Глава четвертая «ЗАКРУЖИЛИСЬ БЕСЫ РАЗНЫ...»

Отдельное издание. — «Свора прогресса». — Письмо А. А. Романову. — Город тайн. — События-оборотни. — Самозваная власть. — Идеология смуты. — Уроки бдительности. — Страна для эксперимента. — Князь Мещерский. — «Гражданин» и «Бобок»

Пятнадцатого декабря 1872 года в Главное управление по делам печати было отправлено прошение, подписанное тремя лицами: статским советником князем В. П. Мещерским, надворным советником Г. К. Градовским и отставным подпоручиком Ф. М. Достоевским. Речь шла об утверждении последнего в звании ответственного редактора еженедельного журнала «Гражданин»: все права по этому изданию передавались Достоевскому с согласия князя Мещерского предыдущим редактором Градовским, который оставлял свой пост «по обстоятельствам». К прошению прилагался еще один документ за подписью предполагаемого нового редактора: «Даю сию подписку в том, что в случае утверждения меня редактором журнала “Гражданин”, я, Федор Михайлович Достоевский, принимаю на себя все обязательства по сему изданию в качестве ответственного редактора».

В тот же день вышел двенадцатый номер «Русского вестника» с окончанием «Бесов»; теперь можно было вплотную заняться подготовкой отдельного издания романа — и попробовать, как он мечтал еще в юности, самому издавать и продавать свои книги. «Роман раскупается. Никитенко предсказывает успех. Притом любопытство возбуждено. 300 экземпляров окупают все издержки печати. Пусти весь роман в 8 томах по целковому, у нас барыша 7000. Книгопродавцы уверяют, что книга раскупится в 6 месяцев», — писал он Михаилу об одном своем «предприятии» (переводе романа Э. Сю «Матильда») в 1843 году.

Теперь, тридцать лет спустя, мечта как будто сбывалась.

При расчете с «Русским вестником» Достоевский получил остаток гонорара за последние полтора листа — 245 рублей 88 копеек. Впервые, закончив большую работу, он был свободен от долгов издателю и мог не просить новых авансов под предстоящее сочинение: система всегдашнего долга как будто больше не держала его в железных тисках. Ежемесячное редакторское жалованье в «Гражданине» и гонорары за статьи давали около пяти тысяч рублей в год; чтобы получить такую сумму у Каткова, нужно было немедленно садиться за новый роман размером с «Бесов», закончить его и опубликовать в течение ближайшего года. Но Ф. М., вспоминала его жена, «так был измучен работой над “Бесами”, что приниматься тотчас же за новый роман ему казалось невозможным... Федор Михайлович, согласившись на уговоры симпатичных ему лиц принять на себя редактирование “Гражданина”, не скрывал от них, что берет на себя эти обязанности временно...».

За пять недель, которые прошли с момента выхода декабрьской книжки «Русского вестника» до получения из типографии тиража отдельного издания романа, нужно было внести в текст минимум самых необходимых исправлений и успеть вычитать корректуру. О каких бы то ни было серьезных переделках не могло быть и речи — помимо новых цензурных осложнений (в случае опубликования другой версии «Бесов»), был еще фактор времени: книге имело смысл поступить в продажу в момент чтения заключительных глав романа — то есть в разгар читательского спроса и критического бума. Знаменательный день, когда в «Голосе» появилось частное объявление о выходе в свет нового романа, наступил 22 января 1873 года — первые 115 книг из тиража в 3500 экземпляров Анна Григорьевна собственноручно продала из своей квартиры в первое же утро. «А с четырех часов пошли опять звонки: являлись новые покупатели, являлись и утренние за новым запасом. Издание, видимо, имело большой успех, и я торжествовала, как редко когда случалось».

Многострадальный роман, с которым было связано столько мучительных переживаний, которому было отдано столько труда и страсти, оказался благодарнейшим литературным «предприятием». Достоевский был безмерно счастлив, когда приказчики книжных магазинов передавали, что «публика давно уже спрашивает роман», а Анна Григорьевна, ведя строгий учет проданным экземплярам, имела право написать впоследствии: «Наша издательская деятельность началась блистательно, и три тысячи экземпляров были распроданы до окончания года. Продажа остальных пятисот экземпляров затянулась на дальнейшие два-три года. В результате, за вычетом книгопродавческой уступки и за уплатою всех расходов, очистилось в нашу пользу более четырех тысяч, что и дало нам возможность уплатить некоторые тревожившие нас долги».

