[глава VIII] 1966

Десять лет назад, ровно в этот месяц, они вернулись из России. Такое же молочно-белое небо висело тогда над полями, повсюду — если приглядеться — распускались почки, но издалека пейзаж был таким же бесцветным, как сегодня, местность такой же безлюдной, и Курт помнил, как он смотрел через окно небольшого автобуса именно на вот это вот — на, так сказать, его родину.

Они оба вставили на последние деньги золотые зубы, резцы, чтобы выглядеть прилично в Германии. Свои хорошие вещи упаковали в чемоданчик, чтобы после многодневной поездки на поезде надеть только по прибытию, но уже когда Курт вышел и увидел Шарлотту и Вильгельма, стоящих на перроне, он показался себе таким убогим в своем аккуратно заштопанном пиджаке и широких брюках, которые он еще только что считал вполне приличными. Вильгельм заказал небольшой автобус, очевидно, в расчете на объемный багаж, но, когда в Славе они сортировали вещи, почти ничего не показалось пригодным для жизни в Германии, и их имущество ужалось до двух небольших чемоданчиков и рюкзака — в итоге вещей из Советского Союза у него оказалось меньше, чем он, пятнадцатилетний, привез с собой двадцатью годами раньше.

Ему было тридцать пять, когда он вернулся, и хотя он — в качестве своего рода компенсации — сразу же получил место в Академии наук (но в «настоящей» академии, как охотно подчеркивал Курт, чтобы обозначить разницу с Нойендорфской академией) — начало новой жизни можно было назвать каким угодно, но уж точно не легким. Кажется, он был самым возрастным аспирантом из всех, когда-либо учившихся в институте. После двадцати лет жизни в России он говорил по-немецки с акцентом. Не знал, что разрешено и когда можно смеяться. Вернувшись из мира, где по утрам приветствуют друг друга матом, он не знал, как общаться с представителями правящей элиты, не говоря уже о понимании хитросплетения связей и антипатий в социалистической науке. Целый год один начальник — исключительно благожелательно настроенный — решил занимать его переводами с русского. И еще три года он переводчиком сопровождал своего шефа в командировках в Москву.

И вот он снова поехал в Москве. И хотя город еще никогда не казался таким грязным, таким варварским, таким выматывающим, как в этот приезд — длинные поездки, пьяные, везде «служащие» с их хмурыми лицами, даже знаменитое метро, которым он всегда немного гордился, потому что будучи молодым принимал участие в subbotnik по его строительству, всё его раздражало: теснота, шум, автоматические двери, смыкающиеся, как гильотина (и с какой стати это проклятое метро находится почти в ста метрах под землей и, что удивительнее, почему он не интересовался этим раньше); на Красной площади у него выпал из рук фотоаппарат, а на Новодевичьем кладбище, которое он посетил из чувства долга, так как однажды приезжал туда с Ириной, чтобы поклониться могилам Чехова и Маяковского, его застиг холодный дождь, апрельский ледяной ливень, какие бывают только в Москве и способны заморозить насмерть, — хотя всё это было неприятным и отталкивающим, он не мог отрицать, что чувствовал удовлетворение от знаков уважения, которые ему вдруг выказывали в этой стране спустя десять лет, ему — бывшему зэку, «сосланному навечно».

В прошлый раз ему еще пришлось поселиться с коллегой-историком из Румынии. На этот раз его встретили уже в аэропорту, он получил двухместный номер в «Пекине», пусть даже — вот идиотизм — без ванной (типично для помпезных сталинских гостиниц). Знаменитый Иерусалимский выказал восторг от его новой книги, представлял его как эксперта в своей области и в конце даже устроил для него персональную экскурсию по городу, и Курт ощущал огромную радость, оттого что не дал понять, как хорошо он всё это знает: Манежная, отель «Метрополь» и «ах, посмотри-ка, Лубянка»…

Только от шашней с аспиранткой лучше было бы отказаться, подумал Курт, в то время как «трабби» мелодично трясся по невзрачной местности (так как Курт обычно ездил на метро, он всё еще не мог отличать поселки вдоль южной границы Берлина). Нельзя, думал он, допускать такое в кругу коллег. К тому же, женщина не была даже особо привлекательной, более того — в сравнении с Ириной — явно проигрывала, но у нее был этот особый взгляд, мимолетный, и он сдался; по-другому просто не получалось. Курт спрашивал себя не впервые, не объясняется ли его слабость к женщинам социальными факторами (а именно тем фактом, что большую часть своей молодости он провел в лагере) — к такому доводу он склонялся, будучи марксистом, — или это врожденное, и волокитство он унаследовал от своего отца, которого Шарлотта представляла невероятным ловеласом.

— Ну, рассказывай, — потребовала Ирина. — Как всё прошло?

— Утомительно, — ответил Курт.

И это соответствовало действительности.

Так же соответствовало действительности то, что он ежедневно работал в архиве. И что ему пришлось читать на симпозиуме незапланированный доклад. Что издательство выплатило ему аванс, и что редакция журнала попросила написать статью. Что Иерусалимский пригласил его на обед и устроил экскурсию — всё это соответствовало действительности, и ему самому, пока он рассказывал, начало казаться, что при таком раскладе просто не оставалось времени на интрижку.

