Как всегда по пятницам, в конце рабочей недели, он пришел домой первым. Вследствие этого именно он и нашел в почте письмо в конверте с черной рамкой, адресованное Мелитте и Маркусу Умницерам, хотя Мелитта уже три года носила фамилию Греве (она взяла фамилию Клауса, так что Маркус был единственным Умницерем в новой «семье»).
Письмо бросилось ему в глаза сразу же, так как выглядело очень благородно. Он точно не знал, уполномочен ли он открывать его, сложил пополам и засунул в задний карман брюк. Для начала нужно было сделать более срочные вещи.
Он зашвырнул грязные вещи в ванную, понесся наверх в свою комнату и распаковал звуковую плату, которую купил в компьютерном магазинчике в Котбусе. На всякий случай, тут же порвал упаковку и засунул ее в самый низ корзины для бумаг (всё, что имело отношение к компьютеру, Муть считала безмозглой тратой времени). Затем он открыл отверткой закрепленную заднюю стенку процессора, которую можно вскрывать только в случаях крайней необходимости, вставил плату в соответствующий слот, соединил с помощью кабеля (небольшое гнездо для разъема RCA) со звукоусилителем, загрузил компьютер и на пробу сыграл один уровень «Doom»: с ума сойти! Хрипение монстров было таким натуральным, что становилось страшно. Слышно было, как щелкает и перезаряжается старенькая винтовка и как с чавкающим звуком оседает сраженное чудище. Маркус добрался до следующего уровня и несколько раз проиграл там в оккупированном пещерной тварью помещении, где надо было найти ключ, нужный для дальнейшего продвижения.
Вдруг оказалось, что уже полшестого. Муть возвращалась из Берлина около шести. С тех пор как керамикой было больше не заработать, она снова начала работать психологом, в какой-то посудмедэкспертизе или как оно там называется (что-то с сумасшедшими преступниками), и Маркус хотел уйти, прежде, чем она придет. В холодильнике он нашел еду, которую нужно разогреть, но, к сожалению, рядом с плитой еще и записку с огромным списком обязательных дел, которые Муть ему поручила. Он решил не касаться еды и сделать вид, что записку не видел. Отрезал два толстых куска хлеба, положил на них сыр и, поедая бутерброд, безуспешно разыскивал в своей комнате пакетик с травкой, которую на прошлых выходных засунул куда-то в этом хаосе. Тут уже стрелка часов опасно приблизилась к шести, он слегка намазал волосы гелем и вышел из дому.
После объединения (ну или самое позднее через год-два) от Гроскриница снова начала ходить городская электричка. И сорока минут не длится поездка до центра, и двадцать — до Гропиусштадт, к Фрикелю. Странным при этом оказалось вот что: Гропиусштадт, которым Маркус когда-то издалека восхищался, оказался скорее бедненьким районом, в то время как Гроскриниц стал элитным предместьем Берлина, и дом, который Муть когда-то дешево купила за гэдэровские марки, оказался ценным приобретением. Когда сюда въехал Клаус, они его целиком отремонтировали, сделали зеленую крышу и все прибамбасы — деньги роли не играли, Клаус вдруг стал политиком и заседал в бундестаге, пастор Клаус, который в церкви Гроскриница распространял стихи под копирку, вдруг стал депутатом бундестага и фиг его знает кем еще, каждый понедельник летал в Бонн и заколачивал хорошие бабки. Муть тоже зарабатывала, купила себе серебристо-серую «ауди» — в то время, как мать Фрикеля развелась и стала безработной и вместе с Фрикелем жила в новостройке в Гропиусштадте.
