Глава третья ЛИСТКИ, НАЗНАЧЕННЫЕ К РАСПРОСТРАНЕНИЮ

Конец скитаний. — Костер из рукописей. — Процесс над нечаевцами. — Рождение сына. — Пропущенный юбилей. — Игра ва-банк. — Путь узкий, рискованный. — «От Ставрогина». — Читатель Тихон. — «Усекновенная» глава. — Цензурная драма

Лето 1871 года положило конец европейским скитаниям Достоевского, но четырехлетний итог не радовал. «Я думал, отправляясь прожить за границей года два, написать роман, продать, нажить денег, заплатить долги... и воротиться уже человеком свободным, да еще поправив здоровье. И что ж? Долги только увеличились, здоровье (то есть падучая) несколько поутихли против прежнего, но радикально не вылечился, а между тем народились дети, и чем дальше, тем тяжеле было подняться с места, чтобы ехать в Россию. Вошел опять в страшные долги, но наконец кончил тем, что воротился...»

Германия, Италия, Швейцария, снова Германия — Достоевский увидел Западную Европу не только как турист, со стороны ее красот и чудес, которыми дорожил и восхищался, но и как изгнанник, то есть с изнанки: в этом качестве заграница «наскучила наконец ужасно». К тоске по России присоединился «ужас отставания» — три русские газеты, которые он ежедневно читал в Дрездене, не давали ясного понимания домашних событий (но воротившись, Ф. М. скажет, что особой загадки не нашел и понял всё в два-три месяца).

События европейские воспринимались жестко и несколько вчуже: на Франко-прусскую войну Ф. М. смотрел как «личный наблюдатель немецких нравов», и она вызывала мысли, далекие от пацифизма. «Без войны человек деревенеет в комфорте и богатстве и совершенно теряет способность к великодушным мыслям и чувствам и неприметно ожесточается и впадает в варварство. Я говорю про народы в целом. Без страдания и не поймешь счастья. Идеал через страдание переходит, как золото через огонь. Царство небесное усилием достается. Франция слишком очерствела и измельчала. Временная боль ничего не значит: она ее перенесет и воскреснет к новой жизни и к новой мысли... Те же немцы нам откроют наконец, каковы они есть в самом деле. Вообще перемена для Европы будет великая всюду. Каков толчок!»

Горькие чувства вызвал крах Парижской коммуны: Достоевский не был ее приверженцем и не разделял сожалений, что вот опять не удалось переделать мир. «Во весь XIX век это движение или мечтает о рае на земле (начиная с фаланстеры), или, чуть до дела (48 год, 49 — теперь) — выказывает унизительное бессилие сказать хоть что-нибудь положительное. В сущности всё тот же Руссо и мечта пересоздать вновь мир разумом и опытом (позитивизм). Ведь уж, кажется, достаточно фактов, что их бессилие сказать новое слово — явление не случайное. Они рубят головы — почему? Единственно потому, что это всего легче. Сказать что-нибудь несравненно труднее... Пожар Парижа есть чудовищность: “Не удалось, так погибай мир, ибо коммуна выше счастья мира и Франции”. Но ведь им (да и многим) не кажется чудовищностью это бешенство, а, напротив, красотою. Итак, эстетическая идея в новом человечестве помутилась...»

Поразительно, как точно рифмовались события во Франции с тем, что Достоевский писал в этот момент о России...

В конце июня были наконец получены деньги от Каткова — не аванс, а гонорар за вышедшие главы «Бесов». Это было не семь и не пять тысяч, необходимых, чтобы смело подняться с места и пуститься в дорогу, навстречу лютым кредиторам, — это была всего тысяча рублей, из которых львиная доля пошла на выкуп заложенных в Дрездене вещей и уплату местных долгов. За два дня до отъезда Ф. М., вручив жене несколько толстых пачек исписанной бумаги большого формата, попросил «разжечь костер» — огню были преданы рукописи «Идиота», «Вечного мужа» и первый вариант «Бесов». Достоевский, как вспоминала А. Г., хотел избежать пристрастного таможенного досмотра на русской границе и конфискации бумаг. Они вместе растопили камин и сожгли рукописи.

Действительно, угроза существовала. Секретная инструкция в «Деле об осмотре при возвращении из-за границы отставного поручика Федора Достоевского», заведенном на него в ноябре 1867 года, предписывала большие строгости. Согласно циркуляру, «всем таможенным местам» надлежало произвести у Ф. М., при пересечении им границы, самый тщательный осмотр, и если что окажется предосудительным, то таковое немедленно представить в Третье отделение, препроводив в таком случае и самого Достоевского арестованным в это отделение10.

