Глава пятая ТЕНЬ «НАРОДНОЙ РАСПРАВЫ»

Ключевые вопросы. — Новые искушения. — «Местная» болезнь. — Диалектика цели. — Выстрел Засулич. — Право на теракт. — «Последнее» убийство. — Письмо Нечаева. — Историческая реабилитация. — Неусвоенные уроки. — «Тиски» направления

Известный ядовито колкими сатирами журнал «Искра» на исходе своего существования опубликовал (1 апреля 1873 года) анонимный фельетон «Дневник прохожего», что-то вроде пародии на «Дневник писателя». Некто Девушкин, надворный советник, пытается прочесть роман «Бесы» и жалуется, что понять ничего не может. «Ведь простой роман, кажется, из одних разговоров больше состоит; слова все понимаю в отдельности, а к чему вот все сочинение клонится, хоть гром меня разрази — не постигаю».

Это был литературный ход в духе Достоевского — герой одного романа читает другой роман и пытается вникнуть в суть дела. Надо думать, настоящий Макар Девушкин наверняка понял бы и объяснил, пусть самыми обычными словами, к чему клонится «простой роман» (как он понял, например, «Шинель»). Но под пером фельетониста «Искры» автор «Бесов» сам запутался в содержании; что же касается искровского Девушкина, то после чтения «Бесов» он сделался, увы, нигилистом.

Фельетон, разумеется, возник не на пустом месте. Читающая публика, за малым исключением, была оскорблена романом;

«Бесы» казались «уродливой карикатурой» и «злобной клеветой» на молодежь, которая жаждет перемен и включается в борьбу. Насколько верно изобразил писатель современных ему «ярко-красных», насколько Нечаев с его «Катехизисом» типичны как революционеры — это были ключевые вопросы дня.

Все хорошо помнили нечаевский процесс 1871 года и речь адвоката В. Д. Спасовича о беглом подсудимом. «Этот страшный, роковой человек всюду, где он ни останавливался, приносил заразу, смерть, аресты, уничтожение. Есть легенда, изображающая поветрие в виде женщины с кровавым платком. Где она появится, там люди мрут тысячами. Мне кажется, Нечаев совершенно походит на это сказочное олицетворение моровой язвы»18. Демократическая молодежь спешила отмежеваться от «мистического кошмара». Теория и практика Нечаева, иезуитская система его организации, слепое подчинение членов кружка мифическому центру, ничем себя не проявившему, — вызывали отвращение и отторжение.

Но вот парадокс: процесс над нечаевцами вовсе не отвратил молодежь от новых партийных искушений — негативное отношение к нечаевщине вызвало стремление строить организацию на иных началах: на близком знакомстве, симпатии, полном доверии и равенстве всех членов, на высоком уровне их нравственного развития. Кружковцы 1870-х годов, осуждая принципы и методы Нечаева, ратовали за образование, пропаганду книг, честный и чистый стиль поведения. Народник Н. А. Чарушин писал о своем кружке: «Организованный по типу совершенно противоположному нечаевской организации, без всяких уставов и статусов и иных формальностей, он покоился исключительно лишь на сродстве настроений и взглядов по основным вопросам, высоте и твердости моральных принципов и искренней преданности делу народа, из чего, как естественное следствие, вытекали взаимное доверие, уважение и искренняя привязанность друг к другу»19.

Об антинечаевских настроениях вспоминал и П. А. Кропоткин: «Нечаев... для достижения своей цели прибег к приему старинных заговорщиков и не останавливался даже перед обманом, чтобы заставить членов общества следовать за собою. Такие приемы не могут иметь успеха в России... Наш кружок оставался тесной семьей друзей. Никогда впоследствии я не встречал такой группы идеально чистых и нравственно выдающихся людей, как те человек двадцать, которых я встретил на первом заседании кружка Чайковского. До сих пор горжусь тем, что был принят в такую семью»20.

Демократическая печать пыталась внушить читателям, что роман «Бесы» потому злостно бессмыслен, что Нечаев и нечаевщина — эпизодическая местная болезнь и автор не имел права подозревать, что ею больно все общество, как не имел права толковать евангельскую притчу о бесах в пользу своей идеи. «Достоевский утопил бесов-нигилистов в “Русском вестнике”, обратив его на время в Генисаретское озеро», — иронизировали критики-анонимы. «Спрашивается, в чем состоят миазмы, нечистота, бесы и бесенята, в течение веков копившиеся в нашем больном? Кто это “мы и ты, и Петруша et les autres avec lui”, о которых говорит Степан Трофимович Верховенский? Кто эти свиньи, в которых вселяются бесы, изгоняемые из больной России? В чем, наконец, состоит их бесовский элемент? В самом романе трудно найти ответы на эти вопросы»21, — утверждал Н. К. Михайловский.