Всё это не имело к Маркусу ни малейшего отношения. Лично он ничего не получил с того, что его предки вдруг оказались при деньгах. Клаус, который с недавних пор пытался играть из себя отца, придавал большое значение тому, чтобы Маркус обходился собственной стипендией, он даже что-то высчитывал с него, когда тот оставлял инструменты в саду или ломал их случайно, а Муть считала правильным всё, что говорил Клаус. Она даже ходила по воскресеньям в церковь. И очень хотела бы заставить его, Маркуса, ходить вместе с ней, чего удалось избежать, сославшись на гарантированную конституцией свободу вероисповедания. Зато почти неизбежным был последующий «семейный день»: приготовить вместе что-нибудь вкусненькое, такая фигня, или уж вообще туши свет — сходить всем вместе на выставку, если не случалось заседания семейного совета, условное обозначение для взбучки, потому что он снова не выполнил каких-то поручений или из-за свастики в его комнате, что вообще не имело отношения к нацистам, а пришло из Индии, индуизм и всё такое, но они вдруг начинали истерить.
Всё это было невероятно стрёмно, и всё же его всегда немного мучила совесть, когда он встречался с Фрикелем, казался себе избалованным и изнеженным и ощущал потребность говорить о Гроскринице гадости, с другой стороны — говорить много тоже не круто, так что подведение итогов недели получалось по большей части кратким и метким:
— Полное дерьмо, — сказал Маркус, когда в загаженном кирпичном павильоне они закурили первую сигарету с травкой.
А Фрикель в ответ:
— Насрать.
И протянул сигарету Маркусу.
Потом пришли Клинке и Цеппелин, и у Цеппелина появилась идея проткнуть шины у сраного «опеля» какого-то сраного турка, который приставал к какой-то девке из бывшего класса Цеппелина, но, во-первых, было слишком рано, а во-вторых, «опеля», к счастью, не было, так как хотя Маркус, чтобы не показаться бабой, тотчас поддакнул, идея — в-третьих — смахивала на самоубийство.
Незадолго до полуночи они пришли в «Бункер», Цеппелин знал охранника. Спустились по лестнице. Уже здесь музыка гремела. Характерный кисловатый, дымный, спертый, затхлый подвальный запах, такой тяжелый, что Маркус не мог вдохнуть, но, когда открылась стальная дверь, на его тело, словно удар огромного невидимого кулака, обрушились техно-басы, и запах исчез. Остался только саунд, и мерцающий свет, и колыхающаяся толпа, и недосягаемо далекие девочки Go-Go на колонках, которые взмахивали своими волосами и крутили своими животами, и крутили своими бедрами, и крутили своими кисками и хотели, чтобы их трахнули и никогда, никогда, никогда их не трахнут, по-крайней мере, не он, Маркус Умницер, не Фрикель из Гропиусштадта, и, пожалуй, даже не Клинке и не Цеппелин, хотя они на два года старше и на предплечьях у них крутые татушки.
Цеппелин протянул ему экстази, Маркус сразу же заплатил и запил таблетку большой бутылкой колы (он не выносил экстази вперемешку с алкоголем). Какое-то время еще постоял, покачиваясь ритмично, и посмотрел на других, досягаемых женщин, и чем больше его забирало, тем больше суперских женщин становилось на танцполе. Смущение уходило из него по капле и ушло без остатка. Он хоть и не умел танцевать, никогда не умел, но постепенно раскрепощался, на какое-то время у него случился своего рода незримый телесный контакт с маленькой, спортивной женщиной с пепельно-светлыми волосами, в поношенном топике, который постоянно соскальзывал, так что были видны ее маленькие круглые твердые титьки, он всё время таращился на них, и она подпустила его к себе. Почти не смотрела на него, но позволяла ему смотреть на себя. Он совсем офигел от этого, хотя ее титьки, при ближайшем рассмотрении, оказались такими маленькими, что она могла быть и мужиком. Потом он потерял женщину из виду, танцевал какое-то время один, пил пиво. Снова начал танцевать, занимался взглядом сексом с порванными колготками, с черными зомбированными глазами, и в какой-то момент ему стало всё равно, он вдруг счел себя невероятно сексуальным, потом какое-то время ничего не было, только музыка, которая выколачивала воздух из его легких. Потом он снова нашел пепельную блондинку со спортивными титьками, они глазами договорились выпить что-нибудь, и в какой-то момент позже, после того как каждый из них выпил по два black russians, они обжимались в коридоре справа от туалета, он исследовал реальный размер ее титек, полапал ее немного между ног, а большего от нее было не добиться.