Однако при всей свирепости секретных циркуляров речь в них все-таки шла не о любом грузе, а о грузе предосудительном, по поводу которого инструкция выражалась совершенно определенно: запрещенные книги, газеты, подозрительные, то есть полученные от подозреваемых в чем-либо лиц, письма. Могли ли к категории подозрительных относиться рукописи сочинений, два из которых были уже опубликованы в России, а третье печаталось в солидном и благонамеренном «Русском вестнике»? Разумеется, не могли: достаточно было предъявить на таможне любой из номеров журнала со своим сочинением.

Но допустим, Достоевский, стремясь избежать неприятностей и опасаясь чиновничьего произвола, все же решил провезти через границу лишь минимум книг и бумаг. Допустим, писатель, уже однажды пострадавший при аресте 1849 года, когда пропали все его бумаги, не хотел рисковать и решил уберечь рукописи от конфискации и уничтожения. Но убереч ь, а не сжеч ь! Ведь таможня могла и пропустить невинные бумаги. Да и что это был за выбор для писателя: лучше пусть рукописи сгорят в огне, чем сгинут при таможенном досмотре! Если посмотреть на вещи здраво, им, рукописям, вовсе не обязательно было превращаться в пепел и каминную золу, чтобы избежать таможенных мерзостей.

В течение трех лет Ф. М. регулярно отправлял по почте рукописи малыми порциями: это были тексты, переписанные набело в одном экземпляре, и ни разу не случилось, чтобы пакеты с драгоценным грузом затерялись — редакции благополучно получали тексты и тут же пускали их в дело. И если писатель отправлял чистовые рукописи глав «Бесов» в Москву, почему нельзя было переслать оригинал первого варианта романа (памфлет), адресовав его кому-нибудь из знакомых или, еще проще, на свое имя до востребования? Допустим, за предотъездными хлопотами не было времени пойти на почту — но ведь можно было оставить рукописи теще, чтобы она их переслала — ведь были же переданы ей (и спасены!) записные тетради к «Идиоту» и «Бесам». Можно было попросить о такой же услуге шурина, И. Г. Сниткина, который все еще находился в Дрездене и готовился к свадьбе. Были, вероятно, и другие возможности, если бы стояла задача сохранить рукописи.

Поразительно, что у Анны Григорьевны не нашлось простых доводов в пользу легких и доступных способов сохранения черновиков. Несколько раз вспоминая о «костре», А. Г. повторила, как она хотела спасти бумаги, как ей было их жаль:

«м н е так стало жаль рукописей», «как ни жалко было м н е расставаться с рукописями...», «особенно жаль было мне лишиться...», «мне удалось отстоять...». Но она ни разу не упомянула, что и е м у, автору, было жаль своих черновиков. Напротив, просить и умолять ей приходилось е г о, спасать — от н е г о: он же оставался непреклонным, и жене «пришлось покориться» настойчивым доводам мужа.

Почему Достоевский так настойчиво хотел избавиться от бумаг — когда так просто было их сохранить? Особенно желание избавиться, а не сохранить касалось первого варианта «Бесов»: к моменту отъезда из Дрездена была опубликована лишь половина романа, предстояла еще большая работа, так что забракованные фрагменты могли еще очень пригодиться (он сам писал Каткову, что 12 из 15 листов войдут в новую редакцию романа). Если в забракованном варианте было нечто, что могло понадобиться, то случиться это должно было уже очень скоро: в России автору предстояло работать как раз над нечаевскими («тенденциозными») частями. Не потому ли он хотел радикально избавиться от «памфлета»?

В течение целого года Достоевский произносил и записывал опасные слова: «решил уничтожить», «уничтожена», «уничтожить совсем». Первый вариант «Бесов», рукопись которого сгорела в камине дрезденской квартиры летом 1871 года, был обречен на уничтожение еще летом 1870-го. Достоевский м о г, но не захотел сохранить рукопись «памфлета», как не мог продолжать писать роман, находясь вне России.

Очень скоро стало понятно, что жертва — если это была сознательная жертва — была оправданна. В те самые дни начала июля 1871 года, когда, готовясь к отъезду, они с женой жгли рукописи в камине, в Петербурге, в Судебной палате, начиналось слушание первого гласного политического процесса по делу Нечаева — в отсутствие беглеца. К тому моменту, когда Достоевский с семьей прибыл в Петербург (8 июля), процесс длился уже неделю. И так случилось, что на второй день по приезде, едва только Достоевские переселились из гостиницы в меблированные комнаты и зажили оседлой жизнью, вышел в свет «Правительственный вестник», где был опубликован нечаевский «Катехизис революционера».

Это был знак: горячий памфлет, написанный, надо полагать, «с плетью в руке», был потеснен «первоисточником». Достоевский убеждался в своей правоте: чтобы написать

«Бесов» — роман о «самом важном современном вопросе» — нужно неотлучно находиться в России.