И то, что он тосковал, соответствовало действительности. И что он был одинок среди всех этих благожелательных людей, никого из которых он не знал настолько хорошо, чтобы осмелиться задать им вопросы, которые его волновали, даже просто намекнуть — как, например, вопрос о том, насколько сильно Советскому Союзу угрожает ресталинизация после смены руководителя партии — неуклюжего, но по-своему симпатичного реформатора Никиты Хрущева (без которого он, Курт, всё еще сидел бы на Урале «сосланным навечно»).

— И я был на Новодевичьем, — добавил он.

А Ирина попросила:

— Раскуришь мне сигаретку?

Точнее говоря, она сказала: «Раскуурришь мне сигарретку?» А Курт ответил:

— Раскууррю тебе сигарретку.

Он раскурил две сигареты — одну Ирине, одну себе. Втянул дым и в этот момент вправду почувствовал измождение, которое обрисовал в рассказе об утомительной Москве. Его даже зазнобило. Он рассматривал свою бессовестно привлекательную жену и думал, уже сейчас немного возбужденно, о предстоящем вечере.


Саша предпочел остаться дома. Раньше он не упускал возможности поехать в аэропорт, но время, когда он хотел был авиаконструктором, миновало. Вместо этого он записывал на катушечный магнитофон новомодную музыку по RIAS[28] и до темноты слонялся с сомнительными дружками, среди которых затесалась рано созревшая девочка из параллельного класса, из не совсем благополучной семьи и в свои двенадцать с уже впечатляющей грудью под неопрятным синим свитерком.

Соответствующе сдержанно Саша отреагировал на небольшой подарок, который Курт привез ему из Москвы: книгу Гагарина «Моя дорога в космос».

— Спасибо большое, — пробубнил он, не открыв книги.

Надо больше заниматься мальчиком, решил Курт. Его русский стал хромать. И успеваемость в школе оставляла желать лучшего. Недавно он принес домой «тройку» — «тройку»! Курт не мог припомнить, чтобы он хоть раз получал «тройку». Такую оценку Курт считал чем-то неприличным.

Напрасно он искал в Москве подарок Ирине. Что ей можно было привезти? У нее была аллергия на всякого рода фольклор, и кроме того, Курт понял, что в стране Великой Октябрьской социалистической революции было одно только барахло, и вот в последний момент он купил бутылку «Советского шампанского», которую, когда Саша лег спать, распаковал, изощренно оправдываясь. Затем он принял горячую ванну, Ирина открыла шампанское и выдала, после того как они немного выпили, секрет: спальня готова. Он уже об этом догадывался, и всё же удивился, почувствовав себя — в очередной раз — виноватым перед Ириной. Это оставалось загадкой: пять лет он был убежден, что Ирина чересчур много вкладывает в ремонт. Пять лет он пытался свести эту перестройку к самому необходимому, а если быть честным — он бы просто всё хорошенько покрасил, и готово. Да, он торопился! Время убегало, время его поздно начавшейся жизни. По ночам у него случались панические атаки. Ему стало страшно, уже когда Ирина просто распорядилась снести какие-то стены, когда он увидел трубы и провода, свисавшие сверху, всё то, что потом нужно было запрятать обратно в стены. Он уходил из дома, случалось и такое, с грохотом захлопывая за собой дверь, как только понимал, какие немыслимые деньги Ирина потратила, так как нужны были именно эта дверь, именно это дерево, именно этот красный цвет, но в итоге, он вынужден был признать, Ирина в целом как-то оказывалось права, будучи — в этом-то и была загадка — в частностях всегда неправой.

Спальня получилась чудесная, великолепная. В принципе, очень скромная: в ней была только кровать, простая двуспальная кровать, какой не сыщешь во всей ГДР, к ней старый шкаф, над которым Курт сначала просто посмеялся. Белый ковер, стены тоже белые, только стена у изголовья кровати была алого цвета, и на стене висело, обрамленное по обеим сторонам светильниками, огромное овальное зеркало, в широкой вычурной золоченой раме, угол наклона которого не оставлял никаких сомнений в его предназначении.

— Что подумали строители, — пробормотал Курт.

— Всё они правильно подумали, — засмеялась Ирина и направила его руку под свою юбку туда, где Курт ощутил между трусиками и чулками кусочек обнаженной, собирающейся в мягкий комочек кожи …

— С ума сойти, — выдохнул Курт, когда чуть позже они лежали рядом друг с другом на постели. Только что, в легком опьянении от выпитого шампанского, когда они были друг на друге, друг в друге, на какое-то мгновение ему показалось, что он раздвоился — не только на словах, но на самом деле. В какой-то момент ему казалось, как он объяснил Ирине, что у него больше двух рук и ног и больше одного chuja, как сказал он — о непристойном они говорили по-русски.