Неприязнь к Нечаеву и нечаевщине заставила авторитетного критика возмутиться «Бесами». Он укорял автора не за карикатуру на нечаевцев, а за неоправданно широкие обобщения, за несоблюдение правил художественной перспективы.

«Если бы г. Достоевский принял в соображение громадную массу русских молодых людей... он убедился бы даже, что Нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого, мелкого... Но и помимо Нечаевского дела, где слышал г. Достоевский, чтобы современные русские молодые люди встречали и провожали друг друга вопросами: вы атеист? вы лампадку зажигали? вы уверовали? Тем паче, где слышит он из уст молодежи такие идеи, как, например: “Народ есть тело божье”, “Русский народ богоносец” и т. п.? Я не спорю, может быть, он все это и слышал, но уже, конечно, не имеет права выставлять эти черты в качестве характерных, типических на первое место»22.

Согласно Михайловскому, Достоевский «просмотрел общую и здоровую основу», ухватился «за печальное, ошибочное и преступное исключение»23. Молодежь клялась, что никогда не пойдет по этому следу, ни в коем случае не будет строить организацию по типу нечаевской, и отворачивалась от романа Достоевского. Вопрос стоял так: мы, кто так открыто заявляет о неприятии нечаевщины, не хотим видеть себя персонажами «Бесов», мы — другие. Уродливые марионетки ничего общего не имеют с истинными борцами, и никогда деятели движения не признают мир «Бесов» реалистической картиной. Возмущение романом вселяло надежду, что болезненная прививка оградит русских «красных» от рецидива болезни. Казалось, с «местным» недугом покончено раз и навсегда. Левой интеллигенции хотелось верить, что «Бесы» запомнятся лишь как плод болезненного воображения писателя-ренегата.

Однако осуждение нечаевщины в российском обществе никогда не было безоговорочным. «Все наши с большим интересом следили за делом и старались попасть на заседания суда»24, — вспоминала А. И. Корнилова-Мороз, член кружка чайковцев. В ходе процесса, длившегося два с половиной месяца, проявилась даже романтизация Нечаева: подельники — Кузнецов, Николаев, Прыжов, Рипман — говорили об энтузиазме своего руководителя, о его искренней любви к народу. Особенно восторгался Успенский: «Нечаев обладал страшной энергией и производил большое влияние на лиц, знавших его. Он был верен своей цели, очень предан своему делу и личной вражды ни к кому не имел... Что же касается нравственных его качеств, то он производил впечатление человека полнейшей преданности делу и той идее, которой служил. Сведениями он обладал громадными и умел чрезвычайно ловко пользоваться своими знаниями. Поэтому мы относились к нему с полнейшим доверием».

Весьма изменчивы были и оценки Бакунина, сыгравшего роковую роль в судьбе Нечаева.

Лето 1870 года: Нечаев скрывается в Европе после убийства Иванова. «Он обманул доверие всех нас, он похитил наши письма, он нас страшно скомпрометировал, одним словом, он вел себя как негодяй. Единственным извинением может служить его фанатизм. Он страшный честолюбец... так как в конце концов вполне отождествил революционное дело с своею собственной особой... Это фанатик, а фанатизм увлекает его до превращения в совершенного иезуита... Он весьма опасен, т. к. ежедневно совершает акты нарушения доверия, предательства, от которых тем труднее уберечься, что трудно заподозрить их возможность»25.

Лето 1871 года: после прочтения судебных отчетов по делу нечаевцев. «Какой мерзавец!»26

Осень 1872 года: после ареста Нечаева швейцарской полицией. «Неслыханное совершилось. Несчастного Нечаева республика выдала... Мне страшно жаль его. Никто не сделал мне, и сделал намеренно, столько зла, а все-таки мне его жаль. Он был человек редкой энергии... в нем горело яркое пламя любви к нашему забитому народу, в нем была настоящая боль по нашей исторической беде. Он тогда (при первом знакомстве. — Л. С.) был еще неопрятен снаружи, но внутри не был грязен... Генеральствование, самодурство, встретившиеся в нем самым несчастным образом и благодаря его невежеству с методою так называемого макиавеллизма и иезуитизма, повергли его окончательно в грязь»27.

