Она уж и не помнила, сколько времени просидела на своей кровати вот так, скрестив ноги, сложа руки, как будто это и не ее руки. Она уже не плакала. Слезы высохли, и соль от них чуть пощипывала щеки.
Свет на улице был очень ярким, таким ярким, что когда она глянула в окно, глазам стало больно. Березки переливались желтым. Теплая осень в этом году, для урожая хорошо, подумала Надежда Ивановна. В Славе сейчас картошку копают, уже первые костры задымились, ботву жгут. Вот как только ботву начинают жечь, так значит и пришло бесповоротно это время, когда дни на убыль идут.
Надежда Иванова высморкалась и взяла в руки вязание, которое отложила на подушку сегодня утром, носки для Саши, но теперь она их Курту довяжет, один-то носок готов уже, а на другом она уже за пятку принялась, в носках она толк знала, много их навязала, самые первые были крохотными как кукольные, тридцать лет с тех пор минуло, но запах его волос на затылочке всё еще стоял перед ней, только о нем подумаешь, как он сидел у нее на коленках, и они играли в мальчик-с-пальчик, часами играли, или она ему что-нибудь напевала, песенку про козлика, который не слушался бабушку, он мог слушать бесконечно, забудет он ее, мальчик-то, хотя в свои два года он знал ее почти наизусть, но всё спрашивал и спрашивал: «ну почему-у-у, почему-у-у только рожки да ножки», не ожидая ответа спрашивал, рожки да ножки, да ничего не поделаешь, может он и открыточку напишет, хотя у него наверняка и более важные дела есть там, сначала же пообвыкнуть надо, Америка, она про нее знала, из телевизора, другой канал, два раза надо щелкнуть, честно говоря, она смотрела чаще другой канал, на Брежнева она досыта нагляделась, а этот как-то поинтереснее был, Америка, хотя у нее не всегда духа хватало глядеть на то, что показывали, только бы он там в грехи тяжкие не пустился, подумалось Надежде Ивановне, или, может, по телевизору показывают одно, а в жизни всё так же как и здесь, можно же вон прям посмотреть на заграницу, или это еще была Германия — там, по ту сторону озера, или Германия была Америкой, то есть частью Америки, то есть частью той Германии, которая была частью Америки — с ума тут сойдешь с этой неразберихой, и к чему это всё, если, в конце концов, везде одно и то же, как говорила Ира, только что там всё можно купить, говорила Ира, в другой Германии, которая была Америкой, но понять она этого не понимала — на площади, где останавливался троллейбус, там, где была Сашина школа, там тоже можно было всё купить, без ограничений, сколько унесешь, молоко там можно было купить, в пакетах, в Славе ей никто не верил, только вот, может, оттого что оно было в пакетах или оттого, что коровы были государственные и доили их аппаратами, не скисало оно, молоко-то, если его в тепле оставить отстояться, портилось оно, молоко, от государственных коров, а вот своя коровка, она и есть своя коровка в сарайке, простокваша с сахарком, он ее всегда любил, творожок опять же, и маслице было — всё, что нужно.