И Ирина, все еще в неге, охватила его тело ногами и прошептала на ухо:

— Я думаю, надо будет как-нибудь пригласить мою подругу Веру…


На следующее утро Курт встал поздно: в восемь. Было воскресенье, и Курт приучил себя с годами — мобилизовав всю свою дисциплину — не работать по воскресеньям, он даже научился радоваться нерабочим воскресеньям.

В пижаме и халате он вышел на кухню и продекламировал стоя, с пафосом, коротенькое стихотворение в четыре строчки, какие обычно сочинял по воскресеньям за бритьем, чтобы повеселить семью. Сегодняшнее звучало так:

Из Москвы я прискакал,

чую сил своих накал.

Всех задором заражу

Пока бреюсь и блажу.

Саша скривился. Ирина тихонько улыбнулась, наливая Курту ромашковый чай. Она настаивала на том, чтобы перед кофе он пил чай, из-за желудка, и Курт делал ей это одолжение.

За завтраком Ирина поведала ему, что ей сегодня нужно снова уйти: приезжает Гойкович, югославский актер, играющий главную роль в фильме про индейцев, который снимали на DEFA.

Курт сделал глоток. Крошки белого хлеба царапали горло. С тех пор как Ирина работала — он, правда, толком не знал кем — на DEFA, частенько случалось, что она разочаровывала его таким образом. По идее у нее было полставки, но на самом деле она зачастую работала до ночи или по выходным, и всё за гроши, так как в конце концов на всё про всё денег она просаживала больше, чем зарабатывала, думал Курт. Но ничего не сказал. Сделал глоток кофе, смыв им хлебные крошки. Конечно же, и у Ирины было право работать. Пусть даже работа эта была крайне странная: сидеть с какими-то приезжими в дефовской гостинице и пить водку. Или раскатывать с этим индейцем по окрестностям. Курт видел как-то его фото: мешок мускул. Фотографировался с обнаженным торсом, невероятно.

— Обед на плите, — сказала Ирина. — А в четыре я вернусь.

Когда она уехала, Курт — все еще в пижаме и халате — пошел в свою комнату. Включил отопление, сел на батарею. Рассматривал, ощущая нарастающий жар под задом (да, газовое отопление тоже было отличной идеей!), импортный шведский стеллаж для книг, который Ирина приобрела для него посредством каких-то мутных (надо надеяться, некриминальных) операций. Пять лет подряд он вынужден был таскать коробки со своими книгами из комнаты в комнату. Теперь они стояли здесь в идеальном порядке — вид, каждый раз радовавший Курта, — только вот почему Кричацкий, маленький растрепанный учебник по латыни, который он все десять лет лагерей таскал с собой, стоял на полке с его собственными произведениями, Курт не мог объяснить. Он вытащил его, но не знал точно, что с ним делать (ни к справочникам, ни к какому-либо периоду его не отнесешь)… и поставил обратно на прежнее место.

Затем он вытащил доклады и журналы своих московских коллег, записки с телефонными номерами и адресами, прочий мусор, который обычно привозишь с собой из таких командировок, по большей части, само собой, ни к чему: по большей части телефонных номеров, аккуратно перенесенных в телефонную книжку, он никогда не позвонит, а большая часть докладов пролежит в его комнате какое-то время, пока он, по истечении приличествующего времени, не выкинет их. Курт отложил в сторону копии, которые ему сделали в архиве и… смахнул остальное в корзину для бумаг. Снова взял листочки с телефонными номерами, начал их сортировать. Вдруг в руке оказался безымянный номер — ему понадобилось несколько мгновений, чтобы сообразить, чей он … и на миг его охватил соблазн оставить его, в качестве мести за Гойковича, но он вспомнил вчерашний вечер, золоченое зеркало, свое удивительное раздвоение и обещание, которое Ирина прошептала ему на ухо и которое тотчас связалось с образом, снова представшим перед глазами — как раз в тот самый момент, когда снаружи раздался звонок.

Он быстро сунул листочек в карман халата и направился к входной двери, всё еще с образом перед глазами, это был образ из прошлогоднего лета, отпуск на Черном море, где они были вместе с Верой, кстати, случайно. На Веру они, к своему удивлению, наткнулись в транзитном зале, Курт был знаком с ней лишь шапочно: бывшая коллега Ирины по тому времени, когда Ирина работала в архиве Нойендорфской академии, — но она, как выяснилось, была из их туристической группы, причем, как так же выяснилось, совсем недавно развелась, полетела в Несебр одна, и оттуда — с пляжа Несебра — и был мимолетный, как обычно, образ, вспомнившийся Курту в эти десять, или двенадцать, или четырнадцать шагов от письменного стола до входной двери. Все трое были впервые на южном море, все трое, ступив на пляж, были ошарашены тем, каким же горячим был песок в Несебре, Курт непроизвольно начал скакать с одной ноги на другую, и то же самое делали и женщины, неожиданно скакали все трое, дурацкий маленький танец, который они исполняли, и в этом же танце принимали участие Верины чудесным образом или же просто из-за развязавшегося пояса халатика выглянувшие штуки, как подумал Курт, потому что не подобрал никакого другого слова для них, это действительно были штуки — тяжелые белые, с тоненькими голубыми ниточками вен штуки, которые всё еще танцевали под носом Курта, когда он открыл входную дверь и увидел круглое криво улыбающееся лицо, которое долями секунды позже идентифицировал как лицо партсекретаря Гюнтера Хабезатта.