Вдруг у кого-то обнаружился еще один пакетик с травкой. Маркус травкой выгнал из мозга разочарование. Когда они ушли, он окончательно потерял чувство времени. Он не понимал, над чем до смерти ухахатываются другие. Они целую вечность ждали поезд. Постепенно холод пробирал опустошенное танцами, накаченное наркотиком и постепенно отходящее тело, и когда в какой-то момент он проснулся на скамье, у него болело всё, голова, бедра, поясница, он едва смог войти в подъехавшую электричку, и когда проснулся в следующий раз, обнаружил себя в какой-то незнакомой хате, лежащим головой на ботинках Цеппелина. Глотка болела от сухости. И в черепушке мозг так сильно колыхался туда-сюда, что по пути в ванную он чуть не потерял равновесие.
После обеда они пошли в «Макдоналдс». Теперь их стало чуть больше. Добавились еще два футбольных фаната, друзья Цеппелина, слегка обдолбанные, которые производили слишком много шума, так что в какой-то момент их вышвырнули из «Макдоналдса», и они пошли в другой ближайший «Макдоналдс», пока около шести не поехали снова в клуб, на афтепати, где по большому счету было снова всё то же самое, как и днем раньше, разве только Маркус, сам не понял, как добрался до Гроскриница, где проснулся в своей комнате, точнее говоря, его разбудили — Муть, которая только что пришла с богослужения.
Он долго стоял под душем, принял две таблетки аспирина, забросил в корзину для грязного белья свои пахнущие кисловатым, потным, дымно-спертым шмотки, в которых спал, и появился в огромной, после ремонта вдвое увеличившейся кухне, совмещенной с гостиной, где Муть и Клаус уже готовили (то есть готовил Клаус, а ей разрешено было что-нибудь резать), и только сейчас, когда мать всучила ему две луковицы и нож, он снова вспомнил про письмо, всё еще торчавшее в заднем кармане штанов, которые теперь лежали в корзине для грязного белья.
— Я кое-что забыл, — сказал Маркус и еще раз отправился в ванную, чтобы вытащить чуть помятое письмо из брюк.
— Вот пришло, — сказал он и передал письмо Мути.
Муть отложила нож, вытерла руки о фартук, прежде чем вскрыла конверт.
— О господи, — воскликнула она.
Теперь и Клаус склонился над письмом. Муть бросила на него вопросительный взгляд, но ответа не получила. Вдруг Маркус понял, что кто-то умер.
Муть протянула ему письмо, точнее говоря, открытку, так же в черной рамке, на передней стороне которой было написано всего лишь:
Ирина Умницер
7 августа 1927 — 1 ноября 1995
Муть посмотрела на него, он не знал, чего она ждет. Он уже целую вечность не видел бабушку Ирину, и в последний раз, когда был в гостях у дедушки с бабушкой, она была пьяна в стельку и всё время рыдала и утверждала, что не рыдает, и повиснув у него на шее, всё время называла его Сашей. После этого он там больше не бывал. А теперь… Маркус посмотрел на имя, написанное на открытке и наполовину принадлежавшее и ему. Он смотрел на имя, а всё остальное на какое-то время вдруг исчезло, и его немного затошнило, но возможно из-за вчерашнего вечера.
Он отдал открытку Мути. Муть перевернула ее, села, прочла обратную сторону и сказала Клаусу:
— В пятницу похороны. На улице Гёте.
Снова вопросительно посмотрела на Клауса.
— Так вот, я не пойду туда ни в коем случае, — ответил Клаус. — Там соберутся все эти старые товарищи из СЕПГ.
— Она же не состояла в партии, — возразила Муть.