Книга, которая придумывалась так трудно, писалась так рискованно и называлась так опасно (оптовые покупатели, приходя на квартиру Достоевских, просили отпустить им «вражью силу», «дюжину чертей» или «десяточек дьяволов»), дала ее автору желанную передышку и ощутимый материальный просвет. Когда в августе 1873 года, приехав из Старой Руссы, где уже второе лето отдыхала семья, по делам «Гражданина» в Петербург, Достоевский узнал, что на книгу по-прежнему есть покупательский спрос, он дал ей трогательно-ласковое прозвище — «бесочки»: они шли и шли, без малейшей рекламы...

В те первые месяцы «бесочки» и в самом деле не нуждались в оплаченной рекламе. Доброжелательная критика, называвшая «Бесы» лучшим романом года, талантливейшим явлением литературы последних лет и признававшая за автором право занимать независимую общественно-политическую позицию, так как это право выстрадано годами каторги, соперничала с отзывами крайне резкими и истерически-оскорбительными. Уже в январе, накануне выхода отдельного издания, у Майкова были все основания утверждать, что на автора романа «залаяла вся свора прогресса». «Господи, как ругаются! Но ругательства бы еще ничего: как клевещут!»15 (Страхов, которому было адресовано письмо, считал, что Достоевский придает «своре прогресса» все еще слишком много важности16.)

«Свора (или «стая») прогресса» называла «Бесы» «литературным уродом», «случаем мрачного помешательства», «скотным двором Авгия», «скабрезно-рокамбольной беллетристикой», «мистическим бредом». Объявив автора слепым, завистливым безумцем, который «созерцает собственные внутренности», свора уличала его в том, что «новые люди» изображены в виде «страшных чудовищ». «Помимо желания автора, — писал критик «Нового времени» (1873, 16 января), — мы все-таки склонны гораздо более симпатизировать безнравственному, положим, но умному, энергичному и упорно стремящемуся к своей цели Верховенскому-младшему, чем дряблому, бесхарактерному приживальщику отцу...» В романе «сквозит какое-то отчаянное сознание своего бессилия и вместе с тем слепая, неумолимая зависть ко всему молодому, живому, свежему, сильному!.. После “Бесов” нам остается только поставить крест на этом писателе и считать его деятельность законченной».

Друзья уговаривали Достоевского не читать неприличную и грубую брань, не пачкаться ею. Но каждый день он покупал газеты, где его ругали и оскорбляли, читал, перечитывал, нервничал и злился, не позволяя себе ни малейшего слова в ответ. И только 31 января, по просьбе О. А. Козловой, жены поэта-переводчика П. А. Козлова, сделал запись в ее альбоме, где выразил иной взгляд на перспективы своей деятельности:

«Несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, всё чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я всё еще никак не могу распознать; оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности».

На самом деле ему шел уже пятьдесят второй — вряд ли он намеренно уменьшил свои годы, оставляя автограф в альбоме дамы. Но, пролистав ее роскошную памятную книжку, увидев имена тех, кто сделал свои надписи до него, он захотел сказать и о странном свойстве своей памяти. «Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее любил в жизни, — и что же? я никогда не смотрю на эти изображенья: для меня, почему-то, — воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения».

Только теперь, закончив роман, заставивший испытать подлинное потрясение памяти, он сознал всю глубину этих горьких слов: воспоминание равносильно страда н и ю. Теперь, после «Бесов», груз воспоминаний и опыт страдания стали, как ни странно, легче; и, вопреки рекомендациям «своры», автор не собирался ставить на себе крест. Что же касается людской злобы, заушения и заплевания, которые обрушились на него из-за «Бесов», Ф. М., как оказалось, был и «приготовлен», и «закален»; к тому же чудный старец из запрещенной главы вдохновенно предрекал: «Всегда кончалось тем, что наипозорнейший крест становился великою славой и великою силой, если искренно было смирение подвига. Даже, может, при вашей жизни уже будете утешены!..»

Десятого февраля 1873 года Достоевский отправил экземпляр романа вместе с сопроводительным письмом А. А. Романову, наследнику престола, будущему императору Александру III. Много позднее этот эпизод комментировала А. Г. Достоевская: «Его высочество, всегда интересовавшийся произведениями Федора Михайловича, в разговоре с К. П. Победоносцевым выразил желание знать, как автор “Бесов” смотрит на свое произведение. В начале 1873 года вышло отдельное издание этого романа, и тогда, через К. П. Победоносцева, Федор Михайлович поднес эту книгу его высочеству, сопроводив подношение... письмом».

«Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны...» — отвечал Достоевский наследнику престола и приглашал его обратить хотя бы малое внимание на одну из самых опасных язв нынешней цивилизации, «странной, неестественной и несамобытной».

...Люди и жизнь в «Бесах» тяжело больны. Как липкая паутина, опутывают жителей губернского города «роковые тайны», «пугающие слухи», «нечто неясное и неизбежное». Когда же тайны выходят наружу, люди с ужасом шарахаются друг от друга, горестно восклицая: «Это не то, нет, нет, это совсем не то!» Из тайных превращаясь в явные, события обнаруживают свое истинное лицо; «с хохотом и визгом» изнаночный бесовский мир выдает свои секреты. И тогда помолвка оборачивается трескучим скандалом, именины — сборищем заговорщиков, «праздник гувернанток» — разбоем и пожаром, «роковая страсть» — разлукой и гибелью, «последняя надежда» — гримасой отвращения и петлей. Не только люди, но и события оказываются ряжеными, они только притворяются благопристойными и приличными, однако под видом одного происходит совсем другое, под личиной дозволенного таится запретное, под маской легального совершается подпольное.

Мир, мутный и отравленный, с плотной и густой атмосферой тайн, с событиями-оборотнями и людьми-ряжеными, рождает тайных эмиссаров заграничной власти — ревизоров, соглядатаев, шпионов. Соблазн злоупотребления самозваной властью в «городе тайн» чрезвычайно велик и легко доступен — достаточно ловко пущенной в ход сплетни. Обаяние секретных поручений, особых полномочий, приватных связей в Петербурге и Европе действует неотразимо; иллюзия «высоких сфер», «заграничных комитетов», «бесчисленных разветвлений» и «центральных бюро» смущает всех поголовно. Микроб самозваной власти кружит головы; «самозванческая мелкота» — «мелкие бесы» любой ценой стремятся узаконить свой статус, укрепиться в новом качестве, удостовериться в надежности полномочий вышестоящего. Идея, что Петр Верховенский — эмиссар, приехавший из-за границы с высоким мандатом, не только сразу укоренилась, но весьма льстила «мелкоте».

Болезнь русской личности, слабость и неопределенность пределов, ею занимаемых, легкость, с какой душа человека вытесняется из круга своего бытия, — эти основные черты российского общества проявились в «Бесах» с неистощимым разнообразием вариантов. Рамки бытия персонажей романа не просто слабы и неопределенны, они фиктивны. Статус человека зыбок и крайне неустойчив; с большим трудом и лишь очень условно можно говорить о персонажах романа, кто они. Видимость некоего положения, вывеска, под которой они живут, профессии, которыми они владеют, присутственные места, которые они посещают, — все оказывается фикцией; люди пребывают вне круга казенных обязанностей во все время своего романного существования. Не имея определенных занятий, герои «Бесов» сосредоточены на неких сокровенных планах, захвачены новыми мыслями, одержимы подпольными идеями и легко втягиваются в любые интриги и обманы. Подпольная деятельность обретает профессиональный характер, полулегальное существование порождает манию «чужого статуса» и жажду власти.

Власть официальная, в лице губернатора фон Лембке, по видимости — законная, но по сути своей случайная и выморочная, в духе общих тенденций, тоже начинает притворяться законной и призванной. Самозванец, севший на трон губернии, придумывает образ правления, нацеленный исключительно на воспроизводство самовластия. Имитация деятельности становится ключом к тому спектаклю, который разыгрывает власть-оборотень; механизмы власти, пусть случайной, но намертво вцепившейся в шальное кресло, неустрашимо циничны: предельная концентрация власти, произвол и деспотизм. Господствует принцип: придумывайте сверху все что хотите, но дайте нам полную власть на местах, и мы вас поддержим во всех ваших начинаниях. Стиль губернской власти — при полном видимом подчинении верхам полное же и бездействие — устраивают верхи; торжествующий цинизм в отношении целей власти, господствующий в «начальственном государстве», не допускает никакого гражданского общества, никакой социальной жизни. Все институты власти имеют откровенно бутафорский характер, когда всякое преобразование фиктивно, всякий закон двусмыслен, всякое право иллюзорно. Имитация институтов власти, двойственность их бытия — ударный пункт губернатора фон Лембке: «Всё судя по взгляду правительства. Выйдет такой стих, что вдруг учреждения окажутся необходимыми, и они тотчас же у меня явятся налицо. Пройдет необходимость, и их никто у меня не отыщет».