— Вот так да, — сказал Курт.

— Извини, — ответил Гюнтер и переступил с ноги на ногу, как будто ему хотелось в туалет.

Но в туалет он не хотел. Какое-то время Гюнтер стоял, всё еще переступая с ноги на ногу, в центре комнаты Курта, восхищался и домом, и комнатой, и импортным шведским стеллажом, отказался от кофе, но попросил стакан воды и затем присел в потрепанное кресло-ракушку из квартиры Шарлотты, в котором тучное тело Гюнтера разместилось, как внутри ванны. Втайне Курт презирал толстяков. Гюнтер был в целом неплохим человеком, готовым помочь, не интриганом, но слабым, податливым — ведь Гюнтер обязался, пусть и против воли (или, во всяком случае, создав впечатление сопротивления), стать парторгом. С Куртом тоже вели разговор по этому поводу, но он, естественно, отказался.

После того как он влил в себя — казалось, не глотая — стакан воды, Гюнтер еще раз осмотрелся в комнате, как будто не разглядел кого-то, и начал объяснять причину своего прихода приглушенным голосом, качая головой, закатывая глаза. Причина была столь же проста, сколь и глупа. Пауль Роде, сотрудник из отдела Курта, и без того заносчивый и не всегда дисциплинированный, высказался в «Журнале по истории» о книге одного западногерманского коллеги, в которой критически была освещена так называемая политика Единого фронта Коммунистической партии Германии в конце двадцатых годов (которая, как всем было ясно, была не чем иным, как политикой раскола, опорочившей социал-демократию и самым губительным образом способствовавшей усилению фашизма!), после чего Роде лично отправил западногерманскому коллеге эту рецензию, с тем примечанием, что он хотел бы извиниться за ее резкость и что вся рабочая группа считает книгу умной и интересной, но в ГДР, к сожалению, еще не дошло до того, чтобы можно было открыто обсуждать политику Единого фронта…

Писать нечто подобное западногерманскому коллеге было, конечно, невероятно глупо, но… кое-что Курт не понял. С нарастающим чувством дискомфорта Курт слушал, как Гюнтер рассказывал о развитии ситуации: научный отдел Центрального комитета СПГ потребовал сурового наказания товарищу Роде, решение о котором должно быть принято завтра, в понедельник, на партсобрании, а в таких случаях — ты же знаешь, как это делается — от коллег Роде, особенно от коллег по рабочей группе и, особенно, от Курта как руководителя рабочей группы, ожидают «спонтанных» высказываний, и об этом, пояснил Гюнтер, он и хотел проинформировать Курта накануне, совершенно доверительно, разумеется…

— А откуда, извини, ты вообще знаешь содержание письма?

Гюнтер, казалось, не понял его.

— Так от ЦК, — пояснил он.

— А ЦК?

Гюнтер закатил глаза, поднял свои толстые руки и затем выдохнул:

— Ну ты даешь.


Когда Гюнтер ушел, Курт надел свою рабочую одежду и пошел в сад. Погода была хорошей, а хорошую погоду нужно как-то использовать. Он вытащил грабли, но листвы почти не было, тогда он подумал, не подрезать ли что-нибудь. Но колебался, так как уже появились почки, может, уже слишком поздно для подрезания. И уже отказавшись от идеи подрезать что-нибудь, он еще какое-то время искал садовые ножницы, но так их и не нашел. Вместо этого он отыскал луковицы тюльпана и решил их посадить. Какое-то время ходил по саду, выискивая подходящее место, но не мог определиться. Тут о себе заявил желудок: урчание, которое Курт счел за голод. И он отнес луковицы тюльпана в сарай.

Когда Курт вошел в дом, из комнаты Саши доносилась громкая музыка — бит, который тот с недавних пор слушал. Курт постучал, вошел. Саша немного убавил громкость. Он сидел за письменным столом, кассетный магнитофон стоял прямо перед ним, с прислоненным учебником, Саша как раз собирался что-то записывать в тетрадь.

— Нельзя делать уроки при таком шуме, — сказал Курт.

— Это всего лишь биология, — сообщил Саша, играя маленьким серебряным крестиком, который он носил на цепочке на шее.

— Вот так да, — удивился Курт, — ты теперь христианин?

— Не, — просветил его Саша. — Это крест хиппи.

Хиппи. Курт знал это слово из телевидения — из западного телевидения. Там с недавних пор всё чаще говорили о хиппи: длинноволосые типы, которых Курт как-то соотнес с этой новой музыкой и которые, как он понял, принципиально отказывались работать.

— Так, — произнес Курт. — Ты хочешь стать хиппи?

Саша ухмыльнулся.

Курт повернулся и уже собрался выйти из комнаты, но еще раз остановился.