Дело было не в том, что Бакунин жалел арестованного, и даже не в том, что был уверен в исправлении несчастного, который, и погибая, будет вести себя как герой «и на этот раз ничему и никому не изменит»28. Дело было в наборе оправдательных аргументов и в логике реабилитации, которая сквозила в письмах и дневниках Бакунина: да, Нечаев лгал и сделал много зла, но в нем горело яркое пламя любви к народу; да, он использовал недостойные методы борьбы, но в нем была настоящая боль по нашей исторической беде.

Согласно той же логике рассуждали и отечественные народолюбцы, готовые закрыть глаза даже на факт убийства.

«Несмотря на некоторые отрицательные черт ы, — вспоминала А. И. Корнилова-Мороз, — подсудимые этого громкого процесса тем не менее являлись борцами за освобождение от гнета правительства; критикуя основы их организации, молодежь поддавалась обаянию мысли о борьбе за идеи во имя правды и справедливости и стремилась найти лучшие пути для проведения их в жизнь»29. Простая истина, что цель, достигаемая преступными средствами, не есть цель благая, оказалась недоступна пониманию даже и тех, кого пугали «некоторые отрицательные черты» нечаевцев: пусть Нечаев и его соратники поступали бесчестно и подло, но они стремились к великой и прекрасной цели.

Исподволь в революционном сообществе разворачивался процесс нравственной адаптации к нечаевщине. Уже в 1874 году бывший нечаевец П. Н. Ткачев издал за границей брошюру «Задачи революционной пропаганды в России», в которой объяснял, кто есть настоящий революционер. «Тем-то он и отличается от философа-филистера, что, не ожидая, пока течение исторических событий само укажет минуту, он выбирает ее сам, так как признает народ всегда готовым к революции»30.

Внимательный читатель «Бесов» и беспощадный их критик, опубликовавший два разбора романа, Ткачев, сам, видимо, того не замечая, повторял пассажи Петра Верховенского, агитирующего «за скорый ход на всех парах через болото». Напомню еще раз этот ультиматум: «Я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться и уже на деле, а не на бумаге?»

Ткачев в пылу полемики повторял за Верховенским его требование буква в букву: «Страдания народа с каждым днем все возрастают и возрастают; с каждым днем цепи деспотизма и произвола все глубже и глубже впиваются в его измученное и наболевшее тело, с каждым днем петля самодержавия все туже и туже затягивается на нашей шее, — a вы говорите: подождите, потерпите, не бросайтесь в борьбу, сначала поучитесь, перевоспитайте себя. О, Боже, неужели это говорит живой человек живым людям. Ждать! Учиться, перевоспитываться! Да имеем ли мы право ждать? Имеем ли мы право тратить время на перевоспитание! Ведь каждый час, каждая минута, отдаляющая нас от революции, стоит народу тысячи жертв... Мы утверждаем, что революция в России настоятельно необходима, и необходима именно в настоящее время; мы не допускаем никаких отсрочек, никакого промедления. Теперь или очень нескоро, быть может, никогда!»31

Подталкивать историю в спину, используя для этого любые средства, становилось постепенно делом все более привычным. Пропаганда, так же как и хождение в народ не давали мгновенного результата; народ оказывался совсем не таким, каким он должен был быть, — социалистических идей не понимал, от пропаганды не возгорался. Съезд народников, состоявшийся летом 1875 года, обсуждал организационные принципы движения: так как система кружков выявила свою несостоятельность, ставилась задача их объединения в одну социалистическую партию. При этом предлагалось построение, совершенно отличное от того, на котором строился кружок чайковцев: «принцип личной симпатии» заменялся «принципом группировки для дела и на почве дела».

Если чайковцы, крепко запомнившие уроки нечаевщины, отказались «от всяких уставов и иных формальностей», то новая организация уже к концу 1876 года выработала устав, который действовал до 1878 года, пока не встал вопрос об усилении принципа централизма. «Земля и воля» заменила не связанные между собой кружки единой организацией, целью которой (как было записано в §1 Устава 1878 года) являлось «осуществление народного восстания в возможно ближайшем будущем». Строгая централизация, подчинение меньшинства большинству, конспирация, концентрация средств и сведений на самом верху, комиссии и подкомиссии, широкие полномочия узких (из трех—пяти человек) рабочих групп — всё это фактически копировало «Народную расправу».