Для пятки петли надо было разделить на три части, но она никогда не подсчитывала специально, как-то само собой получалось, затем петли надо перекрестить, а потом уж прямо идти, по направлению вязки, у Курта размер такой же, вот только что носки он никогда не носил, если честно, благодарил вежливо, когда она ему их дарила, это да, а что поделаешь, коли рукам нужна какая-никакая работа, весной вот огород будет, если она доживет, но как-то же надо время скоротать до той поры, всё время телевизор смотреть, от этого дуреешь, иногда она читала книгу, которую ей когда-то вручил Курт, читать-то она научилась же, выучилась грамоте, когда в Славу приехала, где уже Советы были, только толстая она была, книга, «Война и мир», до середины дойдешь, а начало уже и забылось, за покосом-то, она помнила, какая это была тяжелая работа, сена в своей жизни она накосила много, вечером, после работы на пилораме, в августе был покос, в сентябре черед картошки приходил, вот как оно было, в Славе. А теперь у нее только огурцы, но они как-то сами росли, время от времени только поливать приходилось, шланг открыл и готово, такая вот легкая жизнь в Германии, в Славе ей никто и не верил, легкая она, а с другой стороны — всё как-то обособленная, Ира только и делает, что ругается, иногда спросишь себя, не зря ли продала дом в Славе, а что поделать, косточки старые, уже и по лестнице не подняться покрасить ставни, нет, она не жалуется, но как-то потихоньку уже и пора, как никак семьдесят восемь ей, ее сестры даже до двадцати не дожили, Люба и Вера, лежали где-то, между Гришкиным Нагаром и Тартарском, а она вот всё еще тут сидит, в этой Германии, даже пенсию получает, триста тридцать в месяц, сначала вот на похороны копила, всё боялась, что умрет раньше, чем на похороны успеет накопить, и кто его знает, вдруг бы ее сожгли, как это тут делают, между тем накопила уже на трое похорон, а всё еще тут, всё еще складывает свою пенсию в наволочку, одну сотню сразу Саше отдавала, Ира-то денег не брала совсем, ей не надо было, понимаешь, с гонором, такой и была всегда, злило это Надежду Ивановну.
Тут в дверь постучали, Курт спросил, пойдет ли она, на день рождения Вильгельма. Господи, утром рано она еще помнила про это, но потом голова старая всё забыла, а признаваться в этом не хотелось.
— Конечно, пойду. Как же.
Вот только цветочный магазин у кладбища уже закрыт, «ах ты, растяпа!», ну что ж, у нее еще была коробка конфет — только бы не от Шарлотты с Вильгельмом: они ей всё время дарили конфеты, хотя она их вообще не ела, но ничего-ничего, ей было чем угощать, когда Саша с подружкой приезжал, Калинка или как там ее, его новая подружка, сбежала она с ним в Америку или осталась? Неплохая она была, ручки вот только чересчур тонкие, к работе негодные, но работать она и не работала, а была актрисой, и худенькие в кино, в конце концов, тоже нужны, или подарить Вильгельму огурцы, хорошие огурцы, посоленные по-уральски, с укропом и чесноком, Саша их шибко любил, но вот подходящий ли это подарок на день рождения, надо у Курта спросить, как никак девяносто, это не шутки вам, а выглядит молодцом, Вильгельм, почти на восемьдесят, и всегда в костюме, вылитый министр, и говорил так всегда, значительно, сразу было видно, что мир повидал, на корабле по морю плавал, боженьки упаси, она один раз видела его, море-то, до небес одна сплошная вода, в Славе ей никто не верил, а на самом верху, на самом краюшке медленно ползли крошечные кораблики, как по коньку на крыше, ужас, уж лучше железная дорога, она хоть на божьей земле, едешь, так и не страшно, а уж как привыкнешь даже и заснуть можно, она заснула потом, проснулась, а уже раз, и в Германии, а она даже и не знала, сколько проехала, Саша как-то хотел показать ей на карте — будто на карте можно углядеть, насколько далеко от Тартарска, например, до Гришкиного Нагара, на карте это расстояние всего-то в четыре пальца, а на самом деле четыре года, четыре года они шли, или дольше, она уж и не помнила, вечность они шли, сколько себя помнила, столько и шли, шли. Тартарск, где она родилась, честно говоря, она уже и не помнила, отец не вернулся с лесосплава, сказала маменька Марфа, позже вдруг оказалось, что он на войне погиб, одна сплошная темнота, в которой они шли, и единственное, что она видела, когда вспоминалась дорога, неясный нечеткий образ: дорога, которая никак не заканчивалась, а когда смотришь вниз, то видишь только собственные грязные ноги — вот первое воспоминание, и еще вечная жажда и что ладонь была красная от крови, потому что била себя по лбу, отгоняя бесчисленных комаров.