Дело «об обнаруженном в различных местах империи заговоре, направленном к ниспровержению установленного в государстве правительства», дало замыслу Достоевского дополнительный свет: может быть, эти «жалкие уродства» и не стоили литературы, но они стоили судебного процесса и официального документа. В те дни, когда стенографические отчеты процесса, проходившего при открытых дверях, ежедневно публиковались в центральных газетах, когда детали процесса повсеместно обсуждались и перетолковывались, Достоевскому трудно было представить, что его место по-прежнему в дрезденских кофейнях. Он чувствовал, что приехал в Россию вовремя: в июльские дни 1871 года у него была физическая возможность увидеть в судебном заседании многих прототипов своих романных персонажей, пристальнее присмотреться к «жалким уродствам».

Но, по всей вероятности, на процесс он не попал. Жизнь была расписана по минутам. «В Петербурге бросились искать квартиры, нашли сквернейшие chambres-garnies. Очень дорого, хлопотливо... Потом толпой посетили нас родные и знакомые — выспаться было некогда, и вдруг с 15-го на 16 июля Анна Григорьевна почувствовала муки. 16-го в пятницу в 6 часов утра Бог даровал мне сына Федора (которого в эту минуту пеленают; а он орет здоровым сильным криком). Таким образом, работать не мог... Сажусь теперь за работу, тогда как в голове туман, и несомненно жду припадка. Измучился... У нас хаос, прислуга скверная, я на побегушках».

Пятнадцатого июля 1871 года Судебная палата вынесла приговор по делу нечаевцев — соисполнители убийства были осуждены на каторжные работы. Через три дня Ф. М. приступил к работе, имея под руками пресловутый «Катехизис»: документ помог увидеть политический ресурс влияния Ставрогина на «ближний круг». Кульминацией поединка героя-беса Нечаева (Петра Верховенского) и героя-демона Князя (Ставрогина) должна была стать восьмая глава второй части «Бесов» «ИванЦаревич».

Всю осень Достоевский работал над продолжением романа. Присутствие писателя в отечестве было вознаграждено: роман, пополнившись энергией возвращения, получил могучий импульс в виде текущей минуты и злобы дня. Самое замечательное, что мог сделать автор «Бесов» для своего центрального героя, он сделал в России. Под впечатлением судебного процесса над нечаевцами и благодаря его документальным свидетельствам Достоевский «натравил» политического маньяка Петрушу на демонического барина Ставрогина, обеспечив им смертельную схватку, а роману — кульминацию колоссальной взрывной силы.

Тридцатого октября 1871 года Достоевскому исполнилось пятьдесят лет. Архивы не сохранили ни писем, ни телеграмм с поздравлениями, ни пригласительных записок в гости, ни свидетельств мемуаристов, побывавших у писателя на его юбилее (если такое празднование вообще имело место). Неизвестно даже, помнил ли о своем юбилее виновник торжества, а также его жена (ее воспоминания странно молчат об этом). Никаких следов того, что русская печать заметила круглую дату и отозвалась на нее, тоже не осталось.

Накануне дня рождения Достоевский был всецело погружен в семейные и литературные дела. Петербургская жизнь налаживалась. Взрослые дети брата Михаила уже могли обеспечивать себя и свои семьи, так что непомерных претензий к Ф. М. не предъявляли. Недавно женившийся пасынок остепенился и привыкал к самостоятельной взрослой жизни — Анна Григорьевна категорически отказалась поселиться вместе с ним и его миловидной женой. Еще до осени Достоевские смогли перебраться в просторную квартиру, где у Ф. М. был свой кабинет. Кстати обнаружилось, что почти всё прежнее имущество — мебель, книги, посуда — пошло прахом: оставленное на попечение родственников, оно за четыре года было или распродано (эта участь постигла библиотеку, доверенную пасынку), или рассеяно, или испорчено. Они начинали свою жизнь как бы заново, и борьбу с кредиторами, которые по-прежнему угрожали писателю долговой ямой, Анна Григорьевна вела самостоятельно и горечи хлебнула немало.

Вряд ли за хлопотами Достоевский вспомнил, что 1871 год — юбилейный и в творческом отношении: 25 лет назад в составе

«Петербургского сборника» были опубликованы «Бедные люди». Спустя четверть века можно было подвести некоторые итоги: он жил в столице России, был отцом семейства и попрежнему занимался литературным трудом. В сущности, о таком поприще он и мечтал всегда, с самой юности.

За два дня до юбилейной даты, но, несомненно, без всякой видимой связи с ней, «Голос» опубликовал отклик на «продолжающиеся» «Бесы», заметив с осторожностью, что роман «является одним из капитальных явлений русской литературы за нынешний год». Вернувшись в Россию на гонорар за первую часть «Бесов», Достоевский чувствовал, что этот роман, написанный пока только наполовину, начинает помогать в практическом, житейском смысле. С «Бесами» было связано исполнение самого несбыточного желания: иметь для работы два-три года, а не несколько месяцев.