— Ты можешь пойти, — разрешил Клаус. И прозвучало еще менее убедительно, когда он добавил: — Я ничего не имею против!
За готовкой Клаус и Муть еще немного поговорили о бабушке Ирине (и о ее алкоголизме), о дедушке Курте (состоял ли он всё еще в партии) и о Вильгельме, которого Клаус совершенно не знал, но о котором говорил как о преступнике. Маркус злился, что Муть ему (как всегда) поддакивает. Он вспоминал, складывая одноцветные зеленые салфетки и ставя на стол зеленые свечи, о том, как они тогда шли на день рождения Вильгельма и как Муть сказала Клаусу, что идет на день рождения своей матери, и если он теперь и молчал, то только потому, что не хотел опозорить Муть перед Клаусом.
За едой Клаус снова действовал на нервы политикой, точнее говоря, короткими историями, которыми хотел показать свою важность. Но кого интересует, что Гельмут Коль на прошлой неделе сказал за обедом, или что в ресторане бундестага украли ложки? Маркус не прислушивался, он вдруг страшно проголодался. Ели свиное филе с кнедлями из шпината, но свиное филе было начинено рокфором, и Маркус демонстративно выковырял рокфор, а Клаус разозлился, по нему это было заметно. Но промолчал.
И тут вдруг объявили о «семейном совете».
Выяснилось, что из Telekom снова пришло письмо. Как обычно — пропуски, плохие оценки, но постепенно обстановка накалялась.
— Дело не в том, что я раздобыл тебе практику с обучением, — сказал Клаус, но, конечно же, думал Маркус, дело именно в этом.
Он терпел эту обычную проповедь — жизнь, профессия, и если ты сейчас не… И тут ему нужно было «выразить свое мнение».
— Это всё равно кидалово, — ответил Маркус. — В начале Telekom обещает, что тебя возьмут на работу, а потом вдруг говорят: «Только одного!»
Клаус снова: ты можешь подать документы куда угодно, и если добьешься успехов и так далее, а Маркус спрашивал себя, каких таких успехов, собственно, добился Клаус. Он что — учился на депутата? И был ли Клаус в состоянии решить задачи по математике из ПТУ, синус, косинус, вряд ли! Тут он зевнул, просто так — еда, две последние ночи, не как обычно, против Клауса, но Муть вдруг сказала, чтобы он прикрывал рот рукой (как будто всё дело было в руке у рта), и что ему надо быть благодарным, что Клаус раздобыл ему эту практику с обучением бла-бла-бла.
— Я его об этом не просил, — возразил Маркус.
Это была чистейшая правда — он никогда не просил Клауса раздобыть ему место с обучением на электрика-связиста (он вообще-то очень хотел ухаживать за животными, а если не получится, из-за отсутствия свободных учебных мест, он стал бы поваром, в этой профессии были свободные места, но нет — электрик-связист).
Но лучше было промолчать. «Скажи правду!» Но когда он и в самом деле начал говорить правду, Муть начала орать, точнее говоря, пыталась орать своим голосом, который никогда не выходил из нее по-настоящему, и после того как она какое-то время поорала (содержание неинтересно), перевела дух и переигранным жестом швырнула маленький пластиковый пакетик на стол:
Доза. Травка. Вещество, которое, по убеждению Маркуса, было в тысячу раз безопаснее алкоголя, не причина для волнений, но — Муть разошлась. Муть ужасно разошлась. Да, он обещал не курить больше травку (а что ему оставалось). Но одно только наличие пакетика не говорит о том, что он и правда курил. Найденный пакетик доказывает, скорее, обратное, нашелся Маркус. Но логика сейчас помогала мало.
— Хватит, — сказала Муть. — Вот где мне это уже! Понимаешь, вот где! — Она подвела руку к самому носу.
И тут снова голос пастора:
— Если ты сейчас же не образумишься, Маркус, то мы когда-нибудь будем вынуждены…
— О господи, — протянул Маркус.