Она надела платье, добротное, сиреневое с золотой нитью, немного, скажем так, не по возрасту, в Славе такое никто не наденет, но здесь чего только люди не носят, даже старики. Когда она была в клубе имени Фольксо-Дали-Ритета[27], один раз в год, с бесплатным входом, она любила туда ходить, когда ноги еще ходили, даже если не знала танцев, указанных в программе, просто плясала, как у себя дома, по-уральски, ликерчику выпьешь и вдруг — все уже танцуют, по-уральски почти, главное — в туфли влезть, добротные туфли, Ира ей принесла, но оплатило государство, снова никто в Славе не верит, такие туфли, хорошие, кожаные, девочкой она такие вот и караулила, когда они в какое-нибудь село приходили и она сидела перед церковью — как же ненавидела она это, обе старшенькие-то на селе работу себе какую искали, а она, младшенькая, должна была с протянутой рукой сидеть, весь день напролет, голову пониже опустить, руку повыше поднять, но если туфель не видать, то руку можно спрятать, это она быстро смекнула, те, что в обмотках денег не давали, те, что в лаптях — время от времени, но как только завидишь туфли, тут уши востро, настоящие только, кожаные, как вот эти ее, оттопедические они называются, в Славе таких и не было, двенадцать дырочек с каждого боку, жалко даже, что в Славу не приехать сейчас, Нина ей приглашение сделала, даже виза есть, да что поделаешь, если даже до церкви не дойти на таких-то ногах, и оттопедические эти не помогут, ноги-то всё, отслужили, походили по белому свету вдоволь, до Гришкиного Нагара, от самого Тартарска, четыре года или сколько там, только и ходили, ходили, каждое лето, как снег начнет таять так до самого урожая, а тут уж, дай бог, чтобы кулак какой сжалился и хоть бы в сарае уголок дал, чтобы зиму перезимовать.
Чтобы влезть в туфли, ей пришлось, как всегда, практически вытащить шнурки, а потом снова вдевать их во все двенадцать отверстий, завязала бантик, а поверх еще и узел затянула, чтобы уж наверняка, вот и управилась. Причесала волосы, причем в ванную ради этого не пошла, для ее патл, как считала Надежда Ивановна, хватало и экрана телевизора, оно и лучше, когда не видишь себя слишком хорошо, затем накинула плащ, на улице было еще тепло, и вместо сумочки, которую обычно брала в таких случаях — хотя зачем, собственно, если ключ у нее всё равно висел на груди, на цепочке, а кошелек она всегда прятала в специально пришитый к юбке карман, — вот и взяла вместо сумочки банку огурцов, которая с утра стояла у нее на столе, села на кровать и стала ждать, когда за ней зайдет Курт. Ждать ей было нетрудно, когда знаешь, чего ждешь, то наоборот, ожидание даже в радость. Она вспомнила, что еще ничего не ела, бутерброд с сыром, который Ирина ей швырнула, так и лежал нетронутым на столе, она решила не прикасаться к нему, не собака же в конце концов, так и сидела, с банкой огурцов на коленях и ждала, без единой мысли, по-крайней мере без мыслей о чем-то определенном, вот только странно, что сегодня вспомнилось, какая мысль мелькнула — вспомнилось, как ребенком у церкви сидела и караулила туфли, она долго об этом не вспоминала, а вот где это было, не упомнить, село, лица, ничегошеньки, забыла, как начало книги, что называлась «Война и мир», только и помнила, что день, когда нашли Любу, как она лежала в снегу, похожая на оледенелое тряпье. Как грозила она одному из мужиков топором. И пришлось им уходить, «подстрекателям», посреди зимы, правда кулак дал им в дорогу пуд хлеба, это она помнила, и как люди смотрели из окон, а что потом, она не помнила. Ничегошеньки. Как-то перебились. Какое-то время спустя — тем ли летом, следующим ли — добрались до Гришкиного Нагара, еще втроем: маменька