Однако даже и такая организация, созданная для агитации крестьян и развития у них революционных чувств, могущих выразиться как в легальном протесте против местных властей, так и в вооруженном восстании — бунте, добилась крайне немногого. Перехода к активным действиям не случилось, создать боевые крестьянские кружки не удалось. Как писала В. Н. Фигнер, революционеры, надеявшиеся нарушить «тишину саратовских сел и тамбовских деревень», были разочарованы и угнетены32.

В статье «Одна из современных фальшей» из «Дневника писателя» за 1873 год, напечатанной в «Гражданине», Достоевский объяснял читателям и критикам, что в «Бесах» поставлен вопрос, как возможны Нечаевы и как они набирают себе нечаевцев. Уже через пять лет вопрос и ответ наполнились новой реальностью; прилипчивая болезнь, о которой оптимисты думали, что она «местная», грозила перерасти в эпидемию: новые Нечаевы привыкали видеть в терроре метод борьбы, полезный для будущего великого дела. На страницах «Гражданина» автор

«Бесов» провидчески предсказал появление в самом ближайшем будущем революционеров совсем иного, чем Нечаев, склада, «чистейших сердцем и простодушнейших», но делавших «явную и бесспорную мерзость» — людей «большого террора».

Достоевский застанет исторический момент 24 января 1878 года, который наконец взорвет «тишину саратовских сел и тамбовских деревень». Выстрел Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова станет сигналом нового этапа движения, знаком нового качества революционного поведения, методов и способов борьбы. Уже в марте 1878 года на прокламациях, выпускавшихся в память о терактах, появится печать с изображением пистолета, кинжала и топора. Под листовками будет стоять подпись: «Исполнительный комитет Социально-революционной партии» (название террористической фракции «Земли и воли»).

Мрачная тень «Народной расправы» нависала над Россией; дух ее вождя, заточенного в Петропавловской крепости, будоражил землевольцев. Незаметно для себя пункт программы о систематическом истреблении лиц, на которых держится ненавистный порядок, они поставили в центр деятельности. Мирные социалистические кружки неумолимо втягивались в террор. Тактикой политического убийства овладевали «чистейшие сердцем и простодушнейшие», ибо цель вновь начала оправдывать средства.

«Теперь несомненно, — напишет Достоевский в апреле 1878 года студентам Московского университета, — молодежь попала в руки какой-то совершенно внешней политической руководящей партии, которой до молодежи уж ровно никакого нет дела и которая употребляет ее, как материал и Панургово стадо, для своих внешних и особенных целей». Между тем у молодежи есть и свое лицо, и своя общественная задача: «Никогда еще не было у нас, в нашей русской жизни, такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более, как теперь, искреннею, более чистою сердцем, более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду и за слово правды. Подлинно великая надежда России!»

Даже выстрел Засулич не отнял у него надежду на «чистых сердцем». Проникновенные слова террористки на суде:

«Страшно поднять руку на человека» — Достоевский прокомментирует в «Дневнике писателя» в ее пользу: «Это колебание было нравственнее, чем само пролитие крови».

Однако чем дальше, тем чаще «чистые сердцем» действовали уже без колебаний. Право на теракт, то есть на кровь по совести (даже если при «акте» проливалась кровь и случайных жертв), нашло общественное признание и было санкционировано нравственно. Еще при жизни Достоевского террор вырос, стал многоголовым и дерзновенным: 1 февраля 1878 года — убийство группой В. А. Осинского шпиона Акима Никонова в Ростове-на-Дону; 23 февраля 1878 года — покушение на товарища прокурора Киевского окружного суда М. М. Котляревского, организованное Осинским; 24 мая 1878 года — убийство кинжалом адъютанта Киевского жандармского управления полковника барона Г. Э. Гейкинга террористом Г. А. Попко (при бегстве с места преступления он ранил выстрелами из револьвера еще несколько человек); 4 августа 1878 года — убийство кинжалом на улице во время прогулки шефа жандармов генерал-адъютанта Н. В. Мезенцева С. М. Кравчинским при участии А. И. Баранникова, А. Д. Михайлова и др.; 9 февраля 1879 года — убийство харьковского губернатора князя Д. Н. Кропоткина киевским террористом Г. Д. Гольденбергом; 26 февраля 1879 года — убийство в Москве шпиона Н. В. Рейнштейна террористом М. Р. Поповым; 13 марта 1879 года — покушение в Петербурге на шефа жандармов генерал-адъютанта А. Р. Дрентельна террористом Л. Ф. Мирским; 2 апреля 1879 года — покушение революционера-народника А. К. Соловьева на Александра II в Петербурге, во время прогулки государя в окрестностях Зимнего дворца без охраны и без спутников.

