Идти было собственно недалеко, но Надежда Ивановна, шедшая рядом с ним, передвигалась на своих больных ногах так медленно, что ему казалось, будто дом матери недосягаем. Курту казалось, что он идет на месте. Его тяга к движению росла с каждым шагом. Великолепная погода стала для него невыносимой. Холодок в животе усиливался. Теперь он злился, что просто не затворил за собой дверь и не ушел гулять в лес, чтобы погулять час-другой умеренным шагом среди деревьев.
Разговаривать с Ириной не имело смысла. Она сидела наверху в своей комнате и слушала Высоцкого. Тот громыхал на весь дом. Курту всё еще казалось, что он слышит это проникающее сквозь двери и окна рычание. Как будто кто-то пытался спасти рычанием свою жизнь. Музыка несчастья, подумал Курт. Музыка — если это можно назвать музыкой — служащая Ирине для того чтобы погрузиться в несчастье. Вот что Курту и не нравилось — это стремление погрузиться в несчастье, которое Ирина, годами знать не хотевшая ничего о своих русских корнях, объясняла своей «руузкой душшой».
К этому добавился алкоголь — материя, к которой «руузкая душша», казалось, и без того была более чем склонной. Хотя Ирина и раньше пила больше, чем он, но это всегда было своего рода «совместное» распитие. То, что она скрылась в своей комнате и, слушая Высоцкого, напивалась в полном одиночестве, было чем-то новеньким. Конечно же, она не была алкоголичкой — иногда она не пила днями или даже неделями. И всё же это беспокоило Курта, когда он думал о той едва контролируемой цепной реакции, которую в ней мог вызвать один единственный бокал коньяка.
В этом одном-единственном бокале коньяка — после новости о Сашином побеге — Курт не мог ей отказать. Но едва она выпила этот один-единственный бокал коньяка, она моментально потребовала второй (и последний). После этого она начала ругаться, грязно, на Катрин, которую она (возможно, не без основания) подозревала в том, что та подбила Сашу на побег. Третий коньяк она налила себе сама и чуть ли не руки распустила, когда Курт хотел отнять у нее бутылку. Лишним было, когда Курт, дабы утешить ее в отчаянии, аккуратно напомнил ей, что и она, так как ей уже за шестьдесят, будучи в пенсионном возрасте, имела право навещать своего сына на Западе[44], и ее ярость обернулась против него, Курта, так как он смел про нее подумать, что она перешагнет порог дома этой женщины, и в конце концов — после четвертого коньяка — даже против Саши, которого она никогда ни в чем не упрекала: «Сын предал меня» — такая формулировка, в которой отразилось ее разочарование, и даже если Курт и ощутил легкое удовлетворение, оттого что и Саше наконец-то досталось, он тем не менее мужественно возразил и попытался защитить, по крайней мере, одну простую правду от уничтожительных и даже для их отношений чересчур иррациональных нападок Ирины, что, мол, побег Саши не направлен против нее лично! После этого Ирина с остатками коньяка в бутылке и со странной угрозой завести собаку, скрылась в своей комнате, а Курт пожарил себе картошку.
То есть попытался пожарить картошку. Нарезанные дольки картофеля самым дурацким образом пригорали на сковороде и при переворачивании ломались, так что кусочки, прилипшие к дну, спустя какое-то время начали чадить. Чтобы всё это спасти, он добавил два яйца. «Катастрофа с яйцом», так он назвал свое блюдо. Таким же оно было и на вкус.
Почему интересно Ирина никогда не жарила картошку? С глазуньей. Его любимое блюдо с детства. Для нее слишком примитивно? И почему, спрашивал себя Курт, имея достаточно времени, чтобы обогнуть красноклопов на булыжном нойендорфском тротуаре, почему, интересно, не поддаваясь на все поучения, вот уже тридцать лет она упорно удваивала гласные и согласные в неположенных местах, меняла глухие и звонкие согласные: «руузкая душша»…
— Он хотел на мне жениться, — вдруг сказала Надежда Ивановна.
Курт не сразу понял, говорит ли она с ним или сама с собой. Выяснилось, что та имела ввиду отца Ирины, которого Ирина (видев его только один раз в жизни и то издалека), считала цыганом. Что Надежда Ивановна в свою очередь оспаривала. Надежным источником не была ни та, ни другая. Ирина была склонна воспринимать мир таким, каким хотела его видеть, в то время как у Надежды Ивановны, можно сказать неграмотной, было крайне фрагментарное представление о событиях, которые происходили вокруг нее — коллективизация, гражданская война, революция. Курту требовались усилия, чтобы систематизировать ее рассказы, сверяясь с надежными ориентирами. И то, что сейчас, когда они шагали на день рождения Вильгельма, Надежда Ивановна начала рассказывать о городе, в который переехала, даже сбило его с толку на какой-то миг:
— В какой же это город? — спросил он.
Она, на самом деле, имела в виду Славу.
Курт вспомнил этот «город»: улицы, покрытые щебенкой, дощатые заборы выше человеческого роста слева и справа, за которыми стояли, пригнувшись к земле, покосившиеся одноэтажные брусчатые домишки. Поселок менее чем с девятью тысячами жителей, невысоко выстроенный меж болот, глухомань, подумал Курт. Нет, пожалуй, другого места, которое было бы грязнее, уродливее, бесхознее, чем это проклятое гнездышко, в котором он — по окончании срока заключения — провел еще семь лет в качестве так называемого «сосланного навечно». И всё же, несмотря на то что его одолевала (кстати, достаточно регулярно — раз в месяц) истерика, когда он осознавал, как уходит время, а перспективы когда-либо начать нормальную жизнь так и не появлялось, несмотря на это он должен был признать, что даже в этом болоте было что-то хорошее.