Привычное стремление к имитации и маскараду власти, к бутафории и фикции в институтах управления имеет в своей основе серьезную причину: всеобщее сомнение в законности законной власти, не имеющей никакой другой идеи кроме себя самой. Власть, запятнанная самозванством и своеволием, неминуемо плодит новых самозванцев-претендентов. Хозяева губернии и мир заговорщиков корыстно нуждаются друг в друге как в выигрышном средстве для достижения политических целей. Авантюристами оказываются изначально обе партии — и партия правителей, и партия заговорщиков; при этом вина «верхов» за «всеобщий сбивчивый цинизм» неизмеримо серьезнее, ибо атмосферу общественного скандала они первые пытаются выгодно использовать в своих интересах. Бесы смутного времени, таким образом, не изобретают, а лишь заимствуют у законной власти методы и способы правления, усваивая и корысть, и манипуляторство, и игру в либерализм.

Концепция российской власти, трактуемой в мире прокламаций как нечто праздное и вздорное, имеет весьма широкое хождение. Тезис: «У нас не за что ухватиться и не на что опереться» — будоражит умы. «Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, — объясняет онемечившийся русский писатель Кармазинов, — что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где всё что угодно может произойти без малейшего отпору... Святая Русь — страна деревянная, нищая и... опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих, а в огромном большинстве живет в избушках на курьих ножках. Она обрадуется всякому выходу, стоит только растолковать. Одно правительство еще хочет сопротивляться, но машет дубиной в темноте и бьет по своим. Тут всё обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет будущности».

Власть «в законе», равно как и самозванцы, рвущиеся к власти, создает идеологические мифы, которые должны обосновать, обеспечить и обставить все властные притязания туманом неопровержимой законности. Социальная утопия с репутацией догмы — таким представлен в «Бесах» идейный первоисточник, провоцирующий смуту. Идеологическое своеволие объявляет себя единственным носителем истины; политическая программа переделки мира «по новому штату» без всяких гарантий своей состоятельности, аморальность деятелей, присвоивших себе право решать за других, в чем их счастье, образуют изначальный дефект того теоретического фундамента, который положен в основу социального проектирования. Главный идеолог смуты, бес-мономан Шигалев, свое право на монополию в деле переустройства мира утверждает с фанатичным упорством, полагая, что его доктрине нет и не может быть никакой альтернативы: «Я предлагаю... земной рай, и другого на земле быть не может». Шигалев рассчитывает утвердить доктрину о неизбежности безграничного деспотизма при построении мировой гармонии: «странное животное, которое называется человеком», не приспособлено ни к чему другому.

«Бесы» провидчески называли цену, которую требовала смута для построения нового общества, — 100 миллионов голов, и тут же на сцену выходили политики, перехватывая инициативу у идеологов. Сомнительная репутация Петра Верховенского, шлейф предательства, подозрения в связях с охранкой не мешали адептам признавать его «двигателем»: слишком лестно было иметь шефом уполномоченного из заграничного Центрального комитета. Чтобы внутри организации не возникало инакомыслия, все ее члены должны были следить друг за другом и писать отчеты наверх. Являясь уставной обязанностью члена организации, донос и слежка становились способом выживания.

Борьба за цель, не боящаяся никаких средств, отрицание нравственных соображений, если они не увязываются с интересами организации или тем более противоречат ей, провозглашались как новое революционное слово. Старый тезис Раскольникова «кровь по совести» в практике смуты выходил из подполья и внедрялся в жизнь. Фарс политического спектакля

«У наших» стал первой пробой пятерки, когда вождь публично выявлял врага организации и предателя; члены пятерки восприняли «уроки бдительности» с энтузиазмом. Совместная преступная акция, общий грех разделенного злодейства, как точно угадал Ставрогин, стали залогом партийно-группового единства. Никто из группы не смог и не захотел реально помешать убийству, не сделал попытки предотвратить гибель вчерашнего товарища. Политический клейстер был сварен; отныне «наши», загнанные в угол, обязывались выполнять «свободный долг» по первому требованию.

Убийство, совершенное пятеркой во главе с ее лидером, высветило генетический код будущего — если оно пойдет вслед за предначертаниями Петра Верховенского. «Мне нет дела, что потом выйдет: главное, чтоб существующее было потрясено, расшатано и лопнуло» — именно этот нечаевский принцип пытается осуществить Петр Верховенский. Образ смуты представляется ему в подробностях поистине апокалипсических. Русский Бог, который спасовал перед «женевскими идеями»; Россия, на которую обращен некий таинственный index, как на страну, наиболее способную к исполнению «великой задачи»; народ русский, которому предстоит хлебнуть «свеженькой кровушки», — не устоят. И когда начнется смута, «раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам...».