Конечно, когда Ф. М. писал: «Будь у меня обеспечено дватри года...» — он имел в виду денежное обеспечение, не зависимое от гонораров, то есть наследство, доходы от имения, средства жены. Однако доходный дом в Петербурге, назначенный Анне Григорьевне в приданое, так и не достался ей, а пошел с торгов за неуплату казенных недоимок мошенником управляющим. Ни доходов с имения, ни самого имения Достоевский не имел. Что же касается наследства тетки Куманиной, недостоверные слухи о котором дошли в Дрезден в 1869 году, то, даже не зная еще подробностей, Достоевский писал: «Кто же бы я был и за кого бы сам считал себя, по совести, чтоб идти против воли и распоряжения тетки собственными своими деньгами, какова бы в сущности ни была эта воля и это распоряжение?» Настоящего, прочного обеспечения ждать ниоткуда не приходилось; приступая к «Бесам», Достоевский как нуждающийся автор не мог и мечтать о 400 рублях за лист — гонораре, который «Русский вестник» платил Тургеневу. «Необеспеченный Достоевский должен был сам предлагать свой труд журналам, а так как предлагающий всегда теряет, то в тех же журналах он получал значительно меньше», — с превеликой обидой вспоминала его вдова.

Однако вступив на тропу «тенденциозного» романа, который под пером преобразился в роман-трагедию, писатель привел в действие некий таинственный механизм: безнадежные обстоятельства и запущенные дела стали оживать и выправляться — будто схваченное сильной рукой звено поддалось, вошло в сцепление с остальными и вытащило всю цепь.

«Я знаю, что я Вам должен очень много, — писал Достоевский издателю в день отправки первых глав. — Но на этом романе я сквитаюсь с редакцией». «На этом романе», который вызволил писателя из капкана рулетки, жизнь его подчинилась железной необходимости работать по жесткому и неотменимому графику; начало сочинения требовало такого продолжения, которое написать вне России было невозможно, и оно же принесло деньги для отъезда в Россию. А Россия преподнесла сюрприз в виде судебного процесса, давшего первоклассный материал для ключевых глав. Только в России Достоевский увидел, что его роман состоялся.

До конца дней помнил Ф. М. те ощущения азартного игрока, который, взявшись за «Бесов», сильно рисковал, проигрывал, но смог отыграться и победил. За год до смерти, рассуждая о своих литературных врагах, он скажет издателю «Нового времени» А. С. Суворину: «Они думали, что я погиб, написав “Бесов”, что репутация моя навек похоронена, что я создал нечто ретроградное. Z (он назвал известного писателя), встретив меня за границей, чуть не отвернулся. А на деле вышло не то. “Бесами”-то я и нашел наиболее друзей среди публики и молодежи. Молодежь поняла меня лучше этих критиков, и у меня есть масса писем, и я знаю массу признаний»11.

За четверть века литературной работы дважды его призвание подвергалось страшной и, как считал Достоевский, смертельной опасности. В первом случае, когда был лишен свободы, дома, права на профессию и ему грозило творческое небытие, он страшным напряжением воли сумел вернуться в литературу — как возвращаются к жизни. Во втором случае он сам вынужден был отлучить себя от России, спасаясь бегством; и чем дольше он пребывал за пределами отечества, вне его силового поля, тем более плачевными виделись ему перспективы его литературного будущего. «Бесам» суждено было стать третьей попыткой ворваться в литературу на коне и со щитом и сказать нечто в высшей степени важное о существе литературной профессии — и о той немыслимой цене, которую платил за свое дело литератор Достоевский.

«Бесы» как роман, на котором Достоевский смог выиграть в третий раз, стал творческим откровением; с точки зрения игрока-профессионала, это была игра ва-банк: автор рискнул поставить на кон всё, что имел.

В разгар работы над «Бесами», в апреле 1871 года, еще в Дрездене, Достоевский получил письмо от своего давнего знакомца, Н. И. Соловьева, сотрудничавшего в «Беседе». Среди прочего критик писал: «Отдыхаешь как-то сердцем, когда видишься или входишь в душевное общение с человеком, который выступил и не сворачивает с узкого и рискованного пути, называемого литературной карьерой. В Москве же теперь так мало людей, любящих, подобно Вам, литературу»12.

Автор письма, скорее всего, даже не подозревал, насколько он был прав и как точно его представления о литературном пути были в тот момент применимы к Достоевскому. «Бесы» стали кульминацией литературной карьеры писателя, если понимать ее как путь узкий и рискованны й.

В тот момент, правда, главные риски были еще впереди.