Например, первый суп, который Ирина сварила для него — гороховый суп из пакетика, точнее из коробки (свежего гороха тогда не было). Какое лакомство! И пусть даже позже Ирина привезла из Славы такую же коробку, и суп оказался едва ли съедобным…
Или купание в реке по утрам.
Или белые ночи, когда они вместе сидели до восхода солнца у костра и постепенно терялись во времени… Сосланными навечно были они все — собрание вечностей. Сколько же радости таило в себе отчаяние.
Или первые фото, которые они сделали с Ириной. Фотоаппарат им привез из Свердловска Собакин, проявитель намешали из поташа и, как там называлась та штука, сульфита натрия, и чтобы соотношение было точным, они соорудили безмен с несколькими копеечными монетками в качестве гирек, и Курт, который при слове «первые фотографии» прежде всего подумал об определенных первых фотографиях, о первых, как это сказать, не предназначенных для общественности фотографиях, вспомнил сейчас, шагая под руку с Надеждой Ивановной на день рождения Вильгельма, как на бумаге, плавающей в растворе, начали выступать контуры, сначала медленно, едва различимо, так что с трудом можно было понять, где верх и низ, пока на темнеющем заднем фоне неожиданно — белым и властным — не проявились бедра Ирины, и так возбуждающ был он, этот момент, что они забыли, что бумагу надо положить в ванночку с фиксатором, и набросились друг на друга стоя в своей импровизированной фотолаборатории… Жаль, что перед выездом из СССР им пришлось уничтожить те снимки.
С другой стороны, кто знает, может, они походили бы на тот суп из пакетика после десяти лет лагерей. Ну и кроме того, Ирина ничего больше о таких вещах (как она с недавних пор стала называть это) не хотела знать. Да, она даже стала считать всё, что когда-то ощущала эротичным и возбуждающим, всё более отталкивающим и низменным — своего рода ретроспективное очернительство. Это тоже ее «руузкая душша»? Или это операция по удалению яичников? Как бы то ни было, жить с Ириной вдруг стало сложно. И то обстоятельство, что Саша оказался на Западе, вряд ли что-то упростит.
Интересно, что сказать Шарлотте и Вильгельму?
Дом постепенно приближался. Уже виднелась, высоко меж осенних крон деревьев, башенная комнатка с ее полукруглыми окнами и карнизами. Там он когда-то напечатал свою диссертацию, и даже если башня по большому счету была верхом ужаснейшей безвкусицы (весь дом представлял собой ужасное эклектичное строение — нацистский нувориш в последние дни войны воплотил в нем свою мечту), Курт не мог отрицать того, что всегда любил эту башенную комнатку. Здесь началась его вторая — или третья? — жизнь, и он любил вспоминать тишину над Нойендорфом, когда в полседьмого утра он открывал окно, ставил свою печатную машинку… освежающий воздух, желтые листья в окне, хотя не могла же быть всё время осень, но — вместо того чтобы размышлять о том, почему платаны в его воспоминаниях всегда были желтыми, ему лучше подумать, как отвечать на вопросы, которые ему сейчас зададут.
Хотя, собственно, думать не о чем. Какой смысл в том, чтобы сегодня, в день рождения Вильгельма, спровоцировать скандал: для чего? Кому это пойдет на пользу? Вильгельм — старый закостенелый идиот и, собственно, думал Курт, он заслужил правду, в качестве наказания за свою закостенелость. Собственно, думал он в то время, как между пятнистых стволов деревьев показался серый фасад, массивная дверь, зарешеченные маленькие окна прихожей, которые окончательно превращали дом в крепость, собственно, нужно было бы ему сказать, подумал Курт и попытался представить себе лицо Вильгельма: сегодня, в твой день рождения, следовало бы сказать, твой внук решил, что он по горло сыт вами, сердечно поздравляю! — подумал Курт и подавил в себе желание воспользоваться одним из идиотских дверных молоточков — его уже давно злило это «Не стучать!» Чтоб вот так сразу встречали запретом! К тому же, если бы там не висела табличка, в голову бы не пришло стучать, да, пожалуй, в голову бы не пришло даже, что идиотские львиные головы — это дверные молоточки!
Курт сделал глубокий вдох, такой глубокий, будто ему предстояло не дышать несколько часов, и нажал на звонок.
Дверь открылась, показалась физиономия: круглая тупая физиономия — пойди поищи другую такую физиономию, подумал Курт, по которому бы с первого же взгляда было ясно, кто это, а именно — функционэрр — одно из любимых ругательств Ирины. Курт попытался быстренько протиснуться мимо Шлингера, но Шлингер, завладев его рукой, не хотел ее отпускать, тряс ее, кивал Курту на свой типичный манер, неприятно доверительно, и, к сожалению, Курт поймал себя на том, что пусть даже ради сокращения этой процедуры, кивнул в ответ.
— Пожалуйста, подождите товарищ Повиляйт, — крикнул Шлингер ему вслед.
Курт не думал ждать товарища Повиляйт, но товарищ Повиляйт уже сама прицокала, прежде чем Надежда Ивановна успела избавиться от пальто, проворная как паук, который поджидает свою жертву.