— Слушай! — заорала Муть.
— Он не имеет права говорить мне что-нибудь, мудак этот, — заорал в ответ Маркус.
И наконец заорал мудак:
— Вон, — заорал мудак, — вон!
Маркус собрал свои вещи и поехал в Котбус.
Вечер воскресенья он провел один перед телевизором в квартире, которую делил с другими ребятами, переключался с «Белые люди не умеют прыгать» на тупой «Место преступления» и в итоге оказался на канале про секс с девятьюстами телефонными номерами, под который он подрочил.
Утром в понедельник он появился на работе без опозданий. На этой неделе его определили в отдел технического сервиса и со своим коллегой он поехал на вызовы — каналы связи, устранение помех. Коллегу звали Ральф. Ему, по меньшей мере, сорок. На улице шел дождь, холодный ноябрьский дождь, пальцы заледенели. Один раз они остановились у закусочной, и Ральф угостил его сарделькой с карри и горячим чаем. Они сидели в машине с заведенным мотором, было тепло и уютно, раздражало только то, что Ральф всё время слушал идиотскую музыку.
Во вторник вечером приехали всё остальные соседи по квартире. Они купили пару бутылок пива и рассказывали про то, каких девок подцепили на выходных. Маркуса это всё довольно быстро стало бесить, он рано лег спать, подрочил еще разок (в этот раз на пепельную блондинку со спортивными титьками).
В среду после смены он потолкался какое-то время в так называемом центре, посмотрел, как два водителя орали друг на друга из-за поврежденного кузова. Потом пошел в единственный клуб, который был открыт на неделе. Какое-то время постоял в углу и попялился на девок.
В четверг попытался немного подучить математику.
В пятницу утром сказал Ральфу, что ему надо на похороны бабушки. Ральф отвез его на вокзал.
Около одиннадцати он был на кладбище на улице Гёте. Он проходил здесь раньше с дедушкой и бабушкой, видел с улицы надгробья или стареньких бабулек с лейками, но ему никогда не приходило в голову, что это вот, по ту сторону разваливающейся стены, по ту сторону косо повисших между столбами ворот, когда-либо может иметь отношение к нему. Ему всегда казалось, что это островок вне времени, вне мира и, хотя это было кладбище, когда он пришел, его одолело сомнение, что здесь сегодня будут хоронить его бабушку. Но и в самом деле в полуразрушенном окошечке для объявлений у входа висело объявление о сегодняшних похоронах, двенадцать часов.
Хотя столбик термометра не опускался ниже нуля, было страшно холодно. Влажность повисла на ветвях, проникла всюду — в почву, воздух, а вскоре и в старую шведскую шинель, которую он купил в берлинском магазинчике, где шмотки продают на вес. Маркус стал расхаживать перед кладбищем. Магазинчик напротив заколотили досками. Только цветочная лавка была открыта, полуразваленная гэдээровская одноэтажная постройка, вокруг витрины которой всё было усеяно немудренными граффити. Маркус вошел в лавку. Здесь было тепло, но продавщица тут же спросила его, что он хочет, и какое-то время Маркус делал вид, что выбирает цветы, и он правда подумал о том, что нужно купить цветы бабушке Ирине. Но в кармане у него не было и десяти марок, и он решил, что разумнее будет зайти в соседнюю забегаловку и купить горячий напиток.
Пятьюстами метрами дальше в подвале на углу он нашел забегаловку, которая называлась «Фриденсбург». Он был единственным посетителем. Собака, старый кобель-боксер с ужасными лишаями, лежала, тихонько похрапывая, рядом со стойкой. Официант с редкими, зачесанными назад волосами и перекинутой через руку заляпанной салфеткой неторопливо, как на замедленном повторе, шаркал через зал и со словами «приятнейшего аппетита, уважаемый!» поставил перед ним поднос, на котором стояли чашка чая, рюмка рома и сахарница. Маркус вылил ром в чай и добавил две ложечки сахара, так как подозревал, что так положено делать. Напиток тут же ударил в голову, и впервые с тех пор как он узнал о смерти бабушки Ирины, его одолело что-то похожее на печаль, и он почувствовал облегчение, почти обрадовался этому. Представил себе, как они — дедушка Курт, отец и он — скоро будут стоять у могилы бабушки Ирины, безмолвная, захватывающая дух сцена. Или там полагается быть еще и пастору? С зонтиком, как в кино, который он как-то видел? А где, собственно, могила? Или сначала встречаются у входа?