...Роман-хроника, совместивший политическую злобу дня конца 1860-х и начала 1870-х с автобиографической историей духовных исканий и трагических потрясений конца 1840-х, был переполнен сочинительскими вожделениями персонажей — едва ли не все из них оказывались литераторами или «следящими за литературой». Плотным кольцом окружали Ставрогина графоманы и стихоплеты, крупные литературные знаменитости и мелкие окололитературные сошки, полные бездари и личности не вполне бесталанные; всё это сочиняло и поговаривало о публикациях, мечтало о собственном издательском деле или литературном салоне; изготавливало листовки и прокламации, владело типографским ремеслом, грезило об издании независимой газеты и писало заметки в столичную печать.

В мире, перенасыщенном литературой, Ставрогин составлял странное исключение. Европейское образование русского барина таило смущающий изъян. «Я не литератор», — с вызовом заявлял он и даже бравировал тем, что пишет нескладно и с орфографическими ошибками. Наделяя героя самого «литературного» романа неисчислимыми достоинствами, автор оставлял его без малейших литературных способностей.

Достоевский знал по себе, на каких путях заблудившегося человека ждет шанс: увидеть свою жизнь и самого себя глазами художника, ощутить в своем страдании зародыш сюжета и в своем несчастье мотив сочинения; испытать душевный трепет от скольжения пера по бумаге... Рецепт был известен, лекарство действовало безотказно. Однако целебный механизм был как будто бесполезен Ставрогину, лишенному утешительной привычки к литературным занятиям (прототип, Н. А. Спешнев, овладевший профессией редактора, очеркиста, публициста, и в этом был отличен от романного образа).

Тем не менее Ставрогин, заявляя своеволие, выходил из повиновения и тоже пускался в литературу. «Я хотел вам написать, но я писать не умею», — уверял он Дарью Шатову, но все же писал, преодолевая вмененное ему литературное бессилие. Судорожное косноязычие, вывихнутый синтаксис, со специальной целью изобретенные автором для героя, были чрезвычайно выразительны и свидетельствовали о тайной, но жгучей потребности говорить о себе вслух и во всеуслышание.

Если бы некто задался целью поведать миру о своих страданиях или тайных пороках, он бы мог сделать это с помощью рассказа «от Я». Если бы некто, тяготясь тайной своего злодеяния, захотел на себя донести, он бы совершил явку с повинной и дал бы письменные показания по всей форме. Если бы некто, желая снять с души тяжкий грех, обратил покаянный взор к церкви, то пришел бы на исповедь к священнику, полагаясь на высшее милосердие и тайну исповеди. В случае Ставрогина эти три намерения парадоксальным образом соединились в одном тексте: примерно за месяц до романных событий Николай Всеволодович создал за границей сочинение, названное им «От Ставрогина»: «Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия...»

Текст, оформленный как заявление в полицию, начинался с ответов на воображаемую анкету и вполне соответствовал канцелярскому шаблону. Для полиции был предназначен и краткий перечень «старых воспоминаний». Однако документ

«От Ставрогина» содержал сведения, казенным ведомствам совершенно излишние: о веснушках девочки, которой соблазнитель целовал ноги; о его снах и интимных привычках; о красоте виденных музейных полотен.

Кроме того, неясны были перспективы прохождения документа по инстанциям. Если текст предназначался для полиции, нужен был всего один рукописный экземпляр, подписанный заявителем. Если документ тайно тяготел к беллетристике, его, не тиражируя заранее, можно было предложить журналу или газете. Но литературное поведение Николая Всеволодовича попирало все правила. Он сам отпечатал за границей 300 экземпляров текста, чтобы отослать в полицию, к местной власти, в редакции всех газет и множеству знакомых лиц в Петербурге и в России. Он знал, что судом, за отсутствием юридических улик, «обеспокоен не будет» — стало быть, ничем не рисковал. Он сам, в обход цензуры и печатной волокиты, решал судьбу криминальной новеллы, отпечатанной в виде прокламации и замаскированной под следственный документ, чем обеспечивал ей оглушительную рекламу. Предприимчивый сочинитель заблаговременно озаботился переводом текста на европейские языки и изданием за границей — зачем бы это было нужно ему, если бы речь шла о церковном покаянии или явке с повинной? Автор документа как будто рассчитывал на широчайший читательский круг и намеревался на волне грандиозного общественного скандала ворваться в мир печатного слова.

«Облегчит ли это меня — не знаю. Прибегаю как к последнему средству».