Марфа, Вера, Надежда. Веру она хорошо помнила. Любовь была самой красивой, так маменька Марфа говаривала, а вот Вера — самой нежной, так помнилось Надежде Ивановне, богобоязненной и тихой, и по сей день она спрашивала себя, почему именно Вере достался такой ужасный конец. Только зиму и прожила она в Гришкином Нагаре. Впервые у них было жилье, родич им лачужку дал, щели мхом хорошенько заткнули, тепла от печки как раз на троих на ночь хватало, по вечерам горела лучина, пахло смолой, когда сидели за столом и потихоньку рукодельничали. Самовар гудел. Снаружи завывал ветер, а когда совсем стихало, тогда выли волки, вроде бы издалека, но если зима была долгой, то они подходили, кружили у изб в Гришкином Нагаре, а когда по утрам открывали двери, то на снегу видны были их следы. Летом они трусливые были, тогда больше комары поедали, не волки, до полусмерти могли закусать человека, так мужики говорили, наверно, она слегка умом тронулась от жажды, кто знает, сколько она кружила, уж если кто заблудился, то ходит по кругу, так говорят, нашли ее в двенадцати или пятнадцати верстах, спустя два года, цинковое ведро принесли, с которым она по ягоду ушла, а в ведре, и не спрашивай, и сегодня мороз по коже еще идет, как вспомнишь, то, что от нее осталось, ножки да рожки, вот и знаешь теперь, почему — два раза повернешься, два раза за ягодкой потянешься, вот и сбился с направления, велика тайга, и так быстро сбиваешься с направления, а тут-то и запомни, что осталось от козлика, только рожки да ножки, напрасно звать, только рожки… всё равно, забудет мальчик, да и зачем, в Германии волков нет, в Германии всюду порядок, даже в лесу, и кто знает, есть ли в Америке вообще лес.
Тут постучал Курт.
— Я подарю ему банку огурцов, — сказала Надежда Ивановна. — Или это нехорошо?
— Очень хорошо, Надежда Ивановна, подарите ему банку огурцов.
Хороший человек Курт, всегда вежливый, всегда по имени-отчеству, Ире повезло, такого мужчину найти, подумала Надежда Ивановна, пока поднималась, он хоть и сидел в лагере, из «бывших», но она уже и в Славе приметила, что «бывшие» были люди порядочные, порядочнее, чем лагерное начальство, пьяная сволочь, но что он так далеко пойдет, он же профессором стал, в Берлин по понедельникам ездил, с портфелем, что-то там делал, она точно не знала, какие-то государственные дела, и деньги зарабатывал, машину Ире купил, в Славе ей никто не верил — баба машину водит, а мужик пешком ходит, кстати, а где Ира?
— А где же Ира, — спросила Надежда Ивановна. Курт покачал головой.
— Она с нами не пойдет, — сказал он.
— Как это не пойдет? На день рождения Вильгельма?
Курт показал пальцем на второй этаж. Тут-то Надежда Ивановна и услышала музыку, что играла из Ириной комнаты, музыку она знала, Ира в последнее время ее часто слушала, это была русская музыка, русский певец, который рычал со всей мочи, но вовсе не музыка беспокоила Надежду Ивановну.
— Плохо ей? — спросила Надежда Ивановна.
— Плохо, — подтвердил Курт.
— Из-за Саши? — спросила Надежда Ивановна.
— Из-за Саши, — сказал Курт.
И, тем не менее, не повод это пить, считала Надежда Ивановна. Не пристало женщине пить, где это видано, чтобы женщина напивалась, а мужчина трезвый был, стыдно даже, курить она тоже курила, неправильно это всё, напиться на день рождения Вильгельма, как будто Саша вернется оттого, что она там наверху напилась.
— Возьмите меня под руку, Надежда Ивановна, а то упадете еще.
Она взяла Курта под руку и потихоньку спустилась по крыльцу.
Сорняки между плитами во дворе можно было бы и выполоть, подумала она, пока они шагали к воротам, но ее это не касалось.
— Самое главное, что ему там хорошо, — сказала Надежда Ивановна.
— Да, — сказал Курт. — Это главное.