— Вот так да, а где же Ирина?
— Ирина заболела, — солгал Курт.
— Заболела? Что с ней? — поинтересовалась Шарлотта.
— Ей стало плохо, — объяснил Курт.
— А Александр? Только не говори, что и Александру стало плохо!
— Мама, мне очень жаль, — начал Курт.
Но Шарлотта прервала его.
— Значит так, дорогие мои, как вы себе это представляете? Что мне сказать Вильгельму? Ему сегодня девяносто!
— Послушай, мама…
— Да, прости, — сказала Шарлотта, — прости… Но я тут медленно с ума схожу. Я скоро этого не вынесу!
Она застонала, напустила на себя трагизма.
— Этот Юн тоже отказался, представь себе! Посылает какого-то заместителя, невероятно! Вильгельму сегодня девяносто! Ему вручают Золотой орден за заслуги перед отечеством! А этот посылает заместителя!.. Где твои цветы?
— Ах ты, черт, — выругался Курт. — Забыл дома.
— Ну да ладно, тогда возьми пару других, — предложила Шарлотта. — Тут полно этого добра.
Курт посмотрел на гардеробную нишу, в сумерках которой смутно белели бесчисленные букеты, в то время как голос матери доносился как бы издалека…
— … и, пожалуйста, Курт, когда войдешь, ни слова о каких-либо событиях. Ты знаешь — Венгрия, Прага… И ничего про Советский Союз.
— И ничего про Польшу, — продолжил Курт.
— Вот именно, — подтвердила Шарлотта.
— И ничего про Вселенную, и ничего про Луну, — завершил Курт.
— Курт, я прошу тебя, он… — Шарлотта многозначительно закатила глаза. — Он сдал в последнее время.
— Я тоже сдал в последнее время, — сообщил Курт.
И решил не брать цветы.
Но когда он вошел в комнату, Вильгельм, как обычно, сидел в своем кресле, выглядел обычно и вел себя так же. Уже много лет он имел обыкновение принимать поздравления сидя, что само по себе унизительно, считал Курт, и когда Вильгельм спросил его, едва он вошел в комнату, всё тем же своим властным тоном, об Александре, Курт снова ощутил огромное желание сказать правду.
— Александр заболел!
Шарлотта опередила его. Вильгельм кивнул, подозвал к себе жестом Надежду Ивановну, принял от нее поздравления. Она подарила ему банку домашних огурцов, и Вильгельм, не упускавший возможности похвастаться своими знаниями русского языка, выдал Garosch! Garosch!
Вероятно, он имел ввиду «charascho» («хорошо»), но даже этого не смог выговорить. На самом деле, Вильгельм никогда не знал русского. Так как, хотя он и любил порассказать о своих «московских годах», этих «московских лет» никогда не было. Он, правда был в Москве в 1936-м, приезжал в сопровождении его, Курта, и Вернера (оба остались там «из соображений безопасности»), чтобы — как подозревал Курт — пройти обучение в службе разведки Красной Армии. Но всё же его пребывание длилось не годы, а несколько недель. К тому же секретное учебное учреждение находилось далеко за городом, так что на самом деле Вильгельм видел Москву не больше трех раз в жизни — Garosch! Garosch!
Чтобы все это увидели, Вильгельм подозвал к себе Мэлиха, велел открыть ему банку с огурцами и съел один огурец… И даже это он умудрился сделать в своей неподражаемой заносчивой манере — та небрежность, с которой он отряхнул над банкой огурец, как он в него вгрызся, как он катал надкушенный огурец — неприятно чавкая при этом — между пальцев и рассматривал его, как будто он — последняя инстанция по оценке качества огурцов:
— Garosch, — вынес вердикт Вильгельм еще раз и, наконец-то, удостоил и Курта милости поздравить себя. Но когда Курт, преодолев брезгливость перед мокрыми от рассола пальцами, протянул свою руку, Вильгельм просто отмахнулся от него: «Овощам место на кладбище».
Овощи на кладбище? Курт всё-таки был ошеломлен: он и правда, как выразилась Шарлотта, «сдал»?