Ставрогин, наверное, был бы безмерно удивлен, если бы ему сказали, что он избрал самый экстравагантный и одновременно самый эффектный путь в литературу. Что «последнее средство» — это первая проба; что «пробовал» он, втайне от самого себя, сочинять; что мучился он — словом, которое, корячась и спотыкаясь, замечательно выразило его душевный разлад. Что сквозь рутину канцелярских клочьев проглядывали поразительная экспрессия описаний, исключительная чуткость к деталям и истинно художническое вдохновение, которое нельзя было спутать ни с чем. Что его судорожное письмо, с изломанными, угловатыми фразами, невероятными нарушениями ритма и вызывающей деформацией повествовательного канона, обещало литературе немалые потрясения.

«Листки, назначенные к распространению» — так назвал Ставрогин свое сочинение, когда отдал его на суд старцу Тихону, и потребовал, чтобы тот читал их сейчас же, молча и без комментариев. Он и думать не мог, что духовное лицо, его первый читатель, увидит в «назначенных листках» прежде всего пробу пера, а не самодонос, станет придираться к слогу и заговорит с автором текста как литературный стилист. Опытный пастырь отказывался видеть в документе исповедь; прозревая жажду скандала и литературный эпатаж, он найдет безошибочный редакторский прием, чтобы «отклонить» листки. «Отложите листки и намерение ваше — и тогда уже всё поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете...»

Победа, однако, оставалась за горами. Николай Всеволодович терпел фиаско — «последнее средство» не действовало. Всё увязывалось в один узел: его истинные намерения и его криминальные листки были поставлены под сомнение проницательным старцем, увидевшим в документе вызов судьбе, чреватый позорищем и посмешищем.

...Когда Достоевский сочинил для Ставрогина его «документ», а также сюжет, где затея с листками терпит крах, он и представить не мог, что готовит ловушку для самого себя. Ибо его собственное право на распространение листков в составе печатающегося в «Русском вестнике» романа было вскоре категорически оспорено. В канун нового, 1872 года Ф. М. узнал, что редакция журнала в лице Каткова отказывается печатать главу

«У Тихона», и спешно выехал в Москву для встречи с ним.

Как всегда, дело осложнялось еще и тем, что позарез нужны были деньги: снова замаячил призрак долговой тюрьмы (трудно представить, как бы решилась участь должника, если бы не помощь наследника престола(В конце января 1872 года Достоевский написал наследнику престола А. А. Романову письмо, в котором благодарил за материальную поддержку, оказанную его высочеством по ходатайству В. П. Мещерского, знавшего о тяжелом положении писателя, преследуемого бывшими кредиторами. «Осмеливаюсь еще раз писать к Вашему высочеству, а вместе с тем почти боюсь выразить мои чувства: одолжающему, с сердцем великодушным, почти всегда несколько тяжела слишком прямо высказываемая благодарность им одолженного, хотя бы и самая искренняя. Чувства мои смутны: мне и стыдно за бывшую смелость мою, и в то же время я исполнен теперь восхищения от драгоценного внимания Вашего высочества, оказанного просьбе моей. Оно дороже мне всего, дороже самой помощи, мне оказанной Вами и спасшей меня от большого бедствия...»)). Отношения с «Русским вестником», браковавшим кульминационные главы, были на грани разрыва: Катков категорически отказывался печатать «Исповедь Ставрогина» со сценой растления Матреши, находя ее «чересчур реальной». Впрочем, Майков и Страхов, а также те ученые мужи, с которыми Ф. М. встречался у родственника своего М. И. Владиславлева или в доме князя В. П. Мещерского, — все они были солидарны скорее с редактором, чем с автором, советуя ему смягчить слишком реальное впечатление от текста, назначенного к печати в декабрьском номере «Русского вестника».

Судьба девятой главы второй части «Бесов» странным образом решалась по аналогии с листками Ставрогина, забракованными при первой же попытке обнародования. Претензии Каткова к автору удивительно напоминали (если не повторяли) советы старца Тихона Николаю Всеволодовичу. Понимал ли Катков, запрещая главу из-за сцены с Матрешей, что он цитирует старца из романа? Что замечания цензурного свойства, сделанные автору «глаз на глаз», выглядят как литературный плагиат, а редакторские советы — как ритуальный жест? Что эстетический подход церковного иерарха к стилю «документа» он, редактор литературного журнала, применяет к роману, где этот «документ» работает художественно? И что вольно или невольно на место великого грешника и смиренного праведника из отвергнутой главы ставит, соответственно, Достоевского и себя?

В отличие от Ставрогина Достоевский согласился «внести в документ иные исправления» и взялся за работу, пытаясь отстоять сущность дела таким образом, чтобы удовлетворить целомудрие редакции. Однако «некрасивость» преступления, которую «приписал» своему герою автор, чтобы «казнить» его, убивала не только идею покаяния великого грешника, но — по инерции — ставила под угрозу судьбу романа. Какое бы иное преступление ни изобрел для «бедного, погибшего юноши» автор романа, оно было обречено и на «некрасивость», и на «нецеломудренность», — а иначе в чем бы грешнику было каяться?