Страна, которую маньяк и мистификатор Петруша избрал опытным полем для эксперимента, обрекалась им на режим, где народ, объединенный вокруг ложной идеологии, превращался в толпу, где правители, насаждая идолопоклонство и культ человекобога, манипулируют сознанием миллионов, где всё и вся подчиняется «одной великолепной, кумирной, деспотической воле». Логика смуты вела к диктатуре, власти идеологического бреда, к кошмару привычного насилия.

Бесовская одержимость силами зла и разрушения, гордыня идеологического своеволия, претензии на господство, «свехчеловеческое» мирочувствование — эти глубинные, неискоренимые духовные пороки политического честолюбца и руководителя смуты обнажали некие сущностные законы противостояния добра и зла. Россия, раздираемая бесами, стояла перед выбором своей судьбы; угроза ее духовному существованию, опасность превращения страны в арену для «диаволова водевиля», а ее народа — в человеческое стадо, понукаемое и ведомое к «земному раю» с «земными богами», были явственно различимы в демоническом хоре персонажей смуты. Нравственный и политический диагноз болезни, коренившейся в русской революции, художественный анализ симптомов и неизбежных осложнений — были равны ясновидению и пророчеству.

Много раз в черновиках к роману Достоевский пробовал найти тех, кто сможет обличить заговорщиков-отрицателей, противостоять им словом или делом. Искал и не находил никого — кроме Ставрогина. Ставрогин, испорченный барчук, говорил в предсмертном письме о той молодежи, которая радуется царству посредственности, завистливому равенству, глупой безличности, отрицанию всякого долга, всякой чести, всякой обязанности. «Говорят, они хотят работать — не станут они работать. Говорят, они хотят составить новое общество? Нет у них связей для нового общества, но они об этом не думают. Не думают!» Ставрогин, оторванный от почвы аристократ, оказывался в романе единственным, кто мог смеяться над Петрушей и открыто презирать его. «Князя выставить в романе как врагом нигилизма и либерализма и высокомерным аристократом, — намечал автор. — Он в романе судья нигилизма».

В романе «герой-солнце», «князь и ясный сокол» отказывается от трона и венца, которые предлагает ему вождь заговорщиков. Великий грешник Ставрогин, разобравшись в целях и методах «деятелей движения», порывает с ними. Сознав реальную опасность мести Шатову, предупреждает о готовящемся убийстве. Несмотря на опутавшую его сеть шантажа, игнорирует шантажистов. Разглядев амбиции беса-политика Петруши, демонстрирует отвращение от «пьяного» и «помешанного». Подводя итог своей жизни, дает нравственную оценку верховенцам. «Я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому чтобы боялся смешного, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что всё-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними. Судите, до какой степени мне было легко и сколько я метался!»

Ставрогин не совершил подвига исповеди и покаяния. Он не избежал греха попустительства и бросил город на произвол грабителей и погромщиков. Он был против убийства, но знал, что люди будут убиты, и не остановил убийц. Не устоял в искушениях страсти и погубил Лизу. Совершил смертный грех самоубийства.

Но Ставрогин не участвовал в крови по совести и в разрушении по принципу. В свете того реального опыта, который не обошел Россию, где была широкомасштабно опробована программа Верховенского, пример ее осуждения, противоборства и отказа от самозваной власти явил собой нечто в высшей степени поучительное. Во всяком случае, Достоевский не нашел никого другого, кто бы в лицо маньяку и негодяю Петруше мог сказать то, что сказал ему Ставрогин с риском для жизни.

Опыт смуты — в виде лабораторного эксперимента — был произведен в масштабах только одного города, в течение только одного месяца, силами только одной пятерки заговорщиков, действовавших подпольно и пока не имевших власти. Через три месяца после завершения этой пробы город оправился, отдохнул и отдышался, — но не одумался: похоронив мертвецов и арестовав пятерку, он легкомысленно выпустил и позволил ускользнуть за границу ее руководителю. Успокоившись, люди вновь начали творить мифы, считая Петра Степановича «чуть не за гения». Все могло начаться снова и с новым размахом.