Шарлотта с Вильгельмом жили на той же улице, не так далеко, но и не так близко для больных ног. К счастью, тротуары в Германии были мощеные. Курт взял у нее банку с огурцами, они шли рука под руку, мелкими шагами. Может, он недостаточно строг с Ириной, подумала Надежда Ивановна. Она ей ничего уже не могла сказать, всё-то она знала лучше, хоть про огурцы, хоть про тесто для пельменей — яиц туда, видите ли, не надо добавлять. Или попробуй ей сказать, что пить надо меньше, ох и ругани тогда, что ты вмешиваешься в мою жизнь, мы тут не за Уралом, но как же, простите, именно, что за Уралом, еще как за Уралом, тут только что дверь закрывай и сиди тихонько. Может всё так сложилось, потому что у нее отца не было, баба Марфа ее, конечно же, баловала, сначала сказала, что, мол, позор, позор, ребенок от черного, «черным» всегда называла его, «цыганом», а он никакой не цыган, торговцем он был, керосин они у него покупали, хороший мужчина, Петр Игнатьевич, не пил, не как мужики в Гришкином Нагаре, господином был, почти что, в пальто своем и с манерами, три лошади запряженные, так много на селе ни у кого не было, и если это и был грех, и она просила у Господа прощения, но, в общем, она чувствовала себя невинной, потому что если б маменька Марфа не была против, то они бы в церкви венчались пред Богом, он ей обещал, честное слово давал.
— Он на мне жениться хотел, — сказала Надежда Ивановна.
— Кто? — спросил Курт.
— Ну, Петр Игнатьевич, — сказала Надежда Ивановна.
— А, — сказал Курт, — конечно.
Но она чуяла, что он ей не совсем поверил.
— Он бы женился на мне, — повторила она, — если бы Марфа не была против, а потом мы ушли из Гришкиного Нагара, позже, когда Ира уже подросла, в Славу.
— Это в каком же году было? — спросил Курт.
— Когда Советы пришли.
— Когда Советы пришли, Надежда Ивановна, то Вам как раз десять лет исполнилось.
— Нет, нет, — поправила Надежда Ивановна, — я точно помню, это было, когда родич забил коров, потому что было сказано, у кого больше трех коров, того раскулачат, и потом его всё равно раскулачили, потому что он коров забил.
— Вы же говорили, что его расстреляли.
— Должно быть, расстреляли, давно это было.
— И вы отправились в Славу.
— Ну да, поначалу маменька Марфа не хотела в Славу-то, там же Советы были.
— Но в Гришкином Нагаре тоже были Советы, Вы же только что сказали.
— Да, но, пойми, в Гришкином Нагаре от Советов не так много было — шесть изб, даже церкви не было, сносить нечего. В Славе они, говорили, церкви сносили. Электричество провели. Маменька-то моя, она с этим всем не хотела связываться. Она была против прогресса. А я не против. То, что церкви сносили, это грех. Но электричество, почему нет? А школу обещали в городе открыть, так мы и переехали в город, в основном из-за Ирины.
— В какой это город? — спросил Курт.
— Как это, в какой?
— Вы сказали, что вы в город переехали.
— Да, ты же знаешь, — сказала Надежда Ивановна.
— То есть вы Славу имеете в виду.
— Ну конечно, Славу. Куда же еще?
— Конечно, — сказал Курт. — Куда же еще.
Они перешли на другую сторону улицы. Солнце пробивалось сквозь редеющие кроны деревьев, прогревало через одежду, до косточек. Надежде Ивановне нравилось идти вместе с Куртом, вот так рука под руку, ей это немного льстило, она за разговорами даже про ноги забыла. Может, всё-таки ей до церкви добраться разочек, до православной, часть пути можно на трамвае проехать, и поставить свечку за Сашу, и пусть он не верит, может, это всё же поможет ему, чтобы он наконец-то обрел покой, мальчик, или пожертвование внести, уж если про деньги речь вести, то они у нее были.
Дом у Шарлотты и Вильгельма был красивым. Маленькая башенка, что возвышалась на крыше, делала его похожим на церковку, маменька Марфа приняла бы его за церковку, но, правда, она каждый каменный дом считала церковкой. Порог у дома был низкий, практически прямо у самой земли, именно это обстоятельство казалось Надежде Ивановне превосходным, всего лишь по одной ступеньке нужно было подняться, и ты уже стоял перед двустворчатой дверью из цельного дерева, вон даже с резьбой и двумя золотыми рыбьими головами.
