном, который говорил, что она не собирается тут вечность возиться с этим недотепой.
— Да, — ответил он и продиктовал номер кредитной карты.
Когда он положил трубку, было 14:46. С мгновение постоял в сумерках, подождал, что на него снизойдет какое-то чувство, но… ничего не снизошло. Только мелодия вспомнилась — с древней пластинки бабушки Шарлотты, которая при переезде упала на тротуар и разлетелась на тысячи осколков:
Mexico lindo у querido
si muero lejos de ti…[3]
«Золотые киты». Как там дальше? Он не помнил уже. Можно ли отыскать что-то подобное в Мексике? Спустя полвека?
Он пошел в «синий гроб», захватил свою кофейную чашку, отнес ее на кухню. Ненадолго замер у кухонного окна, бросил взгляд в сад. Поискал, будто отдавая долг этим мимолетным воспоминанием, в высокой золотистой траве то место, где согнувшись, часами, стояла баба Надя, ухаживая за своей огуречной грядкой… Но ничего не увидел. Баба Надя исчезла бесследно.
Из чуланчика он достал ящик с инструментами и пошел в кабинет Курта.
Сначала вынул старую шахматную доску, стоявшую слева, рядом с Лениным, раскрыл ее. Открыл папку с надписью «ЛИЧНОЕ». Выгреб бумаги столько, сколько могло поместиться в раскладную шахматную доску. Положил внутрь. Из кухни принес большой белый пластиковый пакет. Положил в него доску. Совершенно автоматически. Спокойно, уверенно, как будто давно это планировал.
Деньги, подумал он, я положу в пакет позже.
Потом выудил из ящика с инструментами широкое, часто уже использованное не по назначению долото, вбил его в щель двери нижнего шкафа, запертого на замок. Раздался треск, полетели щепки. Труднее, чем думалось. Ему пришлось вытаскивать все задвижные ящики из другой половины нижнего шкафа, пока перегородка не подалась настолько, что дверь отскочила — фотографии. Эротические карточки. Видео. Пара журналов такого же содержания… А вот и она, он не ошибся — длинная красная пластмассовая коробка с диапозитивами. Один-единственный раз он открыл коробку, подержал на свет первый попавшийся снимок, узнал свою мать, полуобнаженную, в недвусмысленной позе и — положил снимок обратно в коробку.
Принес из ванной корзину для грязного белья и сложил всё в нее.
Единственная печь, оставшаяся в квартире, была в большой комнате. Ее долгие годы не топили. Александр принес газетную бумагу, две большие деревянные подпорки, в виде сов, для книг со шведского стеллажа Курта и растительное масло из кухни. Промокнул в этом бумагу. Всё поджег…
Неожиданно в дверях появился Курт. Приветливый, выспавшийся. Тоненькие ножки торчали из подгузников. Волосы топорщились на голове во все стороны как ветви яблони в саду. С любопытством Курт подсеменил ближе.
— Сжигаю твои фотографии, — пояснил Александр.
— Да, — сказал Курт.
— Послушай, отец, я уеду. Понимаешь? Я уеду и не знаю, на сколько. Понимаешь?
— Да, — сказал Курт.
— Поэтому я всё это сжигаю. Чтобы никто не нашел.
Казалось, что Курт не считает это чем-то необычным. Он присел рядом с Александром на корточки, заглянул внутрь. Огонь разгорелся, и Александр начал по одной закидывать игральные карты. Затем фотографии, журналы… Видео, подумал он, выкину после в мусорный контейнер, но снимки нужно сжечь. Только вот, где же коробка?
Он взглянул вверх — Курт держал коробку в руках. Протянул ему ее.
— И? Что мне с ней делать? — спросил Александр.
— Да, — сказал Курт.
— Ты помнишь, что это? — спросил Александр.
Курт напряженно размышлял, тер виски, как раньше, когда подбирал слова. Как будто трение могло запустить электрическую энергию в его мозгу, последний импульс.
Тут он неожиданно произнес:
— Ирина.
Александр посмотрел на Курта, посмотрел ему в глаза. У него были голубые глаза. Светло-голубые. И молодые. Слишком молодые для такого состарившегося лица.
Он забрал коробку, вытряс все снимки. Бросал их, горстями, в огонь. Они горели бесшумно и быстро.
Он одел Курта, причесал его, побрил быстренько те места, где сиделка оставила щетину. После этого приготовил кофе (для Курта, в кофе-машине). Не спросил даже, хочет ли Курт кофе. Потом по плану была прогулка, Курт подбежал к двери, как собака, которая знает правила и требует своего.
Они пошли по маршруту Курта — на почту, как это раньше называлось, хотя путь на почту уже давно был лишь малой частью ежедневного маршрута Курта; но тем не менее Курт всегда оповещал о своей прогулке словами «я пройдусь до почты», и когда уже ему давно нечего было относить на почту, он продолжал туда ходить, но если бы не эта педантичность Курта, у него не было бы двадцати семи тысяч марок в сейфе. Поскольку какое-то время Курт еще помнил свой код и был в состоянии снимать деньги через банкомат, и поскольку больше на почте ему нечего было делать, то он снимал деньги. Всегда тысячами. Однажды у него в бумажнике было восемь тысяч марок. Александр забрал эти деньги и положил в сейф. Поэтому он был единственным, кто знал о деньгах.
Они шли по Фуксбау, мимо соседских домов, чьих обитателей Александр когда-то знал лично — здесь жил Хорст Мэлих, который всю жизнь считал Вильгельма крупным советским шпионом и до конца поддерживал теорию о его убийстве; вон там был дом Бунке из Штази, который после объединения еще пару лет выращивал в огороде овощи и всё время приветливо здоровался через забор, прежде чем беззвучно исчез; там жил учитель физкультуры Шрётер; там жил врач из Западной Германии; а там, в самом конце, был дом дедушки и бабушки. Он уже был «возвращен прежним владельцам». Теперь в нем обитали внуки бывшего хозяина, нациста средней руки, который сколотил состояние на производстве стереотруб для вермахта. Наследники дом отремонтировали и покрасили заново. Великолепную террасу, которая обрушилась из-за того, что Вильгельм сделал неправильные расчеты при бетонировании, снова восстановили. И зимний сад с новыми, разнообразно украшенными окнами, показался таким чужим, что Александру с трудом верилось, что он и правда сидел там с бабушкой Шарлоттой, слушая ее мексиканские истории.
Потом они свернули на Штайнвег, Курт шел пыхтя, подавшись вперед, но не отставал. Здесь, на гладком асфальте они раньше катались на роликах и рисовали мелом. Вон там был мясник, у которого Ирина не глядя покупала пакетики, заранее заполненные в подсобке. Вон там «Народный книжный магазин», теперь бюро путешествий. А вон там «Консум», с ударением на первом слоге (и правда ничего общего с консумированием не имевший), где давным-давно — Александр только что вспомнил — по талонам продавали молоко.
А вот и почта.
— Почта, — сказал Александр.
— Да, — сказал Курт.
Больше они ничего не говорили.
Поднялись на холм к старой водонапорной башне. Отсюда открывался прекрасный вид на Хафель. Они сели на скамью и долго смотрели в наливающееся красным небо.