Когда он — на всякий случай, чуть раньше двенадцати — снова пришел на кладбище, легкое опьянение от чая с ромом уже улетучилось. Неровно мощеная улица вдруг оказалась заставленной машинами, люди шли со всех сторон. Они несли венки и цветы. Маркус шел за ними по аллее, ведущей к небольшому зданию. Перед зданием была толкотня, как на городскую электричку в «часы пик». Помещение внутри было переполнено. Открыли боковую дверь, чтобы стоящие снаружи хоть что-то видели, а люди всё подходили и подходили, парами, группками, по одному. Маркус всматривался в лица — те ли это старые товарищи, про которых говорил Клаус — женщина с крашенными волосами, актер, которого он как-то видел по телевизору, или этот невероятно толстый человек с беспорядочно торчащими волосами… И вон тот с большой малиново-синей головой, не тот ли это тип, который тогда на дне рождения Вильгельма орал «больше демоградии»?
Поверх голов и плечей он заглянул внутрь здания. В самой глубине стоял большой черный крест. Слева и справа от него горшки с пальмами, которые даже на расстоянии выглядели ненастоящими. Перед ним стояла деревянная кафедра, обтянутая черной материей, не слишком чистой, не хватало одной кнопки и материя на этом месте растрепалась. Затем он обнаружил дедушку Курта, впереди справа, в первом ряду — седая голова, посредине которой начинала проступать лысина, а вон, справа рядом, и тот самый.
Заиграла музыка, классическая, немного квакающе, из-за плохо настроенных колонок. Толкотня улеглась. Люди опустили головы. Затем за кафедрой, обитой грязным, встала женщина, не пастор, как можно было сразу же понять, и начала речь:
Ирина, дорогая Ирина, сказала женщина, как будто она говорит бабушке Ирине, мы успеем проститься — эта мысль нас обманывает всегда… Но где же она, собственно?
Маркус вытянулся. Вон там впереди люди положили цветы и венки, огромная куча вокруг черной табуретки высотой по колено, на которой в свою очередь стояло что-то типа вазы, но — где же гроб? Тем страннее казалось ему, что женщина всё время обращалась к Ирине на «ты», как будто та сидит в зале… Ты всегда ждала гостей, в твою дверь мы стучали… И даже если это и было очень тупо, он на всякий случай проверил, может, он всё не так понял, не сидит ли бабушка Ирина просто рядом с дедушкой Куртом в первом ряду, или рядом с ним, его отцом, но, конечно же, она там не сидела. Вместо этого там сидела та телка. Он сглотнул от разочарования.
Мы называли тебя Навсикаей, сказала женщина за кафедрой… Кто такая Навсикая? Понятия не имею… женщина из античных времен, пришедшая к нам… Он осторожно огляделся — тип с малиново-синей головой понимает о чем речь?.. о военных походах, ссылке, переселении народов, эта женщина, которая делала посильной невыносимую жизнь… Голова кивала… ты была ее частью, Ирина. Ты умела… Голова снова кивнула, и — Маркус представил себе, как он вытаскивает старенькую винтовку и сносит эту тупую кивающую голову.
Затем женщина вдруг заговорила о соленьях… ты всегда была хлебосольной, сказала женщина. Сначала Маркус подумал, что ослышался. Но речь на самом деле шла о соленьях, ну или, по крайней мере, о сервировке стола: твой стол всегда был как скатерть-самобранка, сказала женщина, и затем ввернула снова: твой стол, приглашающий гостей присесть, пообщаться.