— Всю свою жизнь я работал, — сказал он, — я пытался приучить тебя к работе. А ты …

И вдруг он услышал себя орущим:

— Ты хочешь стать хиппи! Мой сын будет хиппи!

Он рванул на себя магнитофон, замолкнувший с жалкой отрыжкой, и вылетел вон из комнаты. Только придя в свою комнату, заметил, что порвал провод.

Еще в душе — хоть он и не испачкался, но ведь после садовых работ принимают душ — прокрутил всю сцену. Злился он вообще-то на себя, но тем больше пытался оправдать свой приступ злости. Естественно, Саше не грозило стать хиппи. Но его вялость, лень, отсутствие интереса к чему-либо, что он, Курт, считал важным и полезным… Как объяснить мальчику, почему это важно? Мальчик был умный, не вопрос, но чего-то ему не хватало, думал Курт. Какого-то стержня.

Он вспомнил Кричацкого, уже второй раз за день — учебник по латыни, который он таскал с собой в лагере, и поразмышлял какое-то время, насколько этот пример может быть ценен с педагогической точки зрения: что даже в трудовом лагере он готовился к вступительному экзамену по латыни — что-то в этом роде мелькнуло в голове Курта, хотя всё это чепуха. Он не готовился в лагере к экзамену по латыни. В лагере он голодал. И голод настолько отуплял его, что иногда он не знал, сможет ли вернуться к нормальной жизни. Ему, во всяком случае, всего хватило, думал Курт и вспомнил смутно, начав натирать ноги мочалкой, странные, отчасти безумные состояния, которые находили на него, вспомнил голос, который со временем взял на себя командование, безучастный, равнодушный и всегда — странно — в третьем лице: Сейчас он мерзнет… Сейчас ему больно… Сейчас он должен встать…

Стоп. Сбой в программе. Натирание мочалкой после холодного душа относится к утреннему ритуалу, к которому он случайно перешел. Курт отложил мочалку, осмотрел себя в зеркало. Иногда ему с трудом верилось, что он, и правда, всё еще существует. И тогда прошлое казалось ему дырой, в которую он снова может упасть, если не поостережется. Когда-нибудь, подумалось, он всё это запишет. Когда настанет время.

Он оделся и принялся разогревать обед. Гуляш из говядины и краснокачанная капуста. Пришел Саша — без креста хиппи. Сел за стол, ссутулясь, взгляд сверлил тарелку. Он поковырялся в капусте, отправил в рот несколько листочков. И в двенадцать у него по-прежнему оставалась привычка есть всё раздельно — мясо и гарнир. Но Курт решил закрыть на это глаза. Вместо этого он попробовал еще раз «по-умному»:

— Я всегда тебе разрешал — сказал Курт, — слушать любую музыку, так?

Саша ковырялся в капусте.

— Так? — повторил Курт.

— Да, — ответил Саша.

— Но если твой восторг от этой бит-музыки ведет к тому, что ты хочешь стать хиппи, тогда я должен тебе сказать, что твои учителя правы, когда они запрещают такое. Ты эту штуку носишь и в школе?

Саша ковырялся в капусте.

— Я тебя спрашиваю: ты носишь крест и в школе?

— Да, ответил Саша.

Курт заметил, как в нем снова подымается злость.

— Ты и вправду такой придурок?

Курт прожевал пищу тридцать два раза, как ему советовал терапевт, отложил приборы и стал рассматривать сына, который всё еще ковырялся в капусте. Рассматривал его узкие запястья (точнее, правое запястье; левое спряталось под столешницей), длинные изогнутые ресницы, доставшиеся в наследство от Ирины (и из-за которых Саша злился, якобы это выглядит по-девчачьи), тяжелые послушные кудри, которые достались ему от него, Курта (и из-за которых в школе всё время были проблемы, так как абсолютно верный линии партии директор подозревал в каждом лишнем миллиметре, свисающим ниже ушей, западно-декадентскую молодежную культуру). И неожиданно его охватила неукротимая, почти болезненная потребность, защитить сына от всего неведомого, что его ждет.


Ночью у него заныло в желудке. Утром Ирина устроила ему цилиндровое лечение.

До обеда Курт с грелкой под свитером попытался еще немного поработать над своей новой книгой о Гинденбурге. Потом, съев лишь куриный бульон, отправился в дорогу.