«Тяжело, страшно, но бывает необходимо: а потому ты невиновна!» Эта судебная формула, примененная к Засулич, узаконивала кровопролитие и насилие — методы грубой силы против грубой силы. Каждый получал право самостоятельно решать, кто должен быть убит, а кто нет и когда именно «бывает необходимо» лишить человека жизни. Убийство по политическим мотивам переставало считаться преступлением. В этом «бывает необходимо» таилась страшная разрушительная сила: двойной стандарт в морали и правосудии делал любого человека беззащитным перед лицом террора. Раскольников разрешил себе убить старуху из соображений «неполитических» — тем проще стало с лицензиями на ликвидацию особ, чей статус как бы предполагал законность расправы.

В истории развития общественного сознания 24 января и 31 марта 1878 года (выстрел Засулич и суд над ней) станут «прологом той великой исторической драмы, которая называется судом народа над правительством, — писал видный землеволец О. В. Аптекман. — В истории же развития нашего революционного движения делу Засулич суждено было стать решительным поворотом этого движения»33.

Но поворотом куда? В какую сторону? «Смерть за смерть» — так называлась брошюра С. Кравчинского, написанная и изданная в 1878 году, где автор, отомстивший шефу жандармов Мезенцеву за казнь террориста Ковальского и сбежавший в Швейцарию, уверял, что политические убийства вовсе не метод революционной борьбы, а отдельный эпизод: «Мы никогда не выйдем из пределов самозащиты, своих же заветных целей мы добиваемся совершенно иным путем»34. Но было в этой брошюре одно страшное признание: «Убийство — вещь ужасная! Только в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери самосознания, человек, не будучи извергом и выродком человечества, может лишить жизни себе подобного. Русское же правительство нас, социалистов, посвятивших себя делу освобождения страждущих, нас, обрекших себя на всякие страдания, чтобы избавить от них других, — русское правительство довело до того, что мы решаемся на целый ряд убийств, возводим их в систем у»35.

В сущности о том же писал и Аптекман: «Общий смысл этой борьбы таков: нам объявили войну — и мы обороняемся; наша личная свобода и человеческое достоинство попираются — и мы обязаны кровью защитить их; не мы первые подняли меч; пусть же поднявший меч от меча и погибнет!»36

К концу 1870-х годов Достоевский сможет воочию увидеть, в чем смысл того переломного момента, когда Россия остановилась, «колеблясь над бездной». Начинали понимать это и многие «чистые сердцем». Аптекман признавал: «Революционер становится все более и более агрессивным... У него за поясом кинжал, а в кармане — револьвер: он не только будет защищаться, но и нападать; он даром не отдаст своей свободы... Мы на словах открещиваемся, как от “нечистого”, от политической борьбы; мы негодуем, когда либеральная литература ехидно упрекает нас в том, что мы свернули с намеченного нами пути, но фактически — увы! — мы, помимо своей воли, ведем политическую борьбу... Неумолимая логика событий втянула революционеров в свой водоворот, и они, чтобы не захлебнуться, ухватились за террор, как утопающий за соломинку»37.

Российскому обществу уже в ближайшие после «Бесов» годы дано было убедиться, что нечаевщина — не только не единичное и не случайное явление; нечаевщина (политическая бесовщина) — это универсальный механизм, толкающий «чистого сердцем» борца в террор как в бездну.

В программе «Земли и воли», как будто осуждавшей политические убийства, было зерно, из которого мог вырасти и вырос-таки колосс-монстр. Землевольцы успокаивали себя: «Террористы — это не более как охранительный отряд, назначение которого — оберегать... работников от предательских ударов врагов... “Земля и воля”... считает нужным прибегать к террору, как к специальной форме борьбы для специальных случаев, и только для таких случаев»38.

Определение «специальных» случаев оставалось делом произвольным, непредсказуемым. Фабрика казней работала на полную мощность. «Наше положение, — вспоминал Аптекман, — уже к концу 1878 года стало внушать серьезные опасения... Круто нараставшее террористическое настроение и резко обрисовавшийся поворот в деятельности землевольцев... предвещали нам всем, а особенно “деревенщине”, тяжелые испытания»39.