Дверь им открыл молодой мужчина в костюме, Надежда Ивановна частенько видела его у Шарлотты с Вильгельмом, веселый такой мужчина, всё смеялся и очень уж восторженно с ней здоровался, всё «babuschka» да «babuschka» говорил, а Надежда Ивановна ему сказала: «Бог с тобою, сынок».
— Bog s toboju, synok.
Сначала входишь в маленькую прихожую, отсюда стеклянная дверь вела в просторный коридор, была даже гардеробная ниша, которая выглядела один в один как дверь в дом, из дерева и с резьбой, вот только Вильгельм ее покрасил, но со вкусом, не как Ира, которая выкрасила мебель в белый цвет так, что всё выглядело, как в больнице.
Сейчас же подошла, шелестя платьем, Шарлотта, она тоже была старше Надежды Ивановны, но ноги всё еще резвые и прическа, как у молоденькой. Разговор между Куртом и Шарлоттой шел на немецком, Надежда Ивановна поняла, что Шарлотта спросила про Иру и Сашу, и по лицу видно было, как расстроила ее новость Курта о том, что Саша в Америке. Как бы то ни было, приняла она это стойко, только Вильгельму не надо ничего знать, ni slowa Wilgelmu, повторила она специально по-русски.
— Понимаете, Надежда Ивановна, он уже совсем…
И сделала непонятный жест рукой. Что такое с Вильгельмом? Не здоровится ему?
Он и вправду отощал, с тех пор как Надежда Ивановна видела его последний раз, он почти затерялся в своем огромном кресле. Взгляд затуманился, а голос прерывался, когда он с ней здоровался.
— Тебе, батюшка, — сказала Надежда Ивановна и протянула ему банку с огурцами.
Взгляд Вильгельма прояснился, он посмотрел на Надежду Ивановну и сказал потом, указывая взглядом на огурцы:
— Garosch!
Но это же не горох!
— Это огурцы, — поправила Надежда Ивановна, — ogurzy!
— Garosch! — сказал Вильгельм.
— Ogurzy, — повторила Надежда Ивановна.
Но Вильгельм, видимо, чтобы доказать Надежде Ивановне, что внутри горох, велел открыть банку, выловил огурец. И хотя теперь развеялись все сомнения, что это огурец, он сказал:
— Garosch!
Надежда Ивановна кивнула, вот оно что сталось, с Вильгельмом. В дорожку собрался старый Вильгельм. Теперь она поняла затуманенность его взгляда, она уже видела такое у тех, кого смерть пометила.
— Bog s toboju, — сказала Надежда Ивановна.
И принялась здороваться с гостями. Многих она знала, не всех по имени. Она знала молчаливого мужчину с грустными глазами, который открыл Вильгельму банку с огурцами. И жену его знала, блондинку, которая всегда — если только не стояла рядом с мужем — казалась выше его на голову. Она знала продавщицу из овощного магазинчика, что рядом с почтой, приятная женщина, которой она, не задумываясь, доверяла свой кошелек, чтобы та сама взяла причитающуюся сумму. И полицейского знала, и соседа, руки у которого всегда потели и который всегда здоровался с ней «Da sdrawstwujet!», а что должно здравствовать, то ни разу не сказал. Вообще, все были очень приятными, даже те, кого она не знала, мужчины специально вставали, пожимали ей руку и похлопывали по плечу, так что даже и неудобно было, только вот мужчина в сером костюме, который в прошлом году с ней на русском общался, смотрел на нее так, будто не узнавал, руки его дрожали и лицо застыло, и как-то он на Брежнева вдруг стал похож.
Она села в самый дальний конец праздничного стола, ей специально пододвинули небольшое кресло, в котором она утонула и не доставала до столешницы. Ей принесли кофе и пирог, слава Богу, кофе был некрепким, а пирог — вкусным, и когда другие гости вернулись к своим разговорам, она съела два куска, держа тарелку на коленях. Немцы говорили много, это она уже знала, ну а что, люди всё образованные, им было что рассказать, а для Надежды Ивановны это был просто поток трескучих гортанных звуков. Да, конечно, она хотела выучить немецкий, когда приехала в Германию, каждый день садилась зубрить немецкие буквы, но потом, как только выучивала все буквы наизусть, весь немецкий алфавит, с удивлением понимала, что заговорить на немецком всё-таки не может. Тогда она и сдалась, бессмысленно это было, учить трудный, загадочный язык, слова горло царапают как черствый хлеб: «хуттентак» для приветствия и на прощание «аффидерзин», или наоборот, «аффидерзин» и «хуттентак», труд-то какой, чтобы просто с кем-то поздороваться.