Поездка в институт — после возведения стены — стала длинной. Раньше городские электрички проезжали напрямую сквозь Западный Берлин, а для тех, кому запрещено было попадать в западные сектора, были особые поезда, которые не останавливались между Фридрихштрассе и Грибницзее. А теперь появился «Спутник», кольцевой маршрут которого пролегал вокруг всего Западного Берлина. Чтобы на него сесть, Курту приходилось сначала проехать на автобусе до вокзала в Древице, а оттуда проехать станцию до Бергхольца, которая находилась на кольце «Спутника». По этой линии он добирался, если всё хорошо, до Остбанохофа, и в заключение ехал еще пятнадцать минут на городской электричке до Фридрихштрассе. К счастью, отправляться в сей тур ему приходилось не каждый день, так как к хроническому дефициту в ГДР относилась и нехватка конторских мест, поэтому сотрудникам института исторических наук рекомендовали использовать свои, как это называлось, домашние рабочие места. Совещания своей рабгруппы Курт назначал обычно на обязательный понедельник. В остальных случаях уклонялся, где возможно, отпрашивался — так как из Нойендорфа добирался дольше всех — с второстепенных мероприятий, прогуливал даже, оправдываясь недоказуемыми опозданиями автобуса или прикрывался своим подорванным здоровьем: проблемы с желудком, которые он, не говоря о них напрямую, умудрялся представить следствием лагерного срока, что вызывало у его руководства стыдливое понимание, хотя те скорее догадывались, чем знали что-то о его лагерном прошлом, и это не вызывало в нем никаких угрызений совести. Напротив, он рассматривал каждое совещание, которого удавалось избежать как выигранное рабочее время. Что Курту было важно, так это написанные страницы, и в этом плане — что касается количества научных публикаций — у него был непревзойденный рекорд.

От Фридрихштрассе нужно было пройти еще пять минут пешком. Институт находился наискосок от университета на улице Клары-Цеткин, в бывшей школе для девочек, построенной в эпоху грюндерства, фасад из песчаника, почерневший с годами от сажи и всё еще, спустя двадцать лет, в отметинах от пуль последних дней войны. Помпезная парадная лестница вела от проходной на верхние этажи, целиком оккупированные руководством института. Отдел Курта располагался на самом последнем этаже. Когда Курт вошел, скромный зал для собраний был почти заполнен, нужно было еще донести стулья из секретариата; уже принесенные стулья сбились в плотную кучу на задних рядах, а впереди, где как раз рассаживался небольшой президиум, становилось всё разреженней.

Президиум состоял из Гюнтера Хабезатта, директора института и гостя из научного отдела Центрального комитета СЕПГ, которого Гюнтер представил как товарища Эрнста. Мужчина был примерно одного возраста с Куртом. Не очень высокий, явно ниже Гюнтера и директора, седые короткостриженные волосы и лицо, с которого будто не сходила улыбка.

После того как Гюнтер сухо и без закатывания глаз открыл собрание и зачитал единственный пункт повестки, слово взял товарищ Эрнст и, обрамленный с одной стороны похоронным лицом Гюнтера, с другой — кивающим в нужных местах директором института, начал докладывать о всё более усложняющемся международном положении и об усиливающейся классовой борьбе. В отличие от Гюнтера, товарищ Эрнст говорил бегло, даже красноречиво, тонким, но пронзительным голосом, вкрадчиво понижающимся, когда он хотел что-то подчеркнуть. Такая манера говорить показалась Курту как-то знакомой, или это была странная привычка гостя листать записную книжку, не глядя в нее, пока он говорил о ревизионистских и оппортунистских силах, среди которых, по его убеждению, и необходимо искать главного врага, и на словосочетании «главный враг» его голос понизился, а Курт обнаружил Пауля Роде, который, по всей видимости, всё это время сидел вблизи стола президиума: серый, съежившийся, взгляд в пустоту — уничтоженный, подумал Курт. Пауль Роде уничтожен: исключение из партии, немедленное увольнение — это разом стало ему ясно. Но сейчас дело было не в Пауле Роде. Дело было уже не в каком-то треклятом письме. Здесь свершалось то, чего Курт уже давно, точнее говоря, после смещения Хрущёва (но собственно еще и до смещения Хрущёва) опасался. — Примет тому хватало, и эти приметы, как теперь понял Курт, стали процессом: последний пленум, на котором в пух и прах разнесли критически настроенных писателей, смещение министра культуры, исключение Хавемана — всё это происходило уже здесь, уже в институте, обретая плоть в улыбчивом мужчине с вкрадчиво понижающимся голосом, с записной книжкой, которую он листал, не заглядывая в нее, разъясняя собранию роль исторических наук на современном этапе борьбы и взаимосвязь партийности и исторической истины.

В зале стало тихо, тишина, не нарушаемая покашливанием или шорохами, даже когда гость закончил свою речь. Теперь настала очередь Роде выступить с самокритикой. Курт слышал, как Роде обрывисто выжимает из себя заученный наизусть текст, каждое слово которого, что совершенно ясно, согласовано заранее; Курт слышал, как тот сглатывает, паузы тянулись бесконечно, пока такие слова как «вражеский»… «безответственный»… «имел дела»… медленно выстраивались в подобие предложений.

Потом Гюнтер предложил высказываться присутствующим. Руководитель отдела «спонтанно» попросил слова, осудил коллегу Роде, глубоко его разочаровавшего, и затем извинился, под одобрительное кивание товарища Эрнста, за свою недостаточную бдительность.

Потом пришла очередь Курта. Курт почувствовал, что всё внимание зала устремилось на него. В горле пересохло. В голове пустота. Он сам был ошарашен предложением, которое прозвучало из его уст:

— Я не уверен, понял ли я, что тут происходит, — сказал Курт.