...В самый разгар «военных действий» либеральной критики, публично выражавшей сомнение в психической полноценности автора «Бесов», открыто называвшей его сумасшедшим, героев романа — психопатами и манекенами, а сам роман — госпиталем для умалишенных, стал выходить журнал «Гражданин» под редакцией Достоевского. Писатель давно тосковал по слову «от первого лица», по горячей публицистике на злобу дня. Фигура основателя журнала, князя Мещерского, ставшая синонимом понятия «консерватизм», вызывала такую же яростную критику «своры», которая травила и автора «Бесов». Понятно, что не слепой случай свел Достоевского с издателем

«Гражданина» сразу после завершения «Бесов».

Публицист и писатель Владимир Петрович Мещерский имел богатую родословную: внук Н. М. Карамзина (сын его старшей дочери Е. Н. Карамзиной), внук писательницы С. С. Мещерской (матери его отца, П. И. Мещерского), внучатый племянник князя П. А. Вяземского, двоюродный брат мемуариста и общественного деятеля А. В. Мещерского. Выпускник Училища правоведения князь Мещерский был камергером Александра II и другом наследника престола, будущего Александра III. Репутация консерватора была обеспечена князю в связи с его жесткой позицией как защитника самодержавия.

Автор «Бесов» должен был задаться вопросом: а что в этом дурного и почему, вслед за нигилистами-нечаевцами, следует желать крушения самодержавного строя? Мещерский с патриотических позиций критиковал государственную бюрократию; осуждал власть за то, что она в «духе времени» потакает радикальным настроениям разночинной молодежи; обвинял интеллигенцию в «нигилизировании» общества, идущем от незнания России. Он считал, что реформы нужно вести не путем штурма и натиска, а «тихо и стройно», в органическом общении правительства и народа. Он полагал, что обществу в эпоху непрерывного реформирования нужны паузы и передышки, и видел, как дурно влияет космополитический Петербург на остальную Россию. За всё это Мещерский, вместо признания его здравомыслия, получил клеймо «Князя Точки» и вождя контрреформ.

История отношений Достоевского с князем Мещерским и

«Гражданином» была окружена непреодолимым предубеждением. Либеральная печать, с присущей ей категоричностью (Ф. М. называл это «либеральным террором»), утверждала, что Мещерский марает политическую и даже человеческую репутацию Достоевского, связавшего свой «Дневник писателя» с «одиозным публицистом» и «княжеским органом». Но как могла замарать репутацию писателя, высоко почитавшего Царя-освободителя, совместная работа с человеком, который дружит с наследником престола и является его советником? Кроме того, приятельствует с Ф. И. Тютчевым и консультируется по литературным вопросам с князем П. А. Вяземским, своим двоюродным дедом?

Достоевский симпатизировал политическому чутью Мещерского, «русское чувство» которого проявлялось в мгновенных реакциях — таких, например, как отклик на выстрел Каракозова. Когда еще не было известно, кто именно стрелял, императрица (немка по крови и при этом патриотка России) импульсивно воскликнула по-французски: «Лишь бы только это не был русский!» Министр внутренних дел граф П. А. Валуев (коренной русский, но ярый западник), верный своему космополитизму, столь же импульсивно воскликнул: «Лишь бы только это не был поляк!»17 Об этом своем родственнике и прямом начальнике Мещерский написал: «Валуев не мог давать государственным вопросам того, чего у него не было; а у него не было ни русского духа, ни русского чувства, или было того и другого так мало, что весь он отдавался в распоряжение каких угодно — европейских, немецких, английских — веяний культуры и политики с полнейшим подобострастием, но русского духа, русского разума стыдился и стыдился потому, что не знал их и не имел их».

Мещерский говорил о нетерпеливом и лихорадочном стремлении высших представителей власти ко всему новому. Высшие чиновники, цвет русского дворянства, опора трона, наперегонки и публично торопились выказать свои антимонархические, антидворянские взгляды, афишировали свои знакомства с вождями «ярко-красного» направления. В «Бесах» именно губернаторская чета — люди, лишенные идеи служения, под напором «новых направлений» усыновляют всю «нетерпеливую сволочь», всплывшую на волне перемен.

Болезнь воли, дефицит энергии, долга и достоинства — таков был диагноз российской власти, который ставили ей и автор «Бесов», и русская консервативная мысль. Мещерский говорил о необходимости обозначить пределы терпимости в обществе и стать хозяином положения. Анархическая пропаганда крамолы имеет в России только одного союзника — неумелость правительства энергично противодействовать ей и умно с ней бороться. Год от года эта неумелость превращается в роковую беду: страна не только не освобождается от угроз крамолы, но все сильнее подпадает под гнет ее торжествующих злодеяний.