Затем он повернулся к собравшимся на день рождения. Раньше на день рождения Вильгельма, время от времени, приходили интересные люди: Франк Янко, когда-то самый молодой командующий дивизионом интербригады, или Карл Ирвиг, который всё же, вопреки Ульбрихту, хотел проложить немецкий путь к социализму. Или же Стина Шпир, актриса Брехта, которую Шарлотта и Вильгельм знали еще по эмиграции в Мексике. Но имя Янко в доме больше не упоминалось с тех пор, как он из-за каких-то мнимых махинаций отсидел в тюрьме шесть лет; Карл Ирвиг, хоть и исключенный из политбюро, но не впавший в настоящую немилость, как-то просто затерялся; Стина Шпир, которая за праздничным столом всегда рассказывала смешные, но политически ненадежные анекдоты из жизни театра, два или три года назад была окончательно выставлена Шарлоттой из дому, и таким образом всё сколь-нибудь интересные люди постепенно исчезали, пока в итоге не остались вот эти, собравшиеся сегодня: Мэлих, конечно, самый большой почитатель Вильгельма (собственно, неплохой малый, но чуть ли не трагически медлительный умом); жена Мэлиха, всё время чем-то болевшая, бывшая полицейская (блондинка и когда-то настолько симпатичная, что она, если бы не безнадежная чопорность, рассматривалась бы Куртом как вполне подходящий для его коллекции трофей); рядом с нею соседи из дома напротив, похожие друг на друга, как два мопса, чьи имена Курт, как обычно, забыл: муж был раньше завхозом в Сашиной школе, а сейчас выполнял мелкие поручения для Шарлотты и Вильгельма; о жене Курту ничего не было известно, кроме того, что у нее, как говорили, было искусственное анальное отверстие (искусственное анальное отверстие — странная идея); затем был участковый полицейский, товарищ Крюгер, которого Курт видел всегда издалека, когда тот проезжал на велосипеде; конечно же, Бунке, высокое давление, полковник государственной безопасности, который всегда — приветствую, приветствую, где же Ирина! — вел себя так, будто они бог весть какие друзья (при этом они всего лишь раз пригласили его на чай, чтобы поговорить о двух елях в его саду, которые затеняли огурцы Надежды Ивановны); Гарри Ценк тоже как-то приблудился сюда: единственный умный, да просто тертый калач (но притом и достаточно глупый, раз стал ректором так называемой нойендорфской академии); в заключение еще Гертруда Штиллер, всегда красневшая, когда встречалась с ним здесь каждый год: много лет назад Шарлотта хотела свести его с этой женщиной, причем самое постыдное во всём этом было то, что Курт и в самом деле обдумывал такую возможность, пусть и не совсем серьезно, одна из тайн Курта, настолько сокровенная, что он и сам едва помнил о ней; ну а остальных он не знал: какие-то продавщицы, ветераны партии и — господи боже мой — как же он выглядит!
— Ншульт, — пояснил Тиль.
Тильберт Вендт, с которым он состоял в Коммунистическом союзе молодежи в Берлине-Бритц — на год младше его. Курт постарался не слишком явно выдать свой ужас.
— А вообще как?
Глупый вопрос.
— Пще йдет, — ответил Тиль.
— Самое главное, мы еще живы, — утешил Курт и похлопал того по плечу, хотя был уверен, что покончил бы жизнь самоубийством, если б такое случилось с ним.
К торту с жирным сливочным кремом он бы раньше не прикоснулся. Но с тех пор как ему вырезали две трети желудка, ему можно было не опасаться и жирного крема. И кофе он сразу налил, выудил одну из тех древних, испещренных трещинами мексиканских чашек из твердой пластмассы, которые каждый год восполняли недостаток унаследованной от нациста «хорошей посуды». Шарлотта и Вильгельм получили дом со всем добром (точнее говоря, со всем, что осталось в доме после временного пребывания тут советских офицеров). Только столовые приборы с крохотной свастикой, выгравированной под инициалами, они убрали, теперь ели торты на нацистских тарелочках, но столовыми приборами, изготовленными на народном предприятии ГДР.
— Da sdrawstwujet, — произнес Бунке и поднял свою алюминиевую стопку.
И это было одним из достижений ГДР, вместе с той дрянью, что плескалась внутри, и если тридцать три года Курт отказывался пить из алюминиевых стопок коньяк или, еще хуже, гольдбранд[45], то сегодня пришлось.
— За Корбачёва, — предложил Бунке. — За берестройку в ГДР!
Тиль отказался, когда ему протянули стопку. Участковый сделал вид, что ничего не слышал. «Мопсы» сделали по глотку уже на «da sdrawstwujet». Только Мэлих поднял, осторожно оглянувшись по сторонам, свою стопку, но снова опустил, когда Гарри Ценк возразил:
— За Горбачева — да. За перестройку в ГДР — нет.
А жена Мэлиха — ее зовут Анита, как раз вспомнил Курт — оказалась и правда дурой. Настолько, что процитировала высказывание другого Курта, Курта из политбюро (Курт Хагер, которого Курт втайне называл «Курт-засранец») — из интервью, перепечатанного недавно в «НД», данного для западного журнала:
— Если сосед клеит обои, нам не надо тотчас копировать его.
Нойендорфский ветеран партии поддакнул, а Бунке неожиданно повернулся к нему, Курту:
— Курт, скажи же что-нибудь!
Вдруг все стали смотреть на него: Анита со своим заострившимся носиком, Мэлих начал кивать, прежде чем Курт успел набрать воздуху, «мопсы» с головами, склоненными под одним углом… Только Тиль, безучастный ко всему этому, настойчиво пытался отправить в свое наполовину парализованное лицо кусок торта.
— Ваше здоровье, — произнес Курт.
— Да, наше здоровье, — повторил Бунке.
Курт опрокинул эту дрянь внутрь. Прожгло, скатилось по капле медленно по пищеводу. По телу стало разливаться тепло, до того места, где несколько часов назад поселился холодок, — не в желудке. Чуть ниже…
Что это, интересно, за орган, который начинаешь ощущать, когда твой сын сбегает из республики?
Партийный орган, подумал Курт, но у него не было настроения шутить на эту тему, и он углубился, чтобы не втягиваться в дискуссию о Горбачеве, в свой торт. Бесполезно, думал он, объяснять этим людям свое мнение о Горбачеве: что Горбачев пошел недостаточно далеко… что он действует без какой-либо концепции и непоследовательно… что в его книге о перестройке нет и следа теоретического подхода…
Он по-прежнему был занят тортом, когда в комнату вошел еще один человек, которого Курт не смог сразу идентифицировать: для этого круга слишком молодая и к тому же слишком красивая женщина, которую он узнал, только когда увидел долговязого двенадцатилетнего подростка, которого та подталкивала в направлении Вильгельма… Вырядилась, посмотрите-ка на нее! Даже туфли на каблуках. Что бы это значило?