Мужчина с грустными глазами подвинул Надежде Ивановне металлическую зеленую стопку и поднял свой бокал.
— Надежда Ивановна, — сказал мужчина.
— Da sdrawstwujet! — крикнул сосед с потными руками и тоже поднял бокал.
— Nu, satschjem, — сказала Надежда Ивановна.
Она и не хотела, но все как-то разом стали с ней чокаться, приглашали ее выпить, всё равно, подумала Надежда Ивановна, одну стопочку можно себе позволить, за день рождения Вильгельма, она залпом выпила шнапс, но уже в тот момент, когда опрокинула стопку, вспомнила, что в Германии так не делают, в Германии цедят потихоньку из бокалов, ей было немного неловко так опростоволоситься, к тому же вкус у шнапса был отвратительный, пить отвыкла, она чувствовала, как алкоголь вдарил ей в голову, через какое-то время ей показалось, что люди говорят еще больше и быстрее, трескучие немецкие звуки трещали в ушах, голова немного закружилась от такого неуемного желания поделиться новостями, не могло же за год столько всего произойти, подумала Надежда Ивановна, единственная новость, которая вспомнилась ей — что Саша в Америке.
— Sascha w Amerike, — сказала она мужчине с грустными глазами.
— Надежда Ивановна, — вновь сказал мужчина.
И потянулся за бутылкой шнапса, чтобы налить ей еще, но Надежда Ивановна решительно отказалась. Она от одной уже стопки так опьянела, что начала слышать меж всех этих трескучих немецких звуков русские слова, точнее сказать, одно слово, а еще точнее фамилию — Горбачевым его звали, она слышала по телевизору, или только думала, что знает его, с родимым пятном на лбу, такой был, но почему его всё время показывали по американскому телевидению, это было непонятно, он же из наших вроде?
Вот и Мелитта пришла, Сашина бывшая. Надежда Ивановна узнала ее сразу, хотя та и расфуфырилась. С тех пор, как Мелитта развелась с Сашей, Надежда Ивановна, надо признаться, относилась к ней не очень тепло, ведь горе случилось, как он тогда похудел, мальчик, и Маркус, ее правнук, уже редко приходил с той поры. Когда он был маленьким, он сидел у нее на коленках, как когда-то Саша, и она пела ему песенку про козленка, но только все же понимать он не понимал, русского не понимал, Маркуса-то, русскому ведь не научили. Какое-то время он еще заходил в ее комнату, чтобы взять конфетку, но ему нельзя было давать их, Мелитта была против, как будто это яд, а потом он уже вовсе не приходил, она даже вспомнить не могла, когда видела Маркуса последний раз, вырос он, худющий, как палка, и бледный, как Христос на распятии, неудивительно — если сладкое не давать. Она видела, как Маркус протянул прадеду подарок, они о чем-то поговорили, потом пошел здороваться с гостями за столом и когда он стал медленно приближаться, Надежда Ивановна собрала остатки знаний немецкого, чтобы хотя бы поздороваться с правнуком на его родном языке, для уверенности про себя произнесла слово пару раз, пока он к ней подходил. Маркус бодро протянул ей руку, она была нежной и хрупкой, рукопожатие слабым, но черты лица у него были тонкие, лоб высокий, а темные кудри — в Сашу.
— Аффидерзин, — выпалила Надежда Ивановна.
Правнук посмотрел удивленно на нее, потом на свою маму и рассмеялся.
— Auf Wiedersehen, — сказал Маркус.