И теперь Достоевский должен был сам защищать Ставрогина! Он вынужден был объяснять редакции, что герой, нравственный максималист, развратен из тоски и употребляет судорожные усилия, чтобы обновиться и вновь уверовать. Автор, который уже казнил Ставрогина, сделав его растлителем малолетней Матреши, теперь выступал как его общественный защитник. Он не оправдывал поступков героя, чья великая сила ушла «нарочито в мерзость», но как бы сопереживал ему и жалел его. Он указывал на разницу между брутальными нигилистами и героем листков — в пользу героя. Куда-то исчезал демон и оставался человек — страдающий и гибнущий. Злоключения с отвергнутой главой дали творческой истории романа неожиданный поворот: если два года назад автор, во имя великой художественной идеи, демонизировал героя, то сейчас, ради спасения всей своей работы, должен был очеловечить его.

Разворачивалась многомесячная драма цензурных смягчений. Но превратить грешника в великомученика значило не просто уступить цензуре, а капитально изменить смысл романа. Ф. М. пытался дезавуировать документальность исповеди и подлинность преступления; перемещал акцент со Ставрогина-злодея на Ставрогина-сочинителя (получалось так, будто герой оболгал себя ради литературного скандала); сокращал список негодяйств Николая Всеволодовича, лишал его «старых воспоминаний», ужесточал реакцию Тихона, заставляя старца раздражаться и негодовать, и даже на несколько лет «состарил» Матрешу.

Не помогло ничего: в ноябре 1872 года редакция приняла окончательное решение об исключении главы «У Тихона» из текста «Бесов». Ставрогин, приехав в губернский город с пачкой крамольных листков, уходил из жизни, оставляя после себя не исповедь, назначенную к распространению, а клочок бумаги с самым жалким и лаконичным из своих текстов: «Никого не винить, я сам». Листки будто растворились в воздухе, или — после визита Ставрогина к Тихону — были перепрятаны в надежное место и осели там, впредь до лучших времен. Указание на «место» внимательный читатель мог обнаружить в финале письма Ставрогина к Дарье Шатовой: «Я с тех пор как выехал, живу на шестой станции у смотрителя. С ним я сошелся во время кутежа пять лет назад в Петербурге. Что там я живу, никто не знает. Напишите на его имя. Прилагаю адрес».

Магия двойного авторства сообщала листкам удивительную энергию: даже и не обнародованные, они обладали даром воздействия и на тех, кто их рискнул написать, и на тех, кому их довелось прочесть. Монах Тихон просил Ставрогина: «Если огласите ваши листки, то испортите вашу участь... в смысле карьеры... и... в смысле всего остального... К чему же бы портить?» Невероятным образом отеческое предупреждение старца, содержавшее не угрозу, а предвидение, коснулось лично Достоевского: преступление перед девочкой, в котором каялся герой листков, было инкриминировано их фактическому автору.

По словам Анны Григорьевны, Достоевский приписал Ставрогину позорящее его преступление. А Страхов, по своей злобе и зависти, замыслил приписать позорящее преступление самому автору! Большому художнику, замечала вдова писателя, благодаря его таланту не нужно самому проделывать злодейства, совершенные его героями. Однако, объединяясь с героем в акте двойного авторства, приписывая ему не только сам факт преступления, но и письменный отчет о нем, Достоевский рисковал быть отождествленным с героем-соавтором, который как будто мстил писателю за навязанный ему криминальный сюжет. Исполненная риска художественная игра, предчувствие опасности, гипнотическая сила фантазии создавали тот тонкий мир, в котором герой воплощал преследовавший автора многолетний кошмар, а автор, сочинивший за героя его исповедь, сам готов был разделить с ним «некрасивость» и позор преступления. Та настойчивость, с которой Достоевский возвращался к теме насилия над девочкой, то бесстрашие, с которым он пытался освободиться от плена цензуры, те исправления, которые он готов был внести в корректуру главы ради ее спасения, и тот риск «испортить карьеру», который он осознал еще прежде своих редакторов и критиков, обнаруживали азарт художника и страстность мастера, а не грязь извращенца, маскирующего «случай из жизни» декорациями пикантной беллетристики.