Пауза.
Знаешь ли ты, как бесценно это было?
Пауза.
Сказали ли мы тебе это?
Раньше, он вспомнил, намного раньше бабушка делала пельмени и ему разрешали помогать. Он помнил и сегодня, как это делается: как делают тесто, как раскатывают его колбаской. Как от колбаски отрезают подушечки и смачивают их в муке (чтобы не липли), но муки не слишком много (чтобы можно было лепить дальше), раскатывали лепешечки величиной почти с ладонь. А затем самое трудное … И пока сквозь открытую боковую дверь тонкий голос непасторши вылетал мимо него под открытое небо, его вдруг перенесло на какое-то мгновение на кухню бабушки Ирины, он ощутил неповторимый запах теста и лука, и сырого фарша, и его большой и указательный палец с точностью вспомнили весь этот процесс защипывания: чайная ложечка фарша на каждую лепешечку, лепешечку сложить полумесяцем, сжать по краям и потом сложить оба конца вместе и вжать друг в друга, так что получается своего рода шапочка… Жапочка, как говорила бабушка Ирина, ей можно было сто раз проговаривать слово, она всё равно произносила его неправильно, и хотя Фрикель ни разу при этом не присутствовал, ему всё равно было немного стыдно, что его бабушка так «по-русски» говорит на немецком.
Ты уже не присядешь с нами, услышал он голос непасторши. На мгновение в горле застрял комок, возможно, потому что он вспомнил старый потертый кухонный стул, на котором стоял на коленках за лепкой пельменей. Потом услышал, как кто-то рыдает рядом с ним и снова оказался в настоящем.
Увидел пластиковую пальму.
Увидел кафедру, неряшливо обтянутую черной материей.
Ощутил свои замерзшие до боли ноги.
И нам нужно это вынести, сказала непасторша.
Она сделала паузу.
Час настал.
Рыдания усилились. И малиново-синяя голова утерла слезу. Но чем больше вокруг него рыдали, тем меньше он сам что-то чувствовал.
Нам нужно прощаться.
Пауза.
Прими нашу благодарность.
Снова заиграла квакающая музыка. Вдруг откуда-то — откуда только? — вынырнул человечек, выглядевший как съежившаяся рыбина в допотопной униформе железнодорожного служащего. На голове у него была фуражка железнодорожника, с застегнутым под подбородком ремешком. Человечек взял это нечто-типа-вазы с постамента и понес, держа перед собой как торт или как кубок, очень медленно, а за человечком пошли все люди — первыми его отец и дедушка Курт. Те, кто стояли у двери, теперь сами по себе выстроились в живой коридор, и он, Маркус, неожиданно оказался впереди этого живого коридора. Он мог бы коснуться своего отца. Да, он почти коснулся его! Но отец прошел мимо него, не заметив.
Маркус остался стоять у выхода, смотрел вслед растягивающейся процессии. Она двигалась вдоль аллеи, свернула вправо, свернула еще раз вправо, когда последние скрылись за поворотом и двинулась затем, под предводительством человечка с фуражкой железнодорожного служащего, снова в противоположном направлении, назад, пока человечек не остановился. Здесь газон был свежевскопан, широкая полоса, как грядка с овощами, разделенная на более мелкие грядки. На первой уже лежали цветы, а там, где цветы заканчивались, в земле была дыра, такого размера, что это нечто-типа-вазы как раз в нее входило, и в тот момент, когда человечек наклонился, чтобы опустить в дыру это самое нечто-типа-вазы, Маркус понял две вещи:
Во-первых, он понял, почему человечек носит свою фуражку застегнутой на ремешок под подбородком.
Во-вторых, он понял, что вот это, нечто-типа-вазы, и было его бабушкой Ириной.
На обратном пути начался дождь. Его старая солдатская шинель потяжелела. Прошла вечность, пока его ноги согрелись.