Либеральная печать — наиболее зловещий фактор политической жизни России, полагал Мещерский. За первое десятилетие царствования Александра II печать «на 1/4 говорила о благодарности и на 9/10 говорила во имя отрицания, обличения и осуждения. Подпольная и заграничная русская публицистика была полна доносами, обвинениями и злобою... Нервная похоть к новому и к реформе была главным двигателем всех; и что бы ни делал государь, все дела встречала критика одних и нетерпеливые требования другого от других».

В давлении некой одной, «правильной» точки зрения на общественное мнение Достоевский видел основной механизм действия либерального террора, рождающего гражданскую трусость и бессилие мысли. Искусным технологом, подлинным виртуозом игры на больных нервах общества как раз и был Петр Верховенский, хвастливо указавший Ставрогину тайные пружины своей политики. «Самая главная сила — цемент, всё связующий, — это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот “миленький” трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают... Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален».

Мещерский понимал, как он рискует, создавая журнал

«Гражданин» в Петербурге, где всякая консервативная мысль вызывала судороги отвращения и где модные газеты «Голос» и

«Санкт-Петербургские ведомости» проводили нигилистическую и антиправительственную политику. Вяземский говорил своему внуку: «Ты начнешь карьеру публициста прогулкою сквозь строй»; Тютчев предупреждал: «Я приветствую ваше намерение, но я вперед соболезную вашим испытаниям». Значит, понимал Мещерский, удел «Гражданина» — быть в немилости у общественного мнения; оценка журнала не будет объективной, «Гражданина» станут ругать, не глядя и не читая; партия прогресса призна'ет постыдным само упоминание «ретроградного» издания и будет порочить всякого, кто окажется причастным к кругу его авторов и читателей.

В ситуации полного общественного одиночества Мещерский пытался найти сотоварища и единомышленника. «Никогда не забуду, с каким добродушным и в то же время вдохновенным лицом Ф. М. Достоевский обратился ко мне и говорит: хотите, я пойду в редакторы? В первый миг мы подумали, что он шутит, но затем явилась минута серьезной радости, ибо оказалось, что Достоевский решился на это из сочувствия к цели издания... Но этого мало. Решимость Достоевского имела свою духовную красоту. Достоевский был, невзирая на то, что он был Достоевский, — беден; он знал, что мои личные и издательские средства ограничены, и потому сказал мне, что желает для себя только самого нужного гонорара как средств к жизни. Горизонт “Гражданина”, потускневший к концу года, прояснился с этим отрадным фактом...»

Однако Достоевский, на имя и популярность которого рассчитывал Мещерский, советовал не предаваться иллюзиям.

«“Мое имя вам ничего не принесет: ненависть к ‘Гражданину’ сильнее моей популярности; да и какая у меня популярность? У меня ее нет, меня раскусили, нашли, что я иду против течения”. И он оказался прав».

Злое и холодное отношение к Достоевскому в роли редактора «Гражданина» было таким, будто «его признали виновным в совершении гнусного дела и не заслуживающим никакого снисхождения». Нападки на «Гражданина» после того, как его возглавил Достоевский, стали еще злее и еще яростнее; Мещерский полагал, что ненависть к консервативному изданию была искусственно привита «тому громадному стаду, которое носило название образованного общества», а оно уже было приучено трактовать понятия «верноподданный» и «законопослушный» как постыдные и позорные.

«Достоевский был одним из самых интересных и оригинальных людей, виденных в моей жизни, — вспоминал Мещерский. — Я не видел на своем веку более полного консерватора, не видел более убежденного и преданного своему знамени монархиста, не видел более фанатичного приверженца самодержавия, чем Достоевский, и этот Достоевский попал в Сибирь и на каторгу за свои политические преступления!.. Мы все были маленькими перед его грандиозною фигурою консерватора... Апостол правды во всем, в крупном и в мелочах, Достоевский был, как аскет, строг и, как неофит, фанатичен в своем консерватизме... Ненавистью дышала его душа ко всякому виду неправды и лжи... В ненависти к революционерам Достоевского было два двигателя: ненависть к ним за вред, который они приносят русскому народу, и ненависть за ложь в их проповедничестве...»

В «Гражданине» Достоевский смог испробовать новый жанр — «Дневник писателя», через который он хотел разговаривать с русским читателем прямо и непосредственно. Это был давний замысел — создать нечто вроде «Записной книги», которая собирала бы рисующие эпоху факты, связанные единой авторской мыслью. Задумываться над явлениями русской жизни, изучать, а затем обсуждать их на страницах «Дневника писателя» — так понимал свою задачу новый редактор «Гражданина». И как нужен был ему «Дневник» после «Бесов», как много можно было вспомнить, о многом сказать свое слово и многимответить!..