Только его и видели. Осторожно, но уверенно высвободил Маркус свою нежную руку и был таков. Надежда Ивановна посмотрела на свою ладонь, ей вдруг показалось, что она причинила мальчику боль своей грубой натруженной рукой, и картошку копавшей, и на лесопилке работавшей. Она рассматривала безобразные вены, выступающие на запястье, сморщенную на косточках кожу, изъеденные от работы ногти, шрамы, и поры, и морщины, ладонь, пересеченную сотнями линий. Она как-то поняла, что он просто не хотел, чтобы его касались такой рукой.
Затем трескучие немецкие звуки смолкли. Надежда Ивановна взглянула — появился мужчина с красной папкой, это был, она точно знала, чиновник, который ордена вручает, Вильгельм почти каждый год по ордену получал, за государственные заслуги, и бумажки к нему прилагались с пояснением за что. Такое пояснение мужчина и зачитывал из развернутой красной папки, Надежда Ивановна благоговейно прислушивалась, хотя и не понимала детали, но в общем и целом речь шла о важном. Она отклонилась на спинку кресла, взгляд ее устремился к большому окну. Пока оратор рассказывал про жизнь Вильгельма, за окном начало смеркаться, только в верхушках деревьев хранился свет, листья на кроне кружили в беззвучном танце, и Надежде Ивановне казалось, будто она чувствует дыхание вечера, прохладу на лице, какая бывает, когда сгребешь тлеющие угли, развернешься и побредешь домой по картофельному полю, внезапно погрузившемуся во тьму… Вскоре после того как собирали урожай, Нина праздновала день рождения, в середине октября, иногда уже и снег лежал, но еще не холодало, и настроение было хорошее, все прибрали картошку, самое время для праздников, за день до этого они вместе лепили пельмени, а потом пели, плясали, снова пели, уже грустные песни, это когда все по рюмочке выпьют, потом все плакали и обнимались, и да, снова плясали, вот как оно в Славе было, думала Надежда Ивановна и чуть не забыла захлопать, когда речь закончилась, а чиновник прикрепил Вильгельму орден.
Затем снова затрещали немецкие звуки, трещали и трещали, но издалека, они ей больше не мешали, опьянение прошло, в теле было тепло, на душе легко, а мыслями она перенеслась в Славу, в мыслях шла по Большой Лесной и так четко всё видела: бурая щебенка улицы, вытянувшейся настолько прямо, что когда смотришь вдоль нее, то взгляд упирается в светящуюся желтым березовую рощицу, канавы с лужами у дороги, где купались свиньи, колодцы с журавлями и деревянные тротуары, дощатые заборы высотой в человеческий рост, за которыми скрывались невысокие деревянные домики, один из таких когда-то был и у нее. Да, когда-то давным-давно, когда молодые ее руки были еще такими же нежными, как у правнука Маркуса, тогда одна гадалка по нежной ее руке, с которой едва ли еще можно было что-то считать, предсказала ей достаток и счастье, так и сбылось. Домик у нее свой был, хозяйство свое, под конец даже коровка, буро-белая, и назвала она ее Марфой, в честь маменьки, которая не дожила до этого, не увидела.
Да. Всё очень просто. Она поедет в Славу, на день рождения Нины, виза же есть. Она посидит с Ниной на кухне и похлебает ложкой простоквашу. Они вместе налепят пельменей, потом будут праздновать, с теми, кто еще жив. А потом она умрет, очень просто. Там, на родине своей умрет, там ее и похоронят, а как же иначе, счастье какое, подумалось ей, пока немецкие звуки трещали в ушах, счастье какое, что сейчас это в голову пришло, здесь, на дне рождения Вильгельма, но сказать она никому не сказала, не такая уж и дура, а деньги, что у нее под подушкой лежат, она поменяет на рубли в банке.
— Nu dawai, — сказала она мужчине с грустными глазами и пододвинула свою зеленую металлическую стопку. Мужчина с грустными глазами налил Надежде Ивановне и засмеялся.
— Надежда Ивановна, — сказал мужчина.
— Da sdrawstwujet, — воскликнул тот, с потными руками.
— Bog s toboju, — сказала Надежда Ивановна и выпила стопку одним махом.