Курт смотрел, как оба подошли к креслу Вильгельма, как Мелитта наклонилась к Вильгельму, действительно невероятно короткая юбка, Маркус протянул Вильгельму рисунок, и Курт вспомнил, что Маркус и ему дарил на день рождения рисунок. Какое-то животное, черт побери, его же и в самом деле нужно повесить, подумал Курт и смотрел, как Маркус обходил всех собравшихся — хрупкий, бледный и немного смущенный, точно такой же, как Саша в этом возрасте, подумал он, и тут ему не осталось ничего другого, как прижать Маркуса к себе: просто протянуть ему руку, как всем, было недостаточно. И вдруг он ощутил желание прижать к себе и Мелитту, но он, конечно же, отогнал от себя это желание, но поздоровавшись с ней, подвинулся в сторонку, чтобы рядом можно было приставить стул для нее.
На ней были чулки в рисунок. На свою беду Курт сидел в своем кресле чуть ниже чем она, так что, размышляя, что приветливого ей сказать и глядя на ее чулки в рисунок, сбивался с мыслей. Каждый комплимент, который приходил ему на ум, неожиданно звучал так, будто он хотел исправить прежнее предубеждение, и ему понадобилось какое-то время, чтобы произнести:
— Выглядишь отлично.
— Ты тоже, — ответила Мелитта, взглянув на него большими зелеными глазами.
— Да ну, — отмахнулся Курт, — хотя, честно признаться, я был бы не против, поверить в это.
— А где Ирина? — спросила Мелитта.
— Ирина себя плохо чувствует, — сказал Курт и ждал, что Мелитта спросит теперь о Саше.
Она не спросила, но, возможно, только потому, что в этот момент в комнату вошла Шарлотта, энергично хлопая в ладоши, как воспитательница в детском саду, призывая расшумевшихся гостей к тишине — приехал Заместитель. Вручение ордена!
Курт отложил вилку и откинулся на спинку стула. Выступающий начал сухо, и даже для функционэрра слишком монотонно, зачитывать панегирик, который, за исключением небольших отклонений, был тем же самым, что всегда, когда Вильгельму вручали орден (а это в последнее время происходило чуть ли не ежегодно, очевидно, потому что тот производил впечатление, что настал его последний день рождения — даже тут он умудрился наработать определенное мастерство): боевая биография Вильгельма, из которой с годами исчезло всё, что могло бы представлять интерес, впечатляющее свидетельство тупоумия. Но было и то преимущество, что Курт теперь, когда Мелитта повернулась к докладчику, беззастенчиво мог разглядывать ее чулки. Точнее говоря, ее колготки или, еще точнее, место чуть выше края юбки, он не знал, как оно называется, где кончался рисунок; и то, что Мелитта одернула юбку, сделало всё еще интереснее, так как юбка снова начала соскальзывать, в то время как ее бедра раздвинулись с едва уловимым шорохом.
Курт почувствовал, как внизу живота что-то напряглось, и подумал, должна ли мучить его совесть в виду того обстоятельства, что речь идет о его бывшей снохе… Нет, по-настоящему красивой эта женщина не была, думал Курт, пока выступающий рассказывал, как Вильгельм нашел путь в партию рабочего класса, но, когда он видел ее такой, она ему, честно говоря, очень нравилась. Как раз в «не настолько-красивой» женщине есть свой шарм. Трудно объяснить. Возможно, чтобы это понять, нужно дожить до определенного возраста.
Его взгляд бродил по возбуждающе грубой текстуре юбки, ощупывал не слишком плотные колготки, скользил по мускулистым запястьям, запутался — когда выступающий напомнил о незабвенном ранении Вильгельма во время капповского путча — в изящных черных лямках, пересекающихся на широкой спине Мелитты, проверил эффектность помады на ее лице, отметил аккуратно выщипанные брови (и легкое покраснение, оставшееся от выщипывания), и… ему стало грустно. Неожиданно его тронул вид молодой женщины, неожиданно он увидел в ней отвергнутую; воплощение всего того, чем Саша в своей жизни пренебрег, что покинул, разрушил и что теперь — так типично для него! — оставил. Но тут Курт удивился: и то, и другое существовало в ее теле одновременно — его это и возбудило, и именно, как ему казалось, покинутость, отверженность его и возбудили, именно желанность и отвергнутое желание этой «не слишком-красавицы», именно из-за того что оно было отвергнуто, тем пышнее расцвело — как раз это и возбудило Курта и, понимая в то же время риск, которому подвергла себя женщина своим внешним видом, он по-скорому набросал небольшую теорию эротики не-слишком-красивого, разработку которой однако пока отложил.
Какое-то время чаши весов держались в равновесии — грусть и притяжение, холодок в животе и возбуждение чуть ниже, партийный орган и оппозиция, подумал Курт, но когда докладчик в длинном трескучем предложении (в котором рассказывалось о том, что Вильгельм был вторым гауляйтером берлинского Союза красных фронтовиков[46]) быстро пробежался по двадцатым годам и, последовательно умалчивая великое поражение, дошел до 1933 года, оппозиция в брюках Курта постепенно одержала верх, и когда собравшиеся торжественно застыли, когда «мопсы» почтительно склонили свои головы, когда Тиль спал (или примеривал свою посмертную маску), когда Гарри Ценк пытался зевать с закрытым ртом, а Мэлих напустил такое выражение лица, будто слышит всё это впервые, Курт уже давно находился в партийном подвале Вильгельма: антифашистское сопротивление, говорил докладчик, в то время когда Курт был вовлечен в стремительную деятельность, длинный стол для собраний послужил при этом некую роль, картинки слегка поплыли, только рисунок на колготках он видел отчетливо, точнее говоря то место, он не знал, как оно называется, нелегальность, сказал докладчик, и когда Курт спустя короткое время снова появился среди окаменевших собравшихся, оппозиция в его брюках до такой степени — героически, сказал выступающий, — окрепла, что между складок трусов стало тесно и неудобно.