Судьба листков, как и судьба автора, удивительным образом просвечивалась в тексте запрещенной главы. «Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я их уже не скрою, а прочтут и все. Так решено», — убеждал Тихона Николай Всеволодович. Почему-то Катков, сыгравший роль цензора в подражание Тихону, этим словам не придал значения. Почувствуй он всю серьезность условия: «Если прочтет хоть один человек...», он должен был отнестись к нему с почтительным фатализмом. Раз в главе утверждалось, что листки «прочтут все», противиться решению не имело смысла: рогатки и барьеры, преграждавшие доступ к «усекновенной» главе, творили легенду и обеспечивали легендарному сочинению неиссякаемый интерес. Потрясение, которое пережили первые публикаторы главы, было подготовлено атмосферой темных слухов, окружавших демонического сладострастника Ставрогина в течение тридцати лет подпольного существования его исповеди (12 ноября 1921 года, в дни столетнего юбилея Ф. М. Достоевского, был вскрыт переданный из Гохрана за № 5038 ящик из белый жести с бумагами писателя. В ящике оказалось 23 предмета — записные тетради, деловые документы, свертки с письмами. В списке бумаг значилась и тетрадь с вклеенными в нее пятнадцатью корректурными оттисками к роману «Бесы». На первой странице тетради рукой А. Г. Достоевской было написано: «В этой тетради (в корректурных оттисках) находятся несколько глав к роману “Бесы”, которые не были включены Ф. М. Достоевским в роман во время печатания его в “Русском вестнике”». Вклеенные в тетрадь корректурные листы сплошь — и на полях, и в тексте — были испещрены огромным множеством авторских помет и вставок (см.: Документы по истории литературы и общественности. Вып. 1. Ф. М. Достоевский. М., 1922. С. VII)).

Только «обнародование» криминальных «листков», а также всей их многослойной истории могло положить конец другой легенде — о Достоевском—«маркизе де Саде», которого, «при животном сладострастии», «тянуло к пакостям». Слагатель легенды Страхов, на основании беспримерной клеветы, предложил Л. Н. Толстому, для которого и был создан миф о «злом, завистливом и развратном» Достоевском, свою собственную концепцию творчества автора «Бесов»: «Все его романы составляют самооправдание»13. Это значило, по Страхову, что Достоевский мерзко грешил, а каяться в грехах поручал своим героям и в освобождающем акте творческого преображения избавлялся от угрызений совести. Это также значило, по Страхову, что процесс творчества был для Достоевского удобным прикрытием похоти, а также универсальным гигиеническим средством: каждый новый роман и каждый вымышленный грешник брали на себя грязные похождения автора, раскрепощая его для свежих впечатлений. «Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил себя одного»14 — так аттестовал Страхов своего покойного друга.

История, в которой Достоевский наказывал героя-антипода духовным, нравственным и творческим бесплодием за барственное отношение «ко всему родному», опровергала страховскую аттестацию по всем пунктам. Достоевский казнил демонического грешника ужасами, которыми «наполнен весь мир», но, выполняя «за него» его исповедальную акцию, работал с профессиональным риском, далеко выходящим за известные в литературной профессии границы.

Ф. М. вообще рисковал как никто другой. На «Бесах» этот риск принес самый поразительный результат. Писатель приступал к роману о грешнике, полагая, что всякий грех случаен и из любого грехопадения, как и из бездны, есть путь к Богу. Но он создал героя, греховность которого была трагически не искупима; человеческих усилий было недостаточно для ее просветления и преображения. В эксперименте с исповедью заигравшегося грешника автор увидел, что первоначальные цели невыполнимы: грешник сочинял покаянный документ, намеревался вынести его на суд мирской и суд церковный, не страшась всеобщего осмеяния и поношения, но все равно оканчивал свой путь в петле.

«Подполье, поэт подполья — фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда». Так писал Достоевский, художественно овладевший тайной подполья, а затем осознавший масштаб своих владений: постичь тайны подполья значило постичь и одолеть его демонов. Только после «Бесов» писатель почувствовал, что на этом поле он господин разговора. Только после «Бесов» он со всей ясностью зафиксировал свое потрясающее открытие о хищном типе, которым не мог не гордиться: «Страстная и огромная широкость. Самая подлая грубость с самым утонченным великодушием. И между тем, тем и сила этот характер, что эту бесконечную широкость преудобно выносит, так что ищет, наконец, груза и не находит. И обаятелен, и отвратителен (красный жучок, Ставрогин)». Для такого характера иного исхода, чем ставрогинский, не было.

Обворожительный демон более не составлял для него тайны: он был разгадан и изображен — и отныне виделся не роковой личностью, а характером, доступным творческому освоению.

Летом 1872 года Достоевский и сам был запечатлен — увековечен — лучшим из русских художников: знаменитый В. Г. Перов специально приезжал из Москвы, чтобы написать портрет писателя для Московской картинной галереи П. М. Третьякова. Автор «Бесов» сидел на стуле, повернувшись в три четверти, положив ногу на ногу, сжав колено переплетенными пальцами; его взгляд был обращен внутрь и всецело погружен в себя. «Минута творчества» Достоевского была, кажется, художественно разгадана портретистом и вдохновила на создание картины великой духовной напряженности.

Загрузка...