Тайное общество «Свобода или смерть», возникшее внутри другого тайного общества — Исполнительного комитета

«Земли и воли» в мае 1879 года, подвело окончательную черту: раскол «Земли и воли» стал реальностью. Аптекман пишет:

«Теперь, когда я вновь переживаю перипетии этих драматических событий, для меня все более и более становится понятной роковая неизбежность этого раскола»40. «Земля и воля», в печатном органе которой могла появиться статья, где черным по белому было написано: политическое убийство — это осуществление революции в настоящем, — была обречена стать террористической организацией.

«Проклятая нечаевщина...» — так, по преданию, бормотали землевольцы, противники террора.

«Не надо так уж трястись при слове “нечаевщина”» — так, по преданию, возражали оппонентам сторонники террора.

И для доказательства того, что общество застраховано от перерождения, что оно не превратится в корпорацию убийц, в фабрику тайных казней по нечаевскому образцу, была изобретена теория одног о, самого главног о, последнего убийств а, убивающего все прочие убийства. Соблазнительная теория окончательного убийства стала краеугольным камнем «Народной воли», центральным пунктом ее программы. 26 августа 1879 года Исполнительный комитет «Народной воли» примет решение об убийстве Александра II. 19 ноября 1879 года произойдет попытка взрыва императорского поезда под Москвой. 5 февраля 1880-го С. Н. Халтурин произведет взрыв в подвале Зимнего дворца. До последнего акта трагической охоты на Царя-освободителя оставалось совсем немного...

Как логическое следствие пройденного пути восприняли народовольцы письмо исчезнувшего в казематах Петропавловской крепости Нечаева — его, уголовного преступника, выданного России швейцарским правительством, судил (8 января 1873 года) Московский окружной суд с участием присяжных и приговорил к каторжным работам в рудниках на 20 лет.

Во избежание неожиданностей Нечаева оставили в Алексеевском равелине, но именно там ему удалось сделать невозможное — распропагандировать караульных солдат и установить связь с народовольцами. Письмо, адресованное Исполкому

«Народной воли», в котором знаменитый узник предлагал принять меры к его освобождению, говорило о многом: Нечаев видел в них революционеров первого разряда, товарищей по обретению власти над колесом российской фортуны и знал, что для них он — с в о й, что в случае побега окажется среди свои х, готовящих руками, черными от динамита, последнее убийство.

Спустя годы Фигнер вспоминала о впечатлении, которое произвело на нее письмо Нечаева: «Исчезло все, темным пятном лежавшее на личности Нечаева, вся та ложь, которая окутывала революционный образ Нечаева. Оставался разум, не померкший в долголетнем одиночестве застенка, оставалась воля, не согнутая всей тяжестью обрушившейся кары; энергия, не разбитая всеми неудачами жизни»41.

Нечаев переживет Достоевского на один год и девять месяцев. Репутация пленника Алексеевского равелина претерпит качественные изменения — время позаботится о его полной исторической реабилитации. Образ политического монстра, лжеца и убийцы уступит место образу страдальца-революционера, положившего жизнь на святую борьбу против «поганого строя». Еще через полвека революционеры нового поколения постараются очистить его имя от «мемуарной накипи» и объявят питомца Бакунина редчайшим примером классового борца, пионером русского большевизма, предтечей и провозвестником Октября.

То есть не отклонением от нормы, а нормо й. Микроб нечаевщины оставался реальной угрозой. Развитие болезни, о которой предупреждал Достоевский, его современники упорно не замечали, даже когда ее смертельные симптомы стали более чем очевидны. Политический террор конца 1870-х становился бытом и обыденностью, а роман «Бесы» по-прежнему клеймился как «реакционный». Новые «красные» эту оценку надолго узаконят: «Попытка умышленного извращения исторического Нечаева и нечаевского движения, данного Достоевским в его романе “Бесы”, является самым позорным местом из всего литературного наследия “писателя земли русской” с его выпадами против зарождавшегося в то время в России революционного движения»42.

Уроки «Бесов», к несчастью для России, не пошли ей впрок.