Пятого февраля 1873 года в «Гражданине» вышел рассказ

«Бобок». Автора «Бесов» записывали в душевнобольные? Ставили на нем крест? Приглашали любопытствующих посетить Академию живописи, где выставлен его портрет кисти живописца Перова, запечатлевший «всем известный тяжкий недуг»? («Голос» в этой связи призывал даже почувствовать к г-ну Достоевскому «жалостливость».)

«Бобок» отвечал всем «доброжелателям» сразу:

«На этот раз помещаю “Записки одного лица”. Это не я; это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия».

С этого вызывающе краткого вступления начинался рассказ. Иван Иваныч, то самое «одно лицо», представал перед публикой словно по заказу улюлюкающей критики — спившимся до галлюцинаций литератором-неудачником, с заметными психическими отклонениями, измененной речью и неуклюжим слогом. Ему неоткуда и не от кого было ждать снисхождения; ни его текущая деятельность, ни его литературная биография не оставляли никаких надежд на будущее, а список сочинений, который паче чаяния он бы мог предъявить, являл собой жалкое зрелище. «Написал повесть — не напечатали. Написал фельетон — отказали... Перевожу больше книгопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам: “Редкость! Красненький, дескать, чай, с собственных плантаций...” За панегирик его превосходительству покойному Петру Матвеевичу большой куш хватил. “Искусство нравиться дамам” по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой теперь Вольтер; нынче дубина, а не Вольтер. Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная деятельность».

И вот этот-то ничтожный Иван Иваныч вдруг объявлялся в

«Гражданине» со своими «Записками». «Я не обижаюсь, я человек робкий; но, однако же, вот меня и сумасшедшим сделали. Списал с меня живописец портрет из случайности: “Всетаки ты, говорит, литератор”. Я дался, он и выставил. Читаю: “Ступайте смотреть на это болезненное, близкое к помешательству лицо”. Оно пусть, но ведь как же, однако, так прямо в печати? В печати надо всё благородное; идеалов надо, а тут... Скажи по крайней мере косвенно, на то тебе слог. Нет, он косвенно уже не хочет. Ныне юмор и хороший слог исчезают и ругательства заместо остроты принимаются. Я не обижаюсь: не Бог знает какой литератор, чтобы с ума сойти».

Это была дерзость, которой не ожидали от Достоевского даже самые яростные из «своры». Его назвали сумасшедшим и ждали, что, оболганный и оклеветанный, он втравится в публичную склоку? Что, защищаясь, станет малодушно перечислять прошлые литературные заслуги? Да нет же! Он знал свое место и был преисполнен смирения: почему бы и не прикинуться графоманом Иван Иванычем? Хотели сумасшедшего — пусть теперь изучают Иван Иваныча, гадая, какой такой кладбищенский «бобок» ему в горячке примерещился.

А пьяненький Иван Иваныч тем временем ходил между могилок и «наблюдал жизнь» в самых ее «непредвиденных» формах, почти автоматически повинуясь спасительной привычке запоминать и записывать. Даже и в столь плачевном состоянии надеялся он накопать факты о случайно открывшейся ему тайне «последних упований», которые, оказывается, чудесным образом посылаются «дряблым и гниющим трупам». Потрясенный увиденным, трезвел Иван Иваныч и в негодовании силился осмыслить тот растленный ужас, который вселялся в погибшие души. «Разврат в таком месте... и — даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны, подарены эти мгновения и... А главное, главное, в таком месте! Нет, этого я не могу допустить...»

И был только один способ для маленького литератора исполнить дело совести: п исать — несмотря на болезнь, скверный характер, «рубленый слог», которым попрекали в редакциях. «Бобок» заканчивался еще одной неподражаемой дерзостью: «Снесу в “Гражданин”; там одного редактора портрет тоже выставили. Авось напечатает».

Анонимные рецензенты снова и снова «горько сожалели» об авторе, «провалившемся» с «Бесами», а теперь еще и с одиозным «Гражданином», где был-таки помещен ни на что не похожий «Бобок»; назидательно объясняли, к каким плачевным результатам приводит измена передовым идеям, как необратимо в нынешних «мистически-забористых сочинениях» падение писателя, как тягостно и болезненно в этом писателе падение человека.

А со страниц «Гражданина» фельетонист Иван Иваныч обещал новые кладбищенские анекдотцы о грязных тайнах могильной тишины, будто показывал всем своим хулителям длинный язык.

Загрузка...