В конце своей речи выступающий добавил похвал в адрес неутомимо борющегося за дело. Курт напрасно пытался одернуть под столом брюки. Только когда загремели аплодисменты, немного отпустило, в тот самый момент, когда закаменевшие собравшиеся очнулись к жизни и с неудержимым энтузиазмом начали аплодировать речи заместителя. Вероятно, думал Курт, вынужденный аплодировать вместе со всеми, никто из аплодирующих не понимал, чему он аплодирует. По большому счету в докладе не было ни слова правды, думал Курт, всё еще аплодируя, Вильгельм не был членом партии «первого часа» (но, сначала став членом НСДПГ[47], вступил в КПГ только с объединением обеих партий), не было правдой и то, что он был ранен во время капповского путча (он и правда был ранен, но не в 1920 году во время капповского путча, а в 1921-м во время так называемого Мартовского восстания[48], катастрофически ошибочного, которое, конечно же, не так хорошо вписывалось в боевую биографию). Куда хуже небольших полуправд было заведомое умалчивание героических поступков Вильгельма в двадцатые годы: тогда — и Курт еще прекрасно это помнил — Вильгельм был непоколебимым сторонником предписанной Советский Союзом политики Единого фронта[49], которая заклеймила вождей социал-демократии как «социал-фашистов» и представила их — в сравнении с нацистами — даже худшим злом. Собственно, думал Курт, продолжая аплодировать, Вильгельм был — объективно говоря — лично в ответе за то, что левые силы в двадцатые годы рассорились и за то, что фашизм в Германии в итоге одержал победу. Еще в 1932-м, вспоминал Курт, снова аплодируя (в этот раз после вручения Вильгельму Золотого ордена за заслуги перед Отечеством), еще в 1932-м Вильгельм, будучи вторым гауляйтером СКФ Берлина принял участие в организации большой совместной акции коммунистов и нацистов. И даже после не упомянутого в его биографии «прихода к власти» последних, Вильгельм всё еще защищал тезис о социал-фашизме, который официально был скорректирован только в 1935-м, чтобы уже спустя несколько лет быть превзойденным по степени глупости и непристойности дружеским договором между Советским Союзом и гитлеровской Германией: всё ложь, думал Курт, всё еще продолжая аплодировать. Двадцатые годы целиком были одной большой ложью — и тридцатые тоже. Да и «антифашистское восстание» было по большому счету не чем иным, как ложью, поскольку причина, по которой Вильгельм не рассказывал про это время, была не в том или не только в том, что тот был безнадежным хвастуном и создателем тайн на пустом месте, но в том, что история антифашистского восстания была не чем иным (и на фоне советской политики не могла быть не чем иным!), как историей неудачи, братоубийства, ошибочных оценок и предательства — со стороны «великого кормчего», за которого они на нелегальном положении рисковали своими головами. Когда Курт в конце концов закончил аплодировать, чуть раньше, чем все остальные, от оппозиции не осталось и следа, только странное ощущение… в брюках.
В первые секунды, когда их пригласили к буфету с холодными закусками, он даже помедлил, опасаясь, что на его брюках могло проступить пятно (что при ближайшем рассмотрении не подтвердилось), но тут же осталась сидеть и Мелитта, и Курт, предположив, что сидеть она осталась, чтобы спросить у него про Сашу, тоже остался сидеть. Но она не спрашивала. И прежде чем Курт принял какое-либо решение, вернулся Бунке с тарелкой, нагруженной доверху, и сразу же подошли Гарри Ценк и Анита, и снова завязался разговор о Горбачеве:
— Мы должны скасать нашему населенью правду, — требовал Бунке.
А Курт, наверное, разозлившись на то, что Мелитта одобрительно кивнула, в этот раз вмешался-таки:
— А кто определяет, что есть правда?
Бунке посмотрел на него ошарашенно.
— Кто это определяет, — спросил Курт. — Мы это определим? Или Горбачев? Или кто?
— Точно, — поддержал Ценк. — Правда всегда партийна.
— Нет, — возразил Курт и разозлился, что его до такой степени неправильно поняли.
Правда, сказал он или хотел сказать — предложение, которое он собирался сформулировать, звучало примерно так: правда — это не то, чем обладает партия и раздает народу как своего рода милостыню (за чем, предположительно, могли бы последовать некоторые принципиальные размышления по так называемому демократическому централизму, структурам власти реального социализма и роли партии в советской системе), но до этого не дошло, так как внимание от него уже давно перенеслось куда-то наискосок слева за его спиной, к тому углу, где в своем кресле сидел Вильгельм и — невозможно в это поверить — пел.