...Были, впрочем, среди критиков романа и приятные исключения. «Оценка Вашего таланта еще впереди, — писал Достоевскому в декабре 1872 года 22-летний Всеволод Соловьев, сын известного историка, будущий писатель. — Вы еще не поняты как следует современным обществом, оно еще не доросло до этого понимания и слушает слова Ваши, широко раскрыв глаза, в недоумении и смущении. Отчего же им трудно понимать Вас?.. Вы зовете его на серьезные мысли, на зрелища, потрясающие нервы, в атмосферу тяжкого страдания, среди которых сияют любовь и прощение, так давно понятые Вами, и все это начинает дрожать за свое блаженство, и боится Вас, и открещивается, и говорит, что Ваши слова непонятны. Ведь тяжело сознаться, что всё, о чем Вы пишете, существует, потому что тогда нужно очнуться и действовать; ведь приятно себя успокоить тем, что его не существует, что оно только фантазия писателя...»43

Письмо восторженного молодого человека было получено в канун нового, 1873 года, и Достоевский отнесся к нему как к дорогому подарку. Впервые обращенное к нему читательское послание было столь пламенным, впервые ему были адресованы столь волнующие строки. «Вы имеете на мою жизнь огромное влияние... Я вижу в творениях Ваших яркий пламень гения, и преклоняюсь перед Вами. И люблю Вас... Если для Вас могут что-нибудь значить восторг мой и любовь, то позвольте мне прийти к Вам»44.

В увлечении своем молодой литератор вряд ли осознавал, что почти дословно цитирует пламенный монолог из только что напечатанного романа любимого писателя, где преданный ученик (Шатов) умоляет учителя (Ставрогина) выслушать его. Но и Достоевский, если даже взволнованный голос и напомнил ему что-то знакомое, радикально изменил ответную реплику. Десять лет спустя, в посмертных воспоминаниях о Достоевском, Вс. Соловьев, ставший к тому времени успешным историческим романистом, вспоминал, как первый раз ехал к учителю, как нашел дом, как позвонил в дверь, как в бедной угловой комнатке со старой дешевой мебелью увидел своего кумира. «Достоевский ласково, добродушно улыбаясь, крепко сжал мою руку и тихим, несколько глухим голосом сказал: “Ну, поговорим...”».

Писатель откликался на любовь и поклонение с такой благодарностью, открывал сердце с такой готовностью, стремился приветить молодого друга с таким бескорыстием — и так сильно мог привязаться сам... «Он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно... После двух часов подобной беседы я часто выходил от него с потрясающими нервами и в лихорадке... Это было что-то мучительное, сладкое опьянение, прием своего рода гашиша».

Вскоре еще одна молодая душа с восторгом и благоговением внимала писателю. Корректор типографии, в которой печатался «Гражданин», 23-летняя Варвара Васильевна Тимофеева, 30 лет спустя вспоминала о своих встречах с редактором журнала как о «редком счастье», выпавшем ей на долю, — в течение целого года видеть и слышать Достоевского, работать вместе с ним за одним столом, при свете одной лампы.

С «Гражданином» молодую журналистку связывала только возможность подработать, ее постоянное место было в «Искре», где она вела бытовую хронику. И выходило так: Варвара вносила правку в «Дневник писателя», а ее родной журнал упражнялся в оскорбительной неприязни и к «Гражданину», и к его редактору. В той «своре прогресса», о которой Майков писал Достоевскому, «Искра» и ее сотрудники бежали впереди всех. Это они называли автора «Бесов» «столпником всероссийского застоя», это в их фельетонах сюжет романа («Оборотни») карикатурно изображался как примитивное и вульгарное чтиво («духовидцы» и «красные» мазурики, фурьеризм и синильная кислота, револьверы и доносы, мохнатые люди и девственницы, развращенные духом).

«Дневник» поначалу был чужд и Тимофеевой. В либеральных кругах Достоевского называли «свихнувшимся», «ненормальным», «мистиком» (по мнению «кругов», это было одно и то же). Близкая девушке молодежная среда увлекалась речами защитников, выступавших на процессе нечаевцев, — на этом фоне роман Достоевского казался «кошмаром мистических экстазов и психопатии». Тот факт, что автор «Бесов» принял редакторство одиозного «Гражданина», окончательно восстановил против него многих прежних почитателей.

Знакомство искровки с Достоевским ничего хорошего ей как будто не сулило. Когда Тимофеева впервые увидела в типографской конторе невысокого господина в меховом пальто и калошах, услышала его тихий, глухой голос, встретила «неподвижный, тяжелый, точно неприязненный взгляд», она потупилась и старалась больше не смотреть на угрюмого человека с землистым изнуренным лицом и бескровными губами... К тому же хозяин типографии, обрусевший немец А. И. Траншель, с брезгливой гримасой бросил вслед Достоевскому: «Этакая гниль!» Что-либо возразить на эту беспардонную грубость Тимофеева не посмела...