Товарищ Эрнст прищурил глаза, как будто с трудом узнавал Курта. Всё еще можно было думать, что он улыбается, но его лицо стало каким-то подлым, свинячьим.

На мгновение воцарилось молчание, затем Гюнтер наклонился к Свиному Рылу. В зале стало так тихо, что Курт услышал, что Гюнтер прошептал:

— Неделю назад товарищ Умницер был в Москве.

Свиное Рыло посмотрело на Курта, кивнуло.

— Товарищ Умницер, никто здесь не принуждает тебя заявлять свое мнение.

И обращаясь ко всем добавил:

— Мы же не устраиваем здесь показательный процесс, не так ли, товарищи?

Он засмеялся. Кто-то засмеялся вместе с ним. Только когда заговорил следующий коллега, Курт заметил, что его руки дрожат.

Его рука всё еще дрожала, когда он поднял ее, чтобы проголосовать за исключение Роде из партии.

Потом ему захотелось пить. После собрания он спустился на этаж ниже, чтобы избежать столпотворения у туалетов на верхнем этаже, а когда открыл дверь в мужской туалет этажом ниже, то очутился лицом к лицу с Роде. Роде посмотрел на него и протянул руку.

— Спасибо, — сказал он.

— За что? — спросил Курт.

Он медлил пожать руку. Когда он всё-таки пожал ее, она оказалась холодной и мокрой. И хорошо бы уже помытой, подумал Курт.


Около шести он был уже на Остбанхофе, раньше, чем обычно. Поезд тронулся вовремя, но за станцию до Бергхольца остановился, проводник попросил набраться терпения.

Не то чтобы технические остановки на этом отрезке были чем-то необычным. Но приглушенная болтовня других пассажиров вдруг начала действовать Курту на нервы. Ему нужно было подумать, а в стоящем поезде, казалось, остановились и мысли. Он вышел, перешел, вопреки правилам, пути и пошел своей дорогой. Хотя уже начало смеркаться, но до Нойендорфа не было и десяти километров. Он знал местность, как-то осенью они здесь собирали грибы. Но вместо того чтобы идти по дороге, делающей приличный крюк через соседнюю деревню, Курт пошел от Шенкенхорста по трассе, которая северо-западнее должна была снова вывести его на дорогу — он вполне доверял своему чувству ориентации.

Шел быстро, хотя от голода уже начали слабеть ноги. На Остбанхофе он еще прикидывал, не купить ли сардельку с соусом карри, но из-за опасений, что разболится желудок, отказался от этой идеи. И вот теперь голод добрался до коленей — так называемое понижение уровня сахара в крови. Не повод для беспокойства. Курт знал, как долго, невзирая на голод, тело еще будет способным функционировать — долго. Небо затягивалось тучами. Непроизвольно Курт прибавил шагу. Постепенно перед ним стали мелькать картинки с партсобрания… Свиное Рыло. Глаза. Тонкий, режущий голос: «Мы же не устраиваем здесь показательный процесс»… Кого же, черт побери, напоминал ему этот человек?

Дорога теперь пролегала через лес. Здесь было заметно темнее, чем в поле под открытым небом, и Курт нерешительно замер. Не обойти ли лес по опушке? Но разве же это лес. Лесочек. Сколько раз он шагал по тайге. Сколько раз он ночевал в тайге! Тем не менее прибавил шагу. Но дорога всё больше сворачивала к востоку. Чтобы не заблудиться, Курт резко свернул влево и зашагал по мягкому мху в темноту… И тут он вспомнил:

Лубянка, Москва 1941.

Теперь он увидел его перед собой. Ошеломляющее сходство: узкие глазки, волосы ершиком и даже манера раскрывать папку с документами, когда он листал ее, не глядя.

— Вы критически высказывались в отношении внешней политики товарища Сталина.

Обстоятельства дела были таковы: Курт написал брату Вернеру по поводу «дружественного договора» между Сталиным и Гитлером, что будущее покажет, выгодно ли заводить дружбу с преступником.

Десять лет лагерей.

За антисоветскую пропаганду и создание тайной организации. В организации состояли он и его брат.

Вдруг мягкая лесная почва под ногами показалась ему неприятной. Издалека послышались лай двуручной пилы, ужасный рык деревьев-великанов, когда они, медленно закручиваясь вокруг своей оси, падали на землю. Спустя короткое время замелькали другие картинки, быстро, без всякой связи друг с другом: перекличка при минус тридцати; утром вид оледенелого потолка барака, вид, который был связан с воспоминанием о тупой деловитости двухсот обитателей барака, готовящихся к предстоящему дню, о стойком запахе, о гнилом от голода дыхании, о вони портянок, ночного пота, мочи… С трудом верится, что всё это было в его жизни, что он выжил. Ему снова вспомнился Кричацкий, которого он носил с собой в нагрудном кармане на рабочую смену — его последняя личная собственность, если не учитывать ложку. Последнее доказательство того, что где-то там существует другой мир. Поэтому он не променял Кричацкого (бумага для самокруток!) на хлеб, пронес его через ту ужаснейшую зиму 1942–43 гг., когда вообще нечем было меняться, даже хлеб каждый поедал сам: 600 грамм при выполнении дневной нормы, что значило, с учетом всех скидок на плохую погоду, восемь кубометров древесины вдвоем, четырнадцать деревьев ежедневно, всё руками, метровый брус, с обрубленными сучьями, при 90 процентах давали 500 грамм плохого склизкого хлеба, на нем изойдешь от голода, а на 400 граммах ты уже не выработаешь норму, за которую эти 400 грамм полагаются, потом всё становится только хуже, и однажды у тебя появится этот взгляд — тот взгляд, что появляется, перед тем, как утром тебя обнаружат окоченевшим на нарах и вынесут из барака, так же как и ты выносил других, мимо охранника, где тебя ненадолго остановят, и охранник притушит свою самокрутку и возьмет молоток, приказ есть приказ, и раздробит тебе, мертвому, череп…