Сначала Курту показалось, что это бормотание. Ему понадобилось время, чтобы идентифицировать раздававшиеся звуки как пение, и только когда «мопсы» начали кивать головой в такт, а Мэлих подпевать, перевирая слова (точнее говоря, не будучи в точности уверенным, можно ли подпевать ту строчку про Сталина), он понял, что именно пел Вильгельм: ну нет, глупее не придумать. Даже не глупо, подумал Курт, а преступно. В принципе, думал он, это самая короткая формулировка для всего этого убожества. Тут скрыто оправдание всего зла, совершенного во имя «дела», уничтожения миллионов невинных, на чьих костях был построен так называемый социализм — знаменитый гимн партии, сочинить который не постыдился какой-нибудь поэтишка (Бехер или Фюрнберг?): «Партия, партия, она всегда права…»
Что я здесь делаю, подумал Курт, у него руки сводило судорогой при виде того, как собравшиеся снова разражаются аплодисментами, как лицо Аниты расплывается в практически блаженной улыбке, как Мэлих — или ему показалось? — вытирает слезы с глаз. Как Ценк довольно кивает головой, словно получив одобрение по месту службы. И Бунке аплодировал, будто смеялся над отличной шуткой. И «мопсы», смотря друг на друга, кивали головами в такт.
Только Мелитта не аплодировала или хлопнула лишь пару раз, для виду, ладони сомкнуты, и бросила на Курта многозначительный взгляд, который он встретил удивленно поднятыми бровями. Сейчас он уже надеялся, что она спросит у него про Сашу, но прежде чем они смогли продолжить разговор, снова раздались какие-то звуки, в этот раз справа, и снова, поскольку это было настолько невероятно, Курту понадобилось время, чтобы распознать в звуках пение — Надежда Ивановна! Песенка о козлике, которую она всегда пела Саше, когда тот был маленьким, монотонный напев с неприлично большим количеством куплетов. Но легкий стыд, который чуть не охватил Курта, оказалось, не имел ни малейшей причины, так как, конечно же, все сделали вид, что в восторге от русской babuschka, спешили наперегонки доказать свою близость к социалистическому братскому народу; уже на второй строфе гости по своей глупости начали еще и подпевать, и в одно мгновение воцарилось настроение как на конференции делегатов ССНМ[50] (хотя Курт, честно признаться, никогда не был ни на одной конференции ССНМ), и так как в припеве песни каждая строчка начиналась с wot kak, wot kak — «вот как, вот как!» — гости подумали, что это русская застольная песня и рычали хором: wodka, wodka и даже начали на wodka, wodka ритмично хлопать в ладоши, и в заключение соседка по столу справа (какая-то нойендорфская ветеранша партии) попыталась, раскачиваясь под песню, подцепить его за локоть, что окончательно заставило Курта окаменеть. Он так и сидел каменным истуканом посреди этого праздничного сборища. Все начали вдруг раскачиваться под песню. Головы, словно отсеченные от тел, качались вверх-вниз — голова блондинки Аниты, череп Мэлиха с порослью черных волос, сине-красный шарик Бунке, который в любой момент — вот-вот! — грозил лопнуть.
— Я думаю, — сказал Курт, когда пропели про волков, когда они наконец-то съели козлика, когда от него остались рожки да ножки, — я думаю, надо сказать тебе, что Саша на Западе.
— Хм, — произнесла Мелитта.
— Вот как, да, — сказал Курт.
Он ждал большего, но Мелитта молчала, и Курт не знал, что делать дальше. На мгновение ему показалось, что Мелитта не поняла того, что он ей сообщил. Не отрывая взгляда от кофейной чашки, ее кофейной чашки, нацистской, на краю четко был виден отпечаток губной помады, он продолжил:
— Не знаю, что теперь будет с алиментами, но до тех пор, пока Саша не сможет платить, я, само собой, беру это на себя.
И тут что-то затрещало в соседнем помещении. Курт видел, как люди встали и побежали в ту сторону, только Маркус шел против толпы и спросил, что случилось.
— Мы уходим, — сказала Мелитта.
— Почему? — закапризничал Маркус.
— Я тебе на улице объясню, — продолжила Мелитта.
Маркус, надувшись, взял чучело легуана с полки.
— Мне его Вильгельм подарил, — пояснил он Курту.
— Очень мило со стороны Вильгельма, — ответил Курт и чересчур усердно пожал руку, которую Маркус ему протянул.
Затем он хотел подать руку Мелитте, но — она обняла его. От удивления Курт не сразу пришел в себя. Подбородком столкнулся со лбом Мелитты. В его руках, не решившихся обнять по-настоящему, ее туловище ощущалось как кусок дерева.
Курт налил себе еще гольдбранда и пошел в другую комнату. Попутно отметил, что буфет с холодными закусками рухнул. Он остановился невдалеке и смотрел на суматоху, которая образовалась вокруг рухнувшего стола.
На нижней губе он чувствовал отпечаток лба Мелитты.
Гольдбранд пах ужасающе.
Он опрокинул в себя остатки, поставил стопку на ближайшую полку. Затем его ноги пришли в движение, понесли его из комнаты, пересекли прихожую и вышли, пройдя сквозь небольшую веранду, на открытый воздух.
Он слегка торопился, как будто в последний момент кто-то мог его окликнуть. Когда у него появилось ощущение, что он вне досягаемости, в голове взорвалась кощунственная радость. Курт призвал себя к сдержанности. Обуздал радость. Дал ей улетучиться маленькими порциями.