В присутствии писателя она поначалу чувствовала гнетущую робость, смущение, не смела шевельнуться и свободно вздохнуть. Частые встречи на почве корректурных правок неминуемо должны были обернуться спорами и взаимным раздражением. Ф. М. требовал, чтобы она как корректор угадывала его индивидуальную орфографию, Тимофеева возражала и обижалась, а то и пугалась, когда он напоминал ей о «непреложности авторских и редакторских корректур». Порой она бунтовала против его мыслей, его «прорицаний», над которыми зло иронизировали искровцы, против его повелительного тона. «И так было всегда и во всем. Ничего вполовину. Или предайся во всем его Богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или — враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова...» Она страдала от его мрачности и холодного молчания, объясняя себе, что это он ей «знаменитость свою доказывает», но потом бросала взгляд на его худые, бледные руки с узловатыми пальцами, с желобком вокруг кисти, напоминавшим цепи и каторгу, и смягчалась...

Он предъявлял множество претензий — к ее увлечению «либеральной жвачкой» («Возьмитесь-ка лучше за математику, да и прите годика три! Думать по-своему станете»); к намерению стать «психологической писательницей» («Писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени... Жорж Санд! Можете ли вы сделаться чем-нибудь вроде Жорж Санд?»); к венской лаковой шляпке и нарядному шелковому зонтику («Откуда вы деньги берете?.. Щеголяете, точно у вас ренты какие!»). Он корил ее за опоздание на работу — в тот раз, когда она с искровцами ходила смотреть встречу персидского шаха («Ну, и как вам не стыдно?.. Разве можно интересоваться такими пошлостями?»). Ей порой казалось, что она общается не с проницательным художником, а со строгим гувернером или духовником-инквизитором...

Но странно: несмотря на «гнет», она все больше дорожила теми вечерами, иногда длившимися до рассвета, когда корректуры номера приходили к концу дня и к утру должны были быть готовы — и тогда Достоевский ставил стол и лампу так, чтобы сидеть друг против друга, посылал в трактир за чаем, и они чаевничали как товарищи. Тимофеевой все труднее было уживаться с искровцами — она не хотела скрывать свое сочувственное увлечение «Дневником писателя» и его автором. Ее настроения в «Искре» были восприняты как измена не только журналу, но и целому направлению: подозрительной оказывалась даже и самая малая причастность к изданию другого лагеря. Когда она, говоря о Достоевском, произносила слово «талант», ее передразнивали и отвечали: «Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома».

«Только тут я впервые почувствовала “тиски” направления...» А Достоевский толковал с ней о Христе и христианстве — так, как давно уже не принято было в либеральных кругах, ибо напоминало реакцию и «Переписку» Гоголя. Знакомые литераторы Варвары Васильевны, восхищаясь «Тайной вечерей» Н. Н. Ге, торжествовали, что все апостолы на картине похожи на современных социалистов, Христос — просто «хороший, добрый человек с экстатическим темпераментом», а Иуда — agent-provocateur, получающий по таксе за каждый донос. Когда она пересказывала писателю этот «либеральный вздор», слишком хорошо знакомый ему с молодости, он страстно возражал: «Где же тут восемнадцать веков христианства? Где идея, вдохновлявшая столько народов, столько умов и сердец? Где же мессия, обетованный миру Спаситель, — где же Христос?» Тимофеева вспоминала: «Голова моя кипела в огне его мыслей. И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что казалось, они — мои собственные. Было в них что-то и еще мне особенно близкое: эти слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать — женщину пламенной веры, когда-то так страдавшую за мое “неверие”... и я точно возвращалась теперь из Петербурга домой, и этот дом мой были христианские мысли Ф. М. Достоевского».

Она была убеждена, что ей посчастливилось увидеть его настоящее лицо — лицо гения. «Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти... Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло... Это было лицо великого человека, историческое лицо».

Молодой особе, которая с восторгом и благодарностью приняла его веру и его убеждения, считала себя ученицей, получившей из рук великого учителя духовную свободу, Достоевский говорил ранней весной 1874 года, что больше не хочет писать о «подпольных». «Слишком уж мрачно. Es ist schon ein. uberwundener Standpunkt (это уже преодоленная точка зрения. — Л. С.). Я могу написать теперь более светлое, примиряющее. Я пишу теперь одну вещь...»

Речь шла о романе «Подросток».

Загрузка...