Курт прислонился к дереву, к сосне — он узнал по запаху. Закрыл глаза, лбом коснулся коры. Картинки всё еще, по одной, проносились перед ним, но постепенно в мыслях наступил покой. Вместо этого раздался какой-то другой звук. Своего рода кряхтение. Зверь, большой зверь? Курт знал, как нужно себя вести в таких случаях — прикинуться мертвым. Лечь на живот и прикинуться мертвым, а когда он тебе перевернет (так поступают медведи), задержать дыхание. Перестать дышать. Курт перестал дышать, склонил голову вправо и посмотрел мимо сосны на поляну, где на расстоянии десяти-пятнадцати метров стоял синий «трабби», пружинивший от быстрых равномерных движений.

Trachajutsja, — подумал Курт. — Трахаются.

Надел очки и проверил номерной знак — не Ирина. Не индеец. Выдохнул. От собственного дыхания щекотало в горле, и выдох перешел в беззвучный клокочущий смех. Почтительно обойдя стороной раскачивающуюся машину, Курт двинулся дальше.

Начало немного накрапывать, но в дождь не перешло. Очевидно, над Хафелем собиралась гроза. Курт снова вышел на знакомый путь, шел размеренным шагом. Нет, он не в тайге. Здесь нет ни трудовых лагерей, ни бурых медведей, вместо этого в лесу синие «трабби», в которых трахаются люди. Это ли не прогресс, думал Курт. И это ли не прогресс, когда людей — вместо того, чтобы расстреливать — исключают из партии? Чего он ожидал? Разве забыл, с каким трудом история движется вперед? Французская революция повлекла за собой бесконечный хаос. Головы летели. Сам себя короновавший революционный генерал втянул в войну всю Европу. Той — буржуазной — революции понадобились десятилетия, чтобы достичь своих целей. Почему у социалистической революции должно быть иначе? Хрущева сместили. Когда-нибудь придет новый Хрущев. Когда-нибудь придет настоящий социализм, даже если не при его жизни, не в этот крошечный отрезок мировой истории, свидетелем которой он случайно стал и который, черт побери, он собирался использовать, по-крайней мере ту его часть, что осталась ему после десяти лет лагерей и пяти лет ссылки.

Позади что-то затарахтело — подъезжал «трабби». Курт отошел в сторону и вопреки своим обычаям поднял руку в знак приветствия. Ослепленный светом фар, он никого не разглядел, но ощутил сладкую причастность к заговору с незнакомцами в машине, которые — вполне возможно — кому-то изменяли.

Начался дождь. Пахло влагой, лесом и немного бензиновыми выхлопами из двухтактного мотора. Курт дышал глубоко, вдыхал в себя всё, принюхивался к проехавшему мимо «трабби», и сладковатый запах выхлопов вдруг показался ему похожим на запах греха. До чего же чудесно жить! Чудесно и удивительно. И как часто в такие минуты, когда он едва верил, что, и правда, жив, он тут же вспомнил о Вернере — своем большом меньшем брате, который всегда был сильней и красивей …

Но если обычно к мысли о Вернере примешивалось чувство вины, то на сей раз Курт ощутил нечто иное, новое: не гнездящееся в животе чувство вины, а чувство, обитающее выше, в груди, в горле. Это было что-то, от чего в горле стало тесно, а в груди просторно, и спустя какое-то время Курт понял, что это печаль. Она не так тяжка, как он думал. И странным образом неотделима от счастья, сливаясь с ним в большое, всеохватное чувство. Больно было не столько от смерти Вернера, сколько от его непрожитой жизни. Но одновременно он ощутил и утешение в том, что думал о Вернере, вспоминал о нем, так что брат не исчезнет совсем, пока жив он, Курт, что он — в отличие от матери, которая затыкала уши, когда речь заходила о Вернере! — сохранил брата в себе, сохранил от окончательного уничтожения, и пока дождь сбегал по его лицу, у Курта возникло представление (ненаучного характера), что он может жить за своего брата, дышать за него, вдыхать запахи, и даже — ему вспомнилась его волшебная раздвоенность — даже трахаться за него, подумал Курт, и Верины штуки явились в совершенно новом свете — трахаться за него, подумал Курт, за своего убитого брата.

Загрузка...