Только через триста метров он вспомнил, что забыл Надежду Ивановну. Его шаг замедлился, ему даже пришла мысль повернуть назад, но — с какой стати? Она и без него найдет дорогу домой …. Курт снова тронулся дальше. Прошел по Фуксбау. Добрался до дома номер семь, где Ирина, скорее всего, лежала пьяной на диване…
Миновал номер семь.
Дошел до конца улицы, свернул на Зеевег. Прошел по Зеевегу, где дома тем проще, чем дальше удаляешься от озера. Улица Гейне окончательно вывела из квартала вилл и завела в бывший квартал ткачей, самый старый в Нойендорфе. Здесь дома были такими низкими, что рукой можно было достать водосточный желоб. Курт следовал изгибам коротких, мощеных булыжником улиц — где из распахнутых окон пахло кухней и алкоголем, — носивших имена Клопштока, Уланда и Лессинга[51]. Длиннее была улица Гёте, которая вела мимо кладбища к улице Карла Либкнехта, а та, в свою очередь, была длиннее улицы Гёте. У нойендорфской ратуши Курт мог бы дождаться трамвая — он слышал, как тот варварски визжа поворачивает направо, но пошагал дальше. Добрался до значительно более длинной улицы Фридриха Энгельса, соединяющей Нойендорф с городом, и пересек, как раз когда трамвай с грохотом обогнал его, опасную часть дороги, где постоянно происходили аварии и в конце которой, над стеной железнодорожного депо, с колючей проволокой сверху, уже годами (или десятилетиями?) изгибался блекло-красный транспарант с лозунгом «Социализм победит!»
Листва шелестела под ногами, когда он вышагивал мимо железнодорожного депо. Он перешел по так называемому Длинному мосту, пересек железнодорожное полотно, повернул у гостиницы «Interhotel» и перешел по улице Вильгельма Кюца на Ленин-аллее, самую длинную и, конечно же, самую красивую улицу Потсдама. Он шел по ней два-три километра в сторону пригородов. Улица, казалось, становилась всё темнее. Там, где не светил практически ни один фонарь, он свернул направо.
Гартенштрассе. Второй дом слева. Курт дважды коротко позвонил и подождал, пока на втором этаже не открылось окно.
— Это я, — сказал он.
Тогда в прихожей зажегся свет, на лестнице послышались шаги. В старом замке заскрипел ключ.
— Вот так сюрприз, — удивилась Вера.
Час спустя Курт лежал на спине в Вериной постели, всё в той же позе, в которой Вера, как он говорил, «позаботилась о нем в устной форме», и вдыхал разносящийся по квартире дух жареного шпика, который ни с чем не перепутаешь. Чувствовал он облегчение, смешанное с разочарованием, хотя не был уверен, что это не обычное посткоитальное отрезвление. Приходилось признать, что вышло не совсем так, как он ожидал — спальня Веры (он был здесь последний раз три года назад) казалась ему еще более запущенной и затхлой чем в воспоминаниях. Свет ночника был слишком ярким и высвечивал самым невыгодным образом голубые венки на ее — у него всё еще не было другого слова для них — штуках. Но больше всего ему мешали складки, которые образовались на лбу от напряжения, пока она «заботилась» о нем. Неожиданно ему стало неприятно, что он занимается этим со старухой, и от этого неприятного чувства он смог отвлечься только тем, что охватил ее голову своими руками и — чуточку грубовато — принудил ее к нужным ему глубине и ритму.
Когда после она лежала, прижавшись горячим лицом к его животу, и он чувствовал ее дыхание на волосах на лобке, ему стало немного не по себе от этого легкого насилия. Он долго гладил спину Веры и думал о ее загадочной, длящейся годами готовности быть при случае в его распоряжении. «Жареная картошка», вспомнил он, почему по-немецки такую связь называют «отношениями жареной картошки»? Сбитый с толку Курт понял, что не может ответить на этот простой вопрос, и, наверное, именно это, не только голод, но и желание придать смысл этому странному выражению, навело его на просьбу:
— Можешь пожарить мне картошку?
— Конечно, — ответила Вера, встала и пошла на кухню.
Теперь пахло жареным картофелем — запах детства. Курт закрыл глаза и через долю секунды запах перенес его в прошлое, в спальню родителей, где он (хотя это было запрещено) спрятался под одеялом. Ему казалось, он слышит голос матери:
— Курт, ты идешь?
Он открыл глаза. С секунду удивлялся тем странным обстоятельствам, в которых оказался спустя семьдесят лет. Сел на край кровати. Надел трусы. Надел черный, не слишком свежий носок на левую ногу. И вдруг понял, как раз в тот самый момент, когда рассеянно искал второй, правый носок, что его время пришло.
Нечего больше опасаться. Не было ни одной причины, чтобы тратить время на неважное — рецензии для «Журнала для историков», статьи для «НД» по поводу какого-нибудь исторического юбилея… и даже от работы над сборником статей, которая — так как в нем должны были быть тексты с Востока и Запада — была связана с крайне привлекательной конференцией в Саарбрюккене, он лучше откажется — лучше всего по состоянию здоровья — и завтра же утром сядет за письменный стол и станет записывать свои воспоминания и начнет (он сразу же осознал это) с того августовского дня 1936-го, когда он стоял рядом с Вернером на палубе корабля и смотрел, как в утреннем тумане тает маяк в Варнемюнде.
— Ты идешь? — позвала Вера.
— Да, — отозвался Курт.
Его немного знобило на влажном воздухе… И он чувствовал пластырь, которым приклеил на внутреннюю сторону правого бедра сложенное тонким слоем разрешение на